Текст книги "Северный ветер (СИ)"
Автор книги: Алекс Крэйтон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)
Но и сама дружина не могла до конца скрыть своего любопытства рассматривая людей окружающих их на пристани: молодые воины, впервые видевшие столь светлокожих, густо обросших бородой мужчин – не смуглых голландцев и не чернобородых испанцев, а северян с русыми и рыжими бородами, с глазами того блёкло-голубого оттенка, что в самой Японии почитался бы редкостью, – украдкой переглядывались между собой; а ещё более их занимали женщины в пёстрых платках, столь непохожих на скромные кимоно японок, что один из молодых дружинников не удержался и шепнул соседу по строю, что эти женщины носят свои пёстрые, яркие одежды в самый простой день так, будто идут на великое жертвоприношение ками, – за что тут же получил незаметный, но чувствительный тычок локтем от стоявшего рядом Хатты: чужакам, столь же диковинным для местных жителей, сколь и местные жители – для них самих, полагалось являть не меньшую выдержку, чем самому Дмитрию.
Навстречу этому странному шествию – двадцати воинам в чёрных лакированных доспехах, двум иноземным капитанам и человеку в тёмном плаще, чьё лицо, гладко выбритое, с высоким выбритым лбом и узлом волос на макушке, – уже спешил от острога, придерживая полы длинной, подбитой лисьим мехом шубы, невысокий, кругленький человек в собольей шапке, а следом за ним – молодой, худой подьячий с чернильницей на поясе и свитком под мышкой, явно поднятый с тёплого места известием о невиданных кораблях и торопившийся поспеть прежде своего начальника. Человек в собольей шапке, как объяснил вполголоса Манн, поспешивший вперёд поздороваться с ним как со старым знакомым, был не кто иной, как таможенный голова архангельского гостиного двора, некий Прокофий Аникеевич Хомутов, – чин, что в отсутствие самого воеводы, по обычаю уже отбывшего с наступлением холодов в Холмогоры, оставался здесь, у пристани, старшим над всеми делами, что касались приходящих из-за моря кораблей.
– Капитан Манн, друг мой давний! – воскликнул Хомутов, узнав английского капитана ещё издали и раскрывая объятия с той широкой, хлебосольной радостью, что, впрочем, не помешала ему в следующий же миг метнуть настороженный взгляд поверх плеча гостя – туда, где неподвижным строем стояли самурайские воины. – Вот уж не чаял тебя в этом году дождаться, думал, отплавался ты уж до весны! Да что это с тобой за люди такие невиданные?
Манн, отвечая на приветствие столь же радушно, хотя и на своём ломаном, но вполне понятном русском, принялся было объяснять – но объяснение это, начатое им с обычной для торгового человека обстоятельностью, прервал сам Дмитрий, выступив на полшага вперёд и обратившись к таможенному голове напрямую. Речь эту он готовил ещё с момента отплытия из Амстердама, а после без конца повторял про себя все последние недели плавания, чтобы его речь выглядела, как у опытного посла, ибо русский язык, на котором он не говорил вслух, при посторонних, вот уже три года, отзывался теперь в горле странно, неловко, будто чужое, давно нехоженое платье, – и потому произнёс приготовленные слова чуть медленнее и суше, чем говорил бы человек, для которого подобные речи – дело привычное.
– Дозволь представиться, – начал Дмитрий, старательно, по-книжному выговаривая каждое слово, точно боясь оступиться на каком-нибудь из них. – Я Дзимитори, хатамото и посол его светлости Огосё, правителя земли Ямато, что лежит далеко на восходе солнца, за многими морями отсюда. По происхождению русский, из белокаменной нашей столицы Москвы. Волею судьбы три года назад попал в кораблекрушение, когда плавал по торговым делам и оказался у берегов Японии, где был благосклонно принят тамошним властителем земель даймё, за свою верную службу по части плотницкого дела, получил титул самурая и хатамото– по нашему служивый человек и дворянин. Прибыл я с грамотами и с дарами от господина моего, дабы завести меж японской державой и державой русской, торговлю добрую да связь дружественную, к обоюдной пользе и чести обеих земель. Грамоты со мною – надлежит представить их архангельскому воеводе али иному, кто в том деле властен.
Тишина, повисшая на пристани после его слов, оказалась ещё гуще прежней. Хомутов, до того державшийся с той уверенной, чуть покровительственной обходительностью, с какой встречал обыкновенно иноземных купцов, замер с полуоткрытым ртом, переводя недоумённый взгляд с чёрных доспехов дружины на гладковыбритое, безусловно азиатское по всем приметам лицо говорившего, будто не веря тому, что слышал сейчас не ломаную, через переводчика составленную речь, а живой, хоть и немного звучащий странно, русский язык, – язык, на котором говорившему, судя по всему, приходилось теперь как бы заново припоминать давно не хоженую дорогу, но который оставался при этом языком настоящим, не выученным по случаю нескольких слов, а исходившим из самой сути этого странного человека. Подьячий за его спиной и вовсе выронил было перо, что торопливо доставал из-за уха для записи, и застыл с раскрытым ртом не хуже своего начальника.
– Батюшки светы, – пробормотал наконец Хомутов, мелко крестясь, – да ты никак по-нашему разумеешь, боярин? Вот уж чудо сподобил Господь на старости лет – азиат азиатом с виду, а речь-то наша, русская, хоть и выговор у тебя какой-то странный… Да как звать-то тебя молвил ты, боярин? Дзи… Дзимитори?
– Это на японский манер, в миру я зовусь Дмитрий. Дмитрий Волков – моя фамилия.
При этом последнем слове в лице Хомутова, и без того уже растерянном, проступило нечто новое – тень тревоги, какую он не понял сразу.
– Дмитрием, стало быть, – повторил таможенный голова уже тише, косясь на подьячего с таким выражением, какое бывает у человека, вдруг усомнившегося в здравости собственного рассудка. – А не в добрый ли час имечко это в наших краях помянуто, боярин, прости Господи мою дерзость… Довольно уж мы Дмитриев самозваных навидались за смутные-то годы, что каждый второй ярыжка норовил в цари покойного царевича обернуться, – а тут ещё и азиатский какой-то Дмитрий с моря приплыл, дружиной вооружённой… Ты уж не серчай, боярин, я человек простой, служилый, а такое диво – оно и напугать может.
Слова эти отозвались в Дмитрии холодком узнавания, какой бывает, когда полузабытая, чисто книжная некогда история вдруг оборачивается живой действительностью. Он помнил ещё со школьной скамьи прежней своей жизни – смутно, обрывочно, как помнят то, что учили по обязанности, а не по любви, – рассказ о царевиче Дмитрии, младшем сыне грозного царя Ивана, погибшем ребёнком в Угличе при так и не выясненных до конца обстоятельствах; и о том, как имя это десятилетия спустя стало знаменем для целой вереницы самозванцев, что объявляли себя чудом спасшимся царевичем и, опираясь то на польские сабли, то на казачьи ватаги, потрясали шаткий русский престол, ввергая страну в ту самую смуту, отголоски которой долетали теперь до него в рассказах Ротгирса и Хомутова, – совпадение его имени, здесь, на архангельской пристани, обернулось совсем не безобидной иронией.
– Не тревожься понапрасну, добрый человек, – отозвался он, тщательно подбирая слова, – на трон я не претендую и никогда не собирался даже. Прошу лишь дозволения проехать землёй вашей до стольного града с посольством от государя дальней восточной страны. Дмитрием же наречён я был при рождении в этой самой земле, откуда род мой ведёт начало, – а нынешнее звание моё и служба к делам престола московского касательства не имеют, ни малого, ни великого. – Дмитрий аж вспотел от напряжения несмотря на мороз, потому что пришлось быстро вспоминать вычитанные, когда-то слова из художественной литературы, как в то время говорили на Руси.
Слова эти, произнесённые с той же спокойной, взвешенной прямотой, возымели, по счастью, желаемое действие: Хомутов, ещё раз оглядев говорившего – уже не столько с испугом, сколько с тем жадным, всё возрастающим любопытством, что рано или поздно брало верх над любой первоначальной оторопью, – как видно, счёл объяснение достаточным для того, чтобы отложить дальнейшие сомнения до более сведущих в делах посольских голов, и, прокашлявшись, заговорил уже деловитым, приказным тоном, более подобавшим его званию.
– Ну, коли с грамотами да с добрыми намерениями, то не мне, человеку маленькому, тебя от Москвы отваживать, – произнёс он, махнув рукой подьячему, чтобы тот наконец принялся за писание. – Грамоты твои мне для описи надобны будут, а решать по делу твоему станет воевода – да только нет его нынче в городе: ещё седмицу назад, как лёд у Кегострова взялся, отбыл он со всем своим двором в Холмогоры зимовать,
тут у нас, боярин, порядок давний – воевода в навигацию в Архангельском сидит, где торг да пошлины, а как реке замерзать, так в Холмогоры, где и жильё поставней, и хлеб поближе. Тебе, стало быть, надобно будет самому в Холмогоры путь держать – оно вёрст тридцать всего, санным путём в день обернёшься, – там воевода твои грамоты примет да сам решит, отпускать ли тебя далее в Москву самоуправно, али с Москвой прежде сноситься.
Дмитрий, слушавший это разъяснение внимательно, не мог не отметить про себя, как знакомо, почти по-домашнему звучит эта нехитрая уловка всякой власти – откладывать решение на плечи вышестоящего, – и невольно улыбнулся, хотя улыбка эта осталась, по счастью, незамеченной таможенным головой, уже углубившимся в разговор с Манном о пошлинах и корабельных делах.
– А что до пути на Москву, – продолжал меж тем Хомутов, обращаясь теперь уже прямо к Дмитрию, – то дело это непростое нынче, ой непростое. Слыхал ли ты, боярин, вести из Москвы? Не более как месяц минул, как гонец до нас добрался с известием: собрался в стольном граде Собор земский, всей землёй, и выбрали наконец государя – Михайлу Фёдоровича, из роду Романовых, отрока ещё, но крови законной, костромского. Радость немалая после стольких-то лет разора да безгосударья, да только дороги от той радости не устроились разом: под Новгородом швед сидит цепко, по южным да западным трактам казаки да разбойный люд пошаливают, что осколки прежних смутных ватаг, кому мир не по нраву пришёлся, – так что путь тебе, боярин, до Москвы предстоит не безопасный, и без провожатых да без государевой подорожной я бы тебе и соваться не советовал.
Весть эта – весть о новом, наконец избранном государе, о котором в амстердамской ратуше ещё месяц назад говорили лишь как о смутной, ничем не подкреплённой надежде среди множества самозванцев и претендентов, – отозвалась в Дмитрии странным, почти торжественным чувством: чувством человека, прибывшего к самому порогу большой, переломной перемены и заставшего землю, к которой лежал его путь, не в разгаре хаоса, как то рисовалось ему по рассказам голландцев и регентов, а в первый, ещё неверный час нарождающегося порядка, – и он невольно подумал, что само время его прибытия, каким бы случайным оно ни казалось, обращается теперь в некое подобие судьбы, вплетающее одиссею его посольства в куда более широкую и куда более значительную канву, чем он смел прежде рассчитывать.
Пока Хомутов, покончив с первыми расспросами, отправился с подьячим составлять опись груза обоих кораблей – процедура, обещавшая затянуться на добрый день, а то и два, – Дмитрий, оставшись на пристани в ожидании известия о размещении дружины, каких поселили пока на постой в амбаре, отведённом английским фактором, воспользовался случаем оглядеться внимательнее. Архангельский город вблизи являл собой зрелище скорее деловитое, нежели величественное: тесно застроенный вдоль берега на добрую версту, он состоял по большей части из рубленых изб да амбаров, крытых тёсом, разделённых узкими, не мощёными улицами, что нынче, схваченные первым морозом, звенели под каблуком заледеневшей, взрытой полозьями коркой. Над этим приземистым частоколом крыш поднимались и строения более примечательные: деревянный острог с угловыми башнями, обнесённый двойным тыном, внутри которого укрывались съезжая изба да оружейный погреб; чуть поодаль – рубленая целиком из дерева церковь во имя Михаила Архангела, давшая, как объяснил ему Сирокани, самое имя всему городу; а у самой воды, обособленные друг от друга дощатыми заборами, – уже помянутые гостиные дворы, английские и голландские, каждый со своей часовней и своим штатом факторов, что вели отсюда торг мехами, пенькой, воском и салом на весь христианский мир, покуда сама Московия оставалась запертой от прочих морей чужой волей.
– Не Амстердам, конечно, – заметил Сирокани, подошедший к Дмитрию и с прежним своим неутолимым любопытством разглядывавший невысокие, но крепкие бревенчатые стены острога, – но и не хижины айнов. Как будто на полпути меж двумя мирами стоит этот город, Дзимитори-сан, – не как наша цивилизация, но уже и не вовсе дикий край.
– Верно подмечено, юноша, – отозвался Дмитрий, чувствуя, как в этих словах юного переводчика невольно отразилась и его собственная, ещё не вполне уложившаяся в мыслях оценка увиденного. – Это и есть Московия – на самой её окраине, на самом краю её дозволенного чужеземцу мира. Дальше, за этими стенами, лежит уже иная страна, куда более обширная и куда более многоликая, чем можно судить по одному этому городку у моря.
Хатта, приблизившийся вместе с несколькими воинами, чтобы доложить о размещении дружины, не преминул, впрочем, добавить и собственное, куда менее восторженное наблюдение.
– Народ здесь, Дзимитори-доно, глазеет на нас, как на каких-то невиданных созданий– заметил он, кивая в сторону всё ещё не расходившейся, хоть и поредевшей толпы зевак, – а иные, как я приметил, и вовсе норовят коснуться доспеха.
– Привыкайте Хатта-сан к такому вниманию здесь. Для них вы действительно выглядите, как могущественные духи ками. – Дмитрий позволил себе лёгкую усмешку.
Вечером того же дня, когда опись груза была наконец завершена, а оба капитана, порядком уставшие от долгих переговоров с таможенным головой о пошлинах и о зимней стоянке кораблей, собрались вместе с Дмитрием в наскоро протопленной горнице отведённого им на постой амбарного двора, разговор – неизбежный после всего пережитого за день – коснулся, наконец, того, что ждало их всех в самом ближайшем будущем.
– Стало быть, решено, Дзимитори-сан, – произнёс Манн, отогревая озябшие руки над глиняной жаровней с тлеющими углями, – вы с дружиной и с Сирокани отправляетесь в Холмогоры к воеводе, а оттуда, если выйдет дозволение, – далее в Москву, санным путём да рекой, где они ещё не встали. Мы же с Ротгирсом остаёмся здесь, на приколе, дожидаться вашего возвращения – благо иного выбора у нас всё одно не остаётся: губа через две недели, как верно сказал этот таможенник, встанет намертво, так что кораблям нашим до самой весны отсюда никуда не деться.
– Меня это устраивает более, чем вы можете подумать, капитан, – отозвался Дмитрий, в душе ощутив щемящую тоску о О-Тиё и детях, но при этом чувствуя с другой стороны в себе авантюрный дух первооткрывателя. – Дружину всю с собой в Москву вести – дело неподъёмное и, сдаётся мне, излишне вызывающее; возьму с собой Хатту, десяток воинов да Сирокани, – остальные пусть при кораблях останутся, вам в помощь и вам в охрану, иначе два корабля, полные заморского груза, зимующие без охраны в чужом порту, – могут стать сильным искушением даже для самых честных здешних людей.
Ротгирс, выслушавший это с тем сдержанным одобрением бывалого морехода, что давно уже научился ценить в спутнике осторожную расчётливость не меньше, чем отвагу, слегка склонил голову.
– Разумно, Дзимитори-сан. Помните только, что путь до Москвы, сколь бы коротким ни казался он после всего пройденного морем, таит своих опасностей не меньше прежнего: одно дело – шторм да лёд, где враг безлик и с ним не сторгуешься; иное – люди, что среди этой смуты промышляют разбоем, а такие подчас опаснее шторма, ибо умысел их куда изворотливей стихийной ярости моря.
Дмитрий, глядя на тлеющие угли жаровни и вспоминая долгий путь, что привёл его от эдоского замка до этого затерянного на краю Белого моря города, лишь молча кивнул, чувствуя, как ощущение близкой цели, доселе казавшееся почти умозрительным, вдруг обрело плоть и вес самого настоящего испытания, что ждало его завтра поутру на занесённой первым снегом санной дороге до Холмогор, – а за ней дальше, в уже куда более долгом пути вглубь страны полную опасностей и надежд, как и та, что осталась теперь за его спиной, – страну, которую он, вопреки всему, начал называть теперь своим домом.
Глава 13
Воевода студеного края
«Дорога домой редко бывает прямой – чаще всего она петляет через земли чужих людей, что сами того не зная, держат в руках ключ от твоего возвращения».
Утро выдалось ясным и таким морозным, что даже привычные к северным зимам архангельские грузчики, спускавшиеся к пристани с первыми лучами низкого солнца, кутались в тулупы по самые брови; над рекой, ещё не вставшей окончательно, курился редкий пар, а снег на амбарных крышах отливал тем розоватым, зябким блеском, каким отливает он лишь в самые студёные утренники. Дмитрий, поднявшись затемно, отслужил про себя короткую молитву – не православную, которой так и не выучился, и не буддийскую, к которой так и не привык до конца, а ту особую, безымянную молитву путешественника, что просит у неведомых сил лишь одного: благополучного возвращения.
Потом вышел к дружине, выстроившейся на пристани в предрассветных сумерках для последнего перед разлукой смотра.
Десяток воинов, назначенных оставаться при кораблях, стояли отдельным, чуть поодаль от прочих строем, и Хатта, отступив на шаг, предоставил своему господину обратиться к ним напрямую – обычай, соблюдаемый неизменно перед всяким разделением дружины, сколь бы кратким оно ни было. Дмитрий обвёл взглядом знакомые лица, задержавшись на миг на каждом, а после заговорил тем ровным, лишённым всякой суетности тоном, каким подобало хатамото напутствовать вассалов, остающихся исполнять долг вдали от господина, – тоном, вовсе не похожим ни на приказ надсмотрщика, ни на увещевание доброго знакомого, но соединявшим в себе оба этих качества в той мере, в какой того требовал бусидо.
– Слушайте меня, – начал он, и голос его, хоть и негромкий, разнёсся в морозном воздухе с той отчётливостью, что рождается не силой лёгких, а внутренней собранностью говорящего. – Отныне и до самого моего возвращения вы более не просто дружина при своём господине – вы стражи чести дома, который я представляю в этой земле, и стражи имущества, что доверено нам Огосё и торговыми домами Ямато. Груз в трюмах этих кораблей – не просто шёлк да серебро: это лицо нашей страны перед этим народом, а лицо страны, единожды опозоренное небрежностью, не отмоешь и десятью годами последующей службы. Посему приказываю: беречь груз, как честь собственного клана, не смыкая глаз ни днём, ни ночью, пока сам я не вернусь снять с вас этот долг.
Он сделал короткую паузу, давая словам улечься, прежде чем продолжить – уже мягче, хотя строгости в голосе не убавилось.
– Знаю, что народ здешний любопытен без меры и что иные из местных, особенно из молодых да горячих, станут искать с вами ссоры – из озорства, или хмельной дури, – ибо так уж устроен всякий портовый люд что в Ямато, что здесь, на краю студёного моря. Приказываю: сносить любую дерзость с достоинством, не отвечать бранью на брань и не обнажать меч за на насмешку, если только не будет затронута прямая опасность жизни кого-либо из вас. Тот, кто ввяжется в ссору без крайней на то нужды и тем опозорит имя дома, коему служит, ответит предо мной по возвращении так, как отвечают за нарушение долга перед господином, – и вы знаете, сколь тяжек этот ответ. Капитанам Манну и Ротгирсу подчиняться во всём, что касается порядка на кораблях и в порту, – они старше вас годами странствий по чужим землям, и мудрость их в этом деле проверена не одним штормом.
Дзиннай, старший по возрасту и по опыту среди остающихся воинов, кому Дмитрий поручил накануне вечером роль их временного начальника, выступил вперёд и поклонился так низко, что край его лакированного нагрудника глухо стукнул о край наручей.
– Слово ваше исполним, Дзимитори-доно, как исполняли всегда, – произнёс он с той краткой твёрдостью, что не нуждалась в дальнейших заверениях. – Возвращайтесь скорее и с миром.
Дмитрий кивнул, удовлетворённый этим коротким ответом более, чем удовлетворила бы его самая пространная клятва, и обернулся к капитанам, стоявшим чуть в стороне, терпеливо дожидавшимся окончания этого чуждого им, но вполне понятного по существу ритуала.
– Ну, Дзимитори-сан, вот и настал час прощания, – произнёс Манн, протягивая руку на европейский манер, и Дмитрий, помедлив лишь долю мгновения, ответил тем же пожатием. – Не тревожьтесь о кораблях: за годы службы Московской компании мне доводилось зимовать в портах и похуже здешнего, а таможенный голова, сдаётся мне, человек хоть и простоватый, но не бесчестный.
– Дожидаться вашего возвращения будем сколько потребуется, – прибавил Ротгирс, – хоть до самой весны, если так сложится дело. Берегите себя в дороге, Дзимитори-сан, – земля эта, при всём моём к ней уважении, ещё не так спокойна, как хотелось бы нам всем.
С этими словами и с последним, коротким поклоном в сторону остающихся Дмитрий, сопровождаемый Хаттой, Сирокани и девятью воинами, они направились к дожидающимся уже их крытых с навесом саней, поданные ещё затемно расторопным подьячим Хомутова, – невысокие, широкие розвальни, устланные медвежьими шкурами, и запряжённые парой мохнатых, неказистых на вид, но выносливых местных лошадок.
Ещё перед отъездом он лично проверял, как слуги укладывают под сукно и войлок деревянные сундуки, стянутые кожаными ремнями. Груз был бесценным – первым в истории посольским даром от правителя Японии русскому царю.
Для государя в Москве Дмитрий отобрал то, что должно было поразить царскую сокровищницу и Оружейную палату своей небывалой роскошью:
Мечи катана и вакидзаси работы знаменитого мастера с рукоятями из белой кожи ската, украшенными золотым тиснением, а вместе с ними – боевые самурайские доспехи, покрытые чёрным и алым лаком, с устрашающей стальной маской.
Две складные ширмы, расписанные тушью по сусальному золоту, с изображениями заснеженных сосен и цветущей сакуры.
Тяжёлые резные шкатулки маки-э, расписанные золотым порошком, и свыше десятка рулонов плотного парчового шёлка, из которого в Кремле могли сшить царские облачения.
Была ещё и одна диковина: белоснежный фарфоровый сервиз и бамбуковые баночки с зелёным порошковым чаем матча, вкус которого в России 17 века был ещё абсолютно никому не ведом.
Основной торговый груз (тюки шёлка, серебро, прочие товары) остались на кораблях, потому что это был не подарок, а предмет будущей сделки. Смысла тащить его в Москву при первой поездке не было.
Капитан Ротгирс рассказал ему, что купец и посол – это две разные роли. Если заявиться в Кремль с обозом, полным серебра и шёлка, в нём увидят не официального представителя далёкой державы, а просто богатого заморского гостя, которого можно безнаказанно обложить непомерными пошлинами или и вовсе обобрать до нитки под предлогом «царской нужды».
Сперва необходимо будет решить главную задачу: добиться аудиенции в Москве, вручить дары, предъявить грамоты Сёгуна и подписать жалованную грамоту на право беспошлинного торга. И только, когда царская печать с двуглавым орлом скрепит договор, а воеводам на местах уйдут жёсткие указы обеспечивать заморским купцам безопасность и создать все условия для торговли, вот тогда можно будет начать разгружать трюмы здесь.
Обоз тронулся в путь по едва различимой в сумерках дороге, что вела вдоль замёрзающих уже берегов Двины на юг, к Холмогорам.
Дорога эта занявшая, как и было обещано, чуть более дня, оказалась для Дмитрия по-своему поучительной, хотя и вовсе не такой тревожной, какой рисовало его воображение после всех разговоров о разбойных шайках и казацких ватагах здесь. Дорога – а верней сказать, две глубоко накатанные полозьями колеи в снегу, петлявшие то вдоль самого берега, то по льду боковых проток, ещё не вставших в главном русле, но уже надёжно схватившихся в затонах, – оказалась куда более людной, чем он смел рассчитывать: обоз то и дело обгонял или встречал такие же розвальни, гружённые то мороженой рыбой, то сеном, то бочонками с дёгтем, и возницы, завидев странную процессию с чужеземными воинами, лишь провожали её долгим, изумлённым взглядом, но не выказывали ни малейшего намерения остановить или задержать путников – двум городкам, связанным этой дорогой испокон веку, было не привыкать к чужеземным гостям, что искони шли отсюда через Холмогоры к Москве ещё со времён английского морехода Ченслера, первым проложившего этот путь три четверти века назад. Пристав, приданный им Хомутовым для сопровождения, – немолодой, неразговорчивый стрелец по имени Фрол, – объяснил Дмитрию, что здешние места, лежащие меж двух городов и государевых острогов, разбойный люд обходит стороной: не по причине особой добродетели, а по самой простой корысти – ни один вор в здравом уме не станет промышлять там, где на каждой версте могут встретить и опознать. Иное дело – дальние тракты к югу, за Вологдой, где леса глуше, а государев глаз реже, – но там, продолжал Фрол, поплотнее запахивая тулуп, у них будет уже государева подорожная да, коли повезёт, и провожатые от самого воеводы.
Селения, что попадались им по пути – Матигоры, Ровдино, ещё два-три погоста, названий которых Дмитрий не успел запомнить, – состояли по большей части из десятка-другого изб, крытых соломой поверх теса, и деревянной часовни с непременным колодцем-журавлём подле; крестьяне, завидев процессию, крестились так же истово, как и портовые люди в Архангельске, но страха в их взглядах было куда меньше, чем простого, ничем не прикрытого любопытства – здесь, вдали от моря, чужеземцы бывали редкостью, и появление их становилось событием, достойным пересудов на добрый месяц вперёд. Дмитрий, кутаясь в тёплую шкуру медведя и стараясь не выпускать наружу того же жадного, детского любопытства, что одолевало его накануне на архангельской пристани, всё же не мог отказать себе в удовольствии разглядывать эти неказистые с виду, но крепко срубленные избы – приметливый плотницкий глаз его различал теперь и особенности здешней кладки, приспособленной к долгим морозам, и хитрость двойных рам, что попадались в домах побогаче, и сам способ утепления углов паклей да мхом, что, помнил он смутно, применяли в этих краях без малого до самого его собственного века.
К вечеру второго дня пути, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая снежные поля в тот особый, розовато-лиловый оттенок, что бывает лишь в ясные морозные сумерки, впереди, на невысоком берегу большого острова, разделявшего надвое течение Двины, показались наконец купола и колокольни Холмогор – города куда более обширного и куда более почтенного видом, нежели молодой ещё Архангельск: не одна, а добрый десяток церквей вздымали над бревенчатыми крышами свои маковки, часть из которых, как заметил Дмитрий, приближаясь, была уже не деревянной, а каменной кладки – редкость по здешним северным меркам, – а над самым обрывистым берегом, там, где Двина делала излучину, темнели свежие, ещё не потемневшие от непогоды венцы нового острога, что возводили, судя по кипевшей вокруг работе – стуку топоров, скрипу воротов, поднимавших брёвна на недостроенные ещё прясла стен, – с той спешной торопливостью, с какой строят обыкновенно не по случаю обыденной надобности, а по случаю близкой, всеми уже ощущаемой опасности.
– Худые вести с юга, боярин, – пояснил Фрол, перехватив недоумённый взгляд Дмитрия, устремлённый на стройку. – Сказывают, литва да казаки, что после Смуты по лесам разбрелись, вновь смуту затевать норовят, к северу подбираются. Воевода наш, Иван Никитич, человек осторожный, вот и велел острог поновить да укрепить, покуда лёд станет – благо зимой да по большой воде подступиться к нам труднее, чем летом.
Холмогоры– бывший главным торговым городом всего Поморья задолго до того, как основали Архангельск, сохранял и теперь то особое достоинство древнего, обжитого места, что не спутаешь с суетливой молодостью портового города-выскочки: здесь, в отличие от Архангельска, были и мощёные деревянными плахами главные улицы, и добротный, крытый гонтом(тонкими деревянными дощечками) гостиный двор, и – предмет особой, немало удивившей Дмитрия местной гордости – мастерские косторезов, чьи изделия из моржового клыка и мамонтовой кости, тонкие, будто кружевные, продавались, по словам всё того же Фрола, самим боярам да иноземным купцам за цену, что превосходила подчас цену серебра того же веса. Резиденция воеводы, к которой обоз подъехал уже в густых сумерках, при свете факелов, оказалась просторным, в два жилья, теремом с высокой тесовой кровлей и резным крыльцом, обнесённым отдельным тыном и охраняемым десятком стрельцов в долгополых, серых кафтанах, чьи бердыши блеснули в свете факелов при виде приближающегося отряда чужеземных воинов с тем же изумлённым замешательством, что охватило прежде и всю архангельскую пристань.
Воевода Двинской земли, стольник Иван Никитич Мещерский, вышел встречать нежданных гостей на самое крыльцо – был он человек лет пятидесяти, дородный, с окладистой, уже наполовину седой бородой и умным, хотя и явно растерянным взглядом, облачённый, несмотря на поздний час, в ту тяжёлую, шитую золотом ферязь поверх кафтана, что полагалось являть всякому знатному хозяину, принимающему гостей, сколь бы ни были эти гости неожиданны. Вокруг него, выглядывая из-за плеч друг друга с тем же простодушным изумлением, что и стрельцы у ворот, толпилась немалая уже дворня – сенные девушки, конюхи, келейник да пара дьяков из съезжей избы, – и по мере того как из саней один за другим выходили сперва Хатта, за ним прочие воины в своих чёрных лакированных доспехах, а после и сам Дмитрий в тёмном, подбитом мехом плаще, толпа эта отступала всё дальше в тень крыльца, будто самим движением желая отгородиться от невиданного зрелища подальше, – покуда наконец не остались стоять на самом свету одни лишь воевода да его старший дьяк, единственные, кто счёл ниже своего достоинства выказать перед гостями открытый испуг.
Впрочем, испуг этот, стоило лишь освоиться с первым потрясением, довольно скоро сменился у большей части дворни тем же неутолимым, простодушным любопытством, что владело прежде и архангельской толпой: покуда воевода вёл беседу с гостем на крыльце, конюхи и сенные девки, осмелев, подступали всё ближе к строю оставшихся у саней воинов, разглядывая лакированные доспехи и вычурные шлемы-кабуто с той же жадностью, с какой разглядывают на ярмарке заезжего фокусника, а один из молодых стрельцов, набравшись духу, даже протянул было руку, чтобы коснуться отполированной кирасы ближайшего к нему воина, – и отдёрнул её тотчас же, столкнувшись со взглядом столь холодным и столь непроницаемым, что вся его недавняя смелость улетучилась в единый миг. Дьяк съезжей избы, немолодой человек с чернильными пятнами на пальцах, и вовсе застыл поодаль с раскрытым ртом, машинально теребя гусиное перо за ухом, – должность его обязывала вести подробную запись всего примечательного, случавшегося в Двинской земле, но, судя по его растерянному виду, он решительно не представлял себе, с чего начать описание зрелища, для которого ни в одной приказной книге не находилось подходящего слова.




























