Текст книги "Северный ветер (СИ)"
Автор книги: Алекс Крэйтон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
– Приютили меня тамошние люди не сразу и не без опаски – чужак в их земле был диковиной пугающей, – но ремесло моё плотницкое, которым я, по счастью, владел не хуже иных тамошних мастеров, спасло меня от гибели и от изгнания: строил я укрепления и иные сооружения для тамошнего владетельного князя, а после и для самого сёгуна. Служба эта, честно и прилежно несённая, со временем принесла мне и звание самурая – воинское достоинство, коего чужеземцу добиться в тех землях почти неслыханное дело, – а затем и высшую для меня, простого мастерового человека, честь: звание хатамото, прямого вассала сёгунского дома. Родного языка своего я, государь, за все эти годы не забыл – человек, сколь бы далеко ни забросила его судьба, не властен над памятью сердца своего, – и когда сёгун решил снарядить посольство в северные земли, о которых в Японии почти ничего не ведали, выбор его пал на меня, как на единственного при дворе, кто знает язык и обычаи страны, куда лежал путь.
Рассказ этот выслушали царь и вся боярская дума с напряжённым, ловящим каждое слово вниманием. По завершении его наступила долгая, задумчивая тишина, которую первым нарушил сам государь, покачав головой с той смесью изумления и юношеского восхищения, что выдавала его семнадцать лет куда яснее любых иных примет:
– Дивны дела твои, посол, воистину дивны – не всякому в жизни его дано пройти через такое кораблекрушение да вознестись после него столь высоко в земле чужой. Сдаётся мне, не без Божьего промысла свершилось это, чтобы ныне, в час, когда земля наша сама едва оправилась от великой Смуты, узнали мы о дальней восточной державе, о которой прежде и слыхом не слыхивали, – а через тебя, мужа русского, послужившего верно чужому государю, но не забывшего роду своего, протянулась меж нашими землями первая, покуда тонкая, но, Бог даст, крепнущая нить.
Тот самый боярин в скромном кафтане, что стоял прежде у входа рядом с Пожарским, – теперь Дмитрий разглядел его вблизи: широкое, обветренное лицо, спокойные, немигающие глаза человека, привыкшего слушать больше, чем говорить, – выступил на шаг вперёд и, поклонившись сперва государю, а затем уже и Дмитрию, задал вопрос, которого тот не ждал:
– Дозволь, государь, спросить посла ещё об одном деле. – Дождавшись кивка царя, он повернулся к Дмитрию. – Сказываешь, воинское искусство твоих спутников таково, что положили они полтора десятка разбойников под Вагой. Не покажет ли кто из них здесь, при государе, хоть малую толику того искусства? Любопытно было бы взглянуть, каково оно, восточное оружие, в деле.
По рядам бояр прошёл одобрительный гул – предложение это, судя по всему, пришлось по вкусу многим, истосковавшимся, видно, по зрелищам после долгих месяцев одних лишь дел приказных да думских споров. Дмитрий, однако, ощутил во всём этом скрытую ловушку: показать искусство своих людей значило бы обнажить оружие в присутствии государя – а этого, как успели растолковать ему за три дня протокольные наставники, не позволял себе делать при русском дворе ни один посол, каким бы дружественным ни было его посольство.
– Почтенный боярин, – ответил Дмитрий со всей возможной учтивостью, – искусство моих спутников охотно покажу тебе и всякому желающему на просторном дворе или в поле, где оно и подобает воинскому делу. Но обнажать мечи здесь, в присутствии государя твоего, не дерзну – ибо в земле, откуда я родом, как и в земле, откуда прибыл, обнажённый клинок в тронном зале почитается за оскорбление хозяину, сколь бы мирным ни было намерение того, кто его обнажил.
Ответ этот, произнесённый с той же осторожной прямотой, вызвал среди бояр новый, на этот раз одобрительный ропот, а сам государь, чуть заметно улыбнувшись – впервые за всю аудиенцию, – кивнул с явным удовлетворением:
– Ответ разумный, посол, и осторожность твоя нам по душе. Быть по сему: искусство твоих людей поглядим в иной раз, на просторе.
Боярин, задавший вопрос, слегка склонил голову – не то в знак согласия, не то в знак того, что принял к сведению не столько ответ, сколько то, как именно он был дан, – и отступил на прежнее место, не сводя, впрочем, с Дмитрия того же спокойного, оценивающего взгляда.
Тогда заговорил ещё один из присутствующих – молодой, но уже седеющий преждевременно дьяк с худым, нервным лицом, чьё место в общем строю, судя по одеянию, было не из последних:
– А скажи, посол, велика ли страна твоего сёгуна и богата ли? И правда ли, что серебра да золота там столько, что улицы, сказывают, чуть не мостят им?
Дмитрий, с трудом сдержав улыбку при мысли о том, сколь живучи бывают слухи о сказочных богатствах дальних земель, ответил со всей возможной обстоятельностью:
– Улицы там мостят камнем, почтенный дьяк, как и везде, а не золотом. Но страна богата – рудниками серебряными, шёлком, что ткут там искуснее, чем во многих иных землях, да ремеслом оружейным и плотницким, коим я сам когда-то кормился. А более всего богата она порядком: земля та после долгих войн собрана ныне под рукой одного правителя твёрдо, как, полагаю, и здешняя земля собирается ныне заново под рукой государя вашего после Смуты.
Сравнение это, произнесённое, быть может, чуть более смело, чем позволяли обстоятельства, вызвало среди бояр минутное замешательство – не всякий, видно, ожидал услышать столь прямую параллель между делами дальней восточной державы и собственной, ещё не зажившей после Смуты землёй, – но государь, помедлив, кивнул с той же серьёзностью, с какой кивал уже не раз за эту аудиенцию:
– Верно подмечено, посол. Дай Бог, чтобы и наша земля собралась так же твёрдо, как, сказываешь, собралась твоя вторая родина.
Один из ближних к трону бояр – грузный, немолодой человек с окладистой седой бородой, в чьей осанке угадывался человек, немало повидавший ещё до Смуты в самой гуще большой политики, – наклонился к государю и что-то негромко произнёс ему на ухо. Царь кивнул и продолжил уже более деловым, наставленным тоном:
– Дела о торге да о посольстве твоём далее обсудим особо, с боярами да с думными людьми, кому такие дела ведать положено. А покуда объявляю тебе, посол, и всей дружине твоей милость нашу и повеление: быть вам гостями двора нашего, покуда все дела не решатся к обоюдному нашему с сёгуном довольству, а тебе самому, за верную службу и за доблестный путь твой, жалуем мы отныне почётное место среди служилых людей двора нашего.
Дмитрий склонился в последнем, самом низком поклоне, поблагодарил государя от своего имени и от имени пославшего его сёгуна. Отступая под конец аудиенции к выходу из палаты вслед за думным дьяком, он поймал себя на мысли, странной и горькой одновременно: вот он стоит теперь перед троном того самого царя, чьё имя когда-то, в иной, бесконечно далёкой уже жизни, читал в учебнике истории между двумя абзацами о конце Смутного времени и начале новой династии, – а вокруг него, в этой сверкающей золотом и переливающейся драгоценными мехами палате, ни одна душа не подозревала, что человек, только что поведавший им столь складную и убедительную повесть о кораблекрушении и красном дереве, хранит внутри себя тайну куда более невероятную, чем самое смелое воображение всех присутствующих здесь суеверных бояр могло бы измыслить.
Хатта и двое других самураев, стоявшие всё это время позади Дмитрия в положенной по протоколу неподвижности, за весь приём не проронили ни слова – таков был уговор, ещё в Ярославле оговорённый с Дмитрием: молчать, покуда не спросят, и держаться так, будто вся эта пышность нисколько их не удивляет. Удавалось это им, впрочем, не без труда: Дмитрий, искоса поглядывая на своих спутников во время долгих пауз церемонии, видел, как напряжены их плечи, как сжаты губы под непроницаемыми масками сдержанности, – и понимал, что для людей, чья вера учила находить величие в скупой простоте храма или сада камней, это до отказа заполненное золотом, красками и человеческими телами пространство Грановитой палаты было, должно быть, столь же непривычным потрясением, каким для самих русских бояр было явление людей в чёрных лакированных доспехах.
Когда наконец аудиенция подошла к концу и придворные начали расходиться, один из молодых бояр, до того державшийся у самой стены и, видно, не решавшийся приблизиться раньше, подошёл к Хатте – единственному из самураев, чей суровый вид, как ни странно, менее прочих отпугивал любопытствующих, – и, коверкая слова, спросил правда ли, что меч его выкован из особого, небесного железа, – вопрос, вызванный, надо думать, слухом о метеоритном происхождении иных прославленных клинков, гулявшим, судя по всему, и в этих широтах не менее охотно, чем в самой Японии. Хатта, выслушав перевод от Дмитрия с явным недоумением, коротко ответил, что железо это самое обыкновенное, земное, только выковано искусным мастером, – ответ, показавшийся молодому боярину, судя по его разочарованному вздоху, куда менее интересным, чем он рассчитывал услышать.
Уже у самого выхода из палаты Дмитрия негромко окликнули. Обернувшись, он увидел того самого широколицего боярина в скромном кафтане, что расспрашивал его о воинском искусстве самураев, – тот стоял чуть в стороне от общего потока расходившихся придворных, явно поджидая именно его.
– Не обессудь, посол, что задержу тебя на минуту, – сказал он, понизив голос настолько, что расслышать его мог только сам Дмитрий. – Хочу сказать тебе то, чего при государе да при всей Думе говорить не с руки. Ответ твой давешний мне понравился – умеешь ты, гляжу, выбирать слова там, где иной бы оплошал. Многие при дворе теперь станут расспрашивать тебя о разном – иные из любопытства чистого, а иные, – он сделал короткую паузу, – из расчёта. Казна пуста после Смуты, сам, поди, наслышан уже, а посольство твоё иным сулит прибыток немалый, коли дело до торга дойдёт. Так что берегись тех, кто станет к тебе особо ласков, – не всегда ласка та от чистого сердца идёт.
– Благодарю за предупреждение, боярин, – ответил Дмитрий, стараясь по интонации собеседника угадать, что стоит за этими словами: искреннюю заботу или же нечто иное. – Могу ли узнать, с кем имею честь говорить?
– Успеешь ещё узнать, – ответил тот с едва заметной, но не лишённой добродушия улыбкой. – Дела, что не в один день решаются, лучше и знакомить не в один день. А покуда – доброго тебе отдыха, посол, да поосторожнее выбирай, с кем откровенничать в первые дни. Москва – город гостеприимный, да только гостеприимство это порой с изнанкой бывает.
Он поклонился – коротко, без всякой чрезмерности – и скрылся в толпе расходившихся бояр прежде, чем Дмитрий успел задать ещё хоть один вопрос. Проводив его взглядом, отметив про себя, с какой лёгкостью этот немолодой, неприметный с виду человек растворился среди прочей знати, – и подумал, что за три с лишним года жизни в Японии он всё же успел научиться распознавать в подобной сдержанной незаметности не меньшую опасность, а иной раз и не меньшую пользу, чем в самой пышной знатности.
За стенами Грановитой палаты, когда Дмитрий и его немногочисленная свита вышли наконец на морозный воздух Соборной площади, уже сгущались зимние сумерки, а над кремлёвскими башнями, там, где ещё недавно светилось бледное зимнее солнце, разгоралась россыпь первых, самых ярких звёзд. Хатта, поравнявшись с ним у самого выхода, произнёс негромко, с той сдержанной, но искренней теплотой, что редко позволял себе показывать на людях:
– Кажется мне, Дзимитори-доно, путь наш достиг наконец той цели, ради которой был начат. Что же теперь?
– Теперь, друг мой, – ответил Дмитрий, оглядываясь в последний раз на золочёные купола, темнеющие на фоне вечереющего неба, – начинается, пожалуй, самое трудное: не доехать до цели, а суметь удержать то, чего мы этим путём достигли.
И, не сказав больше ни слова, оба медленно двинулись прочь через опустевающую уже площадь – туда, где ждал их отведённый двор, тёплый ужин и первая за много дней ночь без тревоги о завтрашней дороге.
За ужином на посольском дворе, куда подали на этот раз не монастырскую скромную снедь, а настоящее московское угощение – жирные щи, гречневую кашу с грибами, чёрный ржаной хлеб и печёную рыбу, – Хатта, впервые за весь день позволивший себе снять шлем и устало опустившийся на лавку, долго молчал, прежде чем заговорить.
– Тяжёлый был день, Дзимитори-доно, – произнёс он наконец, разминая затёкшие от долгой неподвижности плечи. – Тяжелее иного сражения, сказал бы я, хотя меча сегодня никто не обнажал.
– Согласен с тобой, друг мой, – ответил Дмитрий, наливая себе горячего взвара из стоявшего на столе кувшина. – В бою хоть врага видишь ясно. А здесь – поди разбери, кто тебе друг, а кто улыбается, дожидаясь удобного часа.
– У нас при дворе сёгуна то же самое, – заметил Хатта с невесёлой усмешкой. – Видно, придворные всех земель одинаковы, что в Эдо, что здесь.
Гаврила, вошедший в горницу с очередной охапкой дров для печи, услышав последние слова, естественно ничего не поняв по японски, но видно уловил суть по их задумчивому тону, потому что замешкался у двери, а затем, набравшись смелости, тихо произнёс:
– Не в обиду будь сказано, боярин, да только слышал я краем уха, кто тот боярин, что тебя после приёма задержал. Фёдор Иванович это, из ближних государевых советников – из тех, чей род ещё при прежних государях в силе был, а ныне вновь в гору идёт. Осторожный человек, о таком у нас говорят: воду в ступе не толчёт, а всё своё возьмёт.
Дмитрий, поблагодарив подьячего за сведения – сведения эти, произнесённые вполголоса и с явной опаской, что кто-то мог подслушать, показались ему куда ценнее иных официальных наставлений. Осторожный человек, что своё возьмёт, – не самая приятная характеристика для того, кто уже успел начать с ним разговор наедине в первый же час пребывания при дворе.
Уже вечером, оставшись один в отведённой ему тёплой горнице посольского двора, Дмитрий долго сидел у слюдяного оконца, глядя на далёкие, едва различимые в темноте очертания кремлёвских башен, и перебирал в памяти события минувшего дня: детское, ещё не вполне сформировавшееся лицо молодого царя; ряды бояр в золочёных шубах, замерших между любопытством и суеверным ужасом; сухого, немолодого князя, чьё имя он помнил по учебникам истории; и, наконец, того неприметного боярина с его непонятным, но явно неслучайным предупреждением.
Он думал о том, что путь его – начавшийся много лет у чужих берегов, продолженный через самурайские кланы и придворные интриги сёгуната, а теперь приведший его, петляя через две совершенно разные жизни – этот путь, судя по всему, вовсе не завершался сегодняшним приёмом, как ему хотелось бы думать в минуту усталости. Напротив: приём этот, пышный и торжественный, был, кажется, лишь новой дверью – а за ней, он это чувствовал теперь так же ясно, как чувствовал когда-то приближение шторма в открытом море, начиналась совсем другая часть его пути, куда менее предсказуемая, чем самая долгая дорога через русские снега.
За окном, там, где кремлёвские стены сливались с чернильной темнотой зимней ночи, одиноко и глухо пробил колокол – то ли к вечерне, то ли просто отмечая свой урочный час, – и Дмитрий, услышав этот звук, впервые за много месяцев подумал не о будущем и не о минувшей дороге, а о простой, почти забытой уже мысли: что он, как ни крути, снова дома, пусть даже дом этот не узнаёт его и никогда не узнает.
Глава 18
Белый город
«Иной город вымостит главную площадь гладким камнем, чтобы заезжий экипаж не почувствовал, сколь ухабисты и темны дороги, ведущие к его задворкам».
Дмитрий проснулся в то утро не от голосов во дворе и не от привычного уже скрипа полозьев, а от тишины – тишины настолько полной и непривычной после стольких недель дороги, что она сама по себе показалась ему подозрительной, будто нечто важное произошло, покуда он спал. Слюдяное оконце горницы едва серело в предрассветных сумерках, печь за ночь протопилась и остывала, распространяя тот особый, смолистый дух берёзовых дров, к которому он успел за зиму привыкнуть настолько, что уже не замечал его – покуда не проснулся вот так, в чужом городе, в состоянии человека, не вполне понимающего, что ему делать дальше со своей единственной оставшейся целью, которая накануне вечером оказалась внезапно достигнута.
За стеной, в соседней горнице, кто-то завозился – судя по звуку, Хатта, поднимавшийся всегда с той же безукоризненной, почти механической точностью, что и на корабле, и на самой опасной стоянке в пути. Дмитрий, полежав ещё немного, глядя в бревенчатый потолок и вслушиваясь в этот новый, немного тревожный покой, решил наконец подняться и сам.
Гаврила явился, когда Дмитрий только успел одеться, – явился с той суетливой поспешностью, что выдавала человека, получившего с утра пораньше некое важное поручение и торопящегося исполнить его в точности. Поклонившись у порога, подьячий, не дожидаясь расспросов, выпалил заготовленную, видно, ещё по дороге сюда речь:
– С добрым утром, боярин. Государь наш, дела твоего и посольства твоего вопрос особый ценя, повелел покамест, покуда бояре да думные дьяки дело твоё меж собой обговаривают – а обговаривают, боярин, дела такие не в один час, сам, чай, разумеешь, – так вот, повелел он, чтобы тебя да людей твоих не оставлять без пригляда да без почёта в стенах посольского двора сидеть, а показать вам стольный град во всей его красе, дабы видели вы, каково царство, с коим сговор ваш амператор затеял. Мне велено вас сопровождать да сани для того снарядить – и уж поверь, боярин, не всякому иноземному послу такая честь выпадает в первый же день по приёме.
Дмитрий, выслушав это объяснение, не сразу нашёлся, что ответить, – не потому, что не понял сказанного, но потому, что за витиеватой любезностью подьячего ему почудилось нечто иное, куда более простое и вместе с тем куда более расчётливое: пока сам он и его немногочисленная свита будут кататься по улицам, любуясь золочёными куполами да боярскими хоромами, где-то там, за толстыми стенами Кремля, решалась его судьба – и судьба всего дела, ради которого он проделал этот немыслимый путь, – без его участия, без права голоса, единственно властью тех людей, что вчера разглядывали его с тем же оценивающим прищуром, с каким Хатта разглядывал незнакомого противника перед поединком. Впрочем, поразмыслив ещё мгновение, он решил, что тревожиться об этом сейчас так же бессмысленно, как тревожиться было бы о погоде в открытом море, – и, поблагодарив Гаврилу за заботу, велел будить и остальных.
– Едем город смотреть, – сказал он Хатте, вошедшему следом за подьячим и остановившемуся у двери в своей обычной, ничего не выражающей позе. – Пока государевы люди решают нашу участь без нас.
– Разумно, Дзимитори-доно, – ответил Хатта после короткого раздумья. – Тревога перед закрытой дверью не отворяет её быстрее, а только отнимает силы, потребные после. Отец-наставник в додзё говорил мне так же в юности, когда я тревожился перед испытанием на звание.
Такэда, ещё не вполне оправившийся от раны в предплечье, но настоявший на том, чтобы ехать вместе со всеми, только молча кивнул, разминая плечо под тёплым, подбитым мехом кафтаном, что выдали им ещё в Ярославле взамен изрядно потрёпанных дорожных одежд.
Выехали, когда солнце едва оторвалось от кровель, всё ещё низкое, багровое, едва пробивающееся сквозь морозную дымку, что стояла над городом плотным, почти осязаемым покровом. Гаврила усадил Дмитрия в крытые, обитые изнутри войлоком сани – не те скромные, дорожные, что везли их через леса и болота от самого Архангельска, а иные, парадные, с высокой, украшенной резьбой спинкой и медными бляхами на упряжи, – и, взгромоздившись на облучок рядом с возницей, скомандовал трогаться. Следом, верхом, потянулись Хатта, Такэда и ещё четверо самураев из оставшихся в живых после Ваги; замыкали небольшую процессию двое стрельцов, приставленных то ли для охраны, то ли, как заподозрил Дмитрий, для того же присмотра, о котором предупреждал его накануне безымянный боярин.
И едва первые полозья скрипнули по укатанному снегу посольского двора, на Дмитрия обрушился Город – во всей его звучащей, дымящей, кричащей и благоухающей одновременно полноте, – обрушился так внезапно и так плотно, что он на мгновение забыл даже о вчерашней аудиенции.
Улица за воротами двора, узкая по нынешним меркам, но оживлённая куда более всякого архангельского или холмогорского торжища, встретила их плотным духом свежеиспечённого хлеба вперемешку с горьковатым, стойким запахом печного дыма, что стлался низко над крышами в безветренном морозном воздухе; откуда-то сбоку тянуло кислым, тёплым духом квашеной капусты из открытой двери погреба, а ещё дальше – острым, дразнящим запахом жареного лука и мяса от торговки пирогами, устроившейся прямо у обочины с лотком, укрытым от мороза стёганым платком. Дмитрий, вдохнувший всё это разом, поймал себя на странной, почти забытой уже мысли: он словно бы очутился разом в двух временах сразу – в том далёком, книжном 20 веке, что помнил ещё по школьным экскурсиям в музеи-заповедники, где всё это благолепие бревенчатых теремов и золочёных маковок было тщательно отреставрированной, немного лубочной декорацией для туристов, – и в этом самом, настоящем, невыдуманном мире, где дым действительно ел глаза, а под полозьями саней действительно похрустывал утоптанный тысячами ног снег, вперемешку с сенной трухой и конским навозом, что здесь, в отличие от музейных дорожек, никто не убирал с той же старательностью.
Дома по обе стороны улицы – по большей части деревянные, срубленные из потемневших от времени брёвен, с высокими коньками кровель и наличниками, украшенными затейливой резьбой, – теснились друг к другу так плотно, что казались единым, живым, дышащим дымом организмом; лишь изредка среди них попадался дом побогаче, каменный или с каменным низом, украшенный изразцами, что даже в это морозное утро горели на солнце сочными синими и зелёными пятнами. Люди – множество людей, куда больше, чем на любой из площадей, что видел Дмитрий за всю дорогу от Архангельска, – сновали по расчищенным от снега тропинкам вдоль домов: бабы в тёплых, крытых сукном шубейках несли на коромыслах вёдра с водой от ближайшего колодца; ремесленники в кожаных фартуках спешили куда-то с инструментом за поясом; ватага мальчишек, завидев процессию иноземных всадников, с воплями и свистом бросилась следом, покуда кто-то из взрослых, ухватив одного за ухо, не отогнал всю ватагу прочь с бранью, впрочем, не слишком сердитой.
Реакция самого города на их появление была той же смесью любопытства и суеверной опаски, что Дмитрий видел уже и на кремлёвской площади накануне, – но здесь, среди простого люда, не скованного придворным этикетом, эта смесь проявлялась куда откровеннее и куда живее. Женщины, завидев процессию, спешно крестились и утаскивали детей в подворотни; иные, напротив, высыпали на улицу целыми семействами, чтобы поглазеть, – и Дмитрий не раз слышал за спиной, как кто-то громким шёпотом растолковывал соседу, что это, дескать, те самые заморские воины, о которых уже третий день судачит вся Москва, будто мечи их куют из небесного железа, а сами они то ли крещёные, то ли нет, а один будто бы даже русский боярин, что тридцать лет в полону у некоего восточного царя провёл да чудом оттуда вырвался. Слух этот, разросшийся и приукрасившийся за прошедшие сутки до полной уже неузнаваемости, забавлял Дмитрия – но забавлял с той же горькой, привычной уже иронией, с какой он относился ко всякому пересказу собственной, тщательно выдуманной истории.
Гаврила, обернувшись с облучка, принялся исполнять роль проводника с явным удовольствием человека, которому наконец-то досталось дело по душе – не сопровождать посольские грамоты по канцеляриям, а показывать иноземцам родной город во всей его красе.
– Вот тут, боярин, – говорил он, указывая плетью то в одну сторону, то в другую, – церковь Николы Чудотворца, а вон та, подале, с шатром зелёным – Ильи Пророка, при ней и торговые люди ильинские молятся. А улица эта самая – Ильинка называется, оттого и посольский двор наш здесь же поставлен, что подле неё самые богатые гости торговые селятся, а стало быть, и присмотр за иноземцами удобнее.
Хатта, ехавший верхом у самых саней, слушал перевод от Дмитрия с тем напряжённым, ловящим каждое слово вниманием, что выдавало в нём человека, для которого каждая новая подробность о чужой стране была не праздным любопытством, но частью того же служения господину, которому он присягнул. Когда процессия миновала очередную церковь – небольшую, деревянную, но увенчанную непривычной для японского глаза луковичной главкой, крытой лемехом и блестевшей на солнце, точно рыбья чешуя, – Хатта, не сдержавшись, придержал коня и, обернувшись к Дмитрию, произнёс негромко, но с той нескрываемой уже теплотой в голосе, что редко позволял себе показывать на людях:
– Дзимитори-доно, простите мою дерзость, но я не в силах молчать: за все годы, что я служу дому Сакакибара, я не видел ничего подобного. У нас в Эдо тоже строят красиво – но красота наша иная, скупая, как поклон учтивого человека. А здесь… – он помедлил, подбирая слова, – здесь красота эта кричит, как ребёнок, не боящийся быть услышанным. Я не могу решить, восхищаюсь я этим или страшусь.
– И то, и другое, друг мой, – ответил Дмитрий с невольной улыбкой, – вернее всего описывает то, что чувствую сейчас и я сам.
Такэда, обычно самый молчаливый из всей свиты, не выдержал и вовсе – когда процессия проезжала мимо очередных боярских хором, чей резной, раскрашенный в яркие цвета фасад с изразцовыми наличниками выглядывал из-за высокого тесового забора, он тихо охнул, чем вызвал сдержанные, но заметные усмешки у прочих спутников; молодой самурай, спохватившись, тут же вновь придал лицу подобающую невозмутимость, – но было уже поздно: вся сдержанность, которой обучали его с детства в додзё далёкого Эдо, оказалась в это утро бессильна против простой, ничем не сдерживаемой человеческой жажды удивляться. Дмитрий, заметив это, подумал, что за без малого четыре года, проведённых среди людей, для которых внешнее спокойствие было едва ли не высшей добродетелью, он ещё не видел своих спутников настолько похожими на самих себя – не на самураев, не на воинов, но на людей, впервые в жизни увидевших нечто такое, для чего у них попросту не нашлось заранее заготовленного, приличествующего случаю выражения лица.
Сани, миновав Ильинку, свернули к рядам – тем самым гостиным рядам, что тянулись длинными деревянными галереями подле кремлёвской стены, разделённые на десятки лавок и лавчонок по товару: суконный ряд, где приказчики раскладывали перед немногими покупателями рулоны английского да фряжского сукна; рыбный ряд, откуда несло тем особым, пронзительным духом мороженой и вяленой рыбы, что не спутаешь ни с каким другим; меховой ряд, самый богатый на вид, где в открытых лавках висели связки соболей, куниц и чернобурых лисиц – товар, за который, как знал уже Дмитрий из разговоров с Головиным, платили в Европе целые состояния. Гаврила, приказав остановить сани у самого въезда в ряды, предложил пройтись пешком – и Дмитрий, ступив на утоптанный снег торговой площади, вновь оказался в центре внимания: приказчики, завидев странных чужеземцев в чёрных лаковых доспехах, замолкали на полуслове, а иные, посмелее, выходили из-за прилавков, чтобы разглядеть гостей поближе, предлагая на всякий случай самый ходовой товар – благо купеческая сметка, как заметил про себя Дмитрий, оказывалась в здешних краях порой сильнее любого суеверного страха.
– А ну, боярин, – окликнул его один из торговцев мехами, немолодой уже, дородный мужчина в добротном кафтане, – не желаешь ли для гостей своих заморских соболька прикупить? У нас такого меха, чтоб знали они, ни в какой Персии, ни в какой Индии не сыщется!
Дмитрий, улыбнувшись этой бойкой, ничуть не смущённой чужеземным видом покупателя торговой хватке, ответил, что личных денег на торг у него покамест немного, – ответ этот, впрочем, ничуть не обескуражил купца, который тут же принялся расписывать достоинства своего товара уже просто для удовольствия, не рассчитывая, видно, на скорую продажу, а желая лишь потешить свою купеческую гордость перед диковинными слушателями.
В то самое время, когда сани с Дмитрием и его свитой сворачивали от гостиных рядов к очередной, ещё не осмотренной части города, в тесной, но щедро натопленной комнате близ Грановитой палаты – в той самой, где государь обыкновенно принимал ближних людей для дел, не терпящих ни лишних глаз, ни лишних ушей парадного приёма, – собрался малый совет: сам Михаил Фёдорович, ещё не снявший после утренней службы простого, домашнего кафтана; за резной ширмой, как и накануне, угадывалось неизменное присутствие инокини Марфы; у стены, сложив руки на груди, стоял князь Дмитрий Михайлович Пожарский, чьё сухое, обветренное лицо хранило то же спокойное, ничем не выдающее внутренних мыслей выражение, что и на вчерашнем приёме; подле стола, заваленного грамотами, устроился думный дьяк Посольского приказа – тот самый нервный, преждевременно поседевший человек, что расспрашивал вчера Дмитрия о золотых мостовых; а чуть в стороне от прочих, у самой печи, грел озябшие с утра руки боярин Фёдор Иванович, чьё скромное, без всякого шитья платье по-прежнему разительно контрастировало с властностью, читавшейся в каждом его неторопливом движении.
– Ну, – начал государь, обведя присутствующих взглядом, в котором вчерашняя, ещё не изжитая юношеская растерянность сегодня уступила место куда более деловитой сосредоточенности, – сказывайте, кто что надумал о после нашем заморском да о деле его. Матушка вот тоже послушать желает, – добавил он, слегка повернув голову к ширме, – так что говорите без утайки, как есть.
Первым заговорил дьяк Посольского приказа, откашлявшись и разложив перед собой свиток с какими-то, видно, заранее подготовленными выписками:
– Государь, дело сие для приказа нашего доселе невиданное. Посольств из земель столь дальних отродясь на Москве не бывало – ни при отце твоём покойном, царстве ему небесном, ни при прежних государях, сколько помню записи приказные. С персами дело ведём, с крымцами, с ногаями, с цесарем да с прочими европейскими дворами – все они наперечёт, все обычаи их приказу известны. А тут – земля незнаемая, вера незнаемая, обычаи незнаемые, да и сам посол – муж непонятного звания: то ли боярский сын русский, то ли слуга иноземного государя, то ли и то, и другое разом.
– Вера – вот что больше всего меня тревожит, – подал голос Фёдор Иванович, отходя наконец от печи. – Земля та языческая, сам посол не отрицал того вчера, когда о храмах ихних да обычаях расспрашивали. Пристало ли нам, государь, с нехристями сговоры вести, да ещё торжественно, всенародно, с приёмом да с дарами?




























