Текст книги "Северный ветер (СИ)"
Автор книги: Алекс Крэйтон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
Внутри, куда процессию провели через высокие двойные двери, охраняемые алебардщиками из числа бюргеров – в накрахмаленных воротниках и зеркально вычищенных кирасах – синхронно сдвинули длинные алебарды салютуя высоким гостям. Дмитрий и остальные с любопытством скользнули взглядом по их пышным рукавам так называемых винных камзолов, названных так из-за цвета – глубокого, густого оттенка красного или даже тёмно-бордового, с благородным коричневатым или фиолетовым отливом, напоминающим красное вино из Бургундии или Бордо. Шикарным шляпам с перьями и шёлковым кистям у стальных лезвий алебард: эта стража выглядела скорее как богатая выставка амстердамского купечества, чем настоящая военная угроза.
Дмитрия и остальных поразил не столько размер палат – залы в замках Хидэёси или Иэясу видывали пространства и попросторнее, – сколько убранство: пол, выложенный чередующимися чёрными и белыми мраморными плитами наподобие гигантской шахматной доски; стены, увешанные полотнами в тяжёлых золочёных рамах, где сумрачные, почти чёрные фоны выхватывали из тьмы отдельные лица бургомистров прежних созывов, точно сама живопись училась экономить свет; и огромная бронзовая люстра под потолком, утыканная десятками свечей, что при свете дня стояли незажжёнными, но одним своим числом красноречивее любых слов свидетельствовали о богатстве города.
Бургомистр – грузный, краснолицый, господин лет пятидесяти, по имени, как удалось разобрать Дмитрию через перевод Ротгирса, мингер Хёйгенс – сопровождала его целая свита регентов с супругами, и весь этот амстердамский двор, если позволительно было назвать двором собрание торговцев и судовладельцев, поразил Дмитрия своей нарочитой, почти монашеской строгостью наряда: мужчины поголовно были облачены в чёрное сукно тонкой выделки – строгие, приталенные дублеты с узкими рукавами и валиками на плечах, застёгнутые на добрую дюжину обтянутых тканью пуговиц, – и над каждым воротом торчал широкий, туго накрахмаленный брыжжи, огромный, как жёрнов, плоёный воротник, какой делал головы его владельцев похожими на блюдо с поданной на нём головой Иоанна Крестителя. Сам бургомистр отличался от прочих разве что толстой золотой цепью на груди – знаком должности – да пером на широкополой чёрной шляпе, которую он, впрочем, тотчас снял, приветствуя гостей.
– Господа регенты не поверят собственным глазам, – произнёс Хёйгенс, оглядывая выстроившуюся дружину с тем же нескрываемым любопытством, что и портовая толпа днём раньше, только облечённым в куда более учтивые слова, – доведись им прежде услышать об этом визите не из моих уст, а из уличных пересудов. Прошу вас, господин посланник, присаживайтесь – и расскажите нам, чем живёт двор столь дальней державы, о какой добрая половина здесь присутствующих прежде знала лишь по рассказам капитанов, ходивших через Батавию.
Жёны регентов, стоявшие чуть поодаль тесной, шушукающейся группой, разглядывали Дмитрия и его спутников с ещё большей откровенностью, чем сами регенты: чёрные, наглухо закрытые платья до пола, из-под которых виднелись лишь носки туфель, увенчаны были такими же плоёными воротниками, только чуть меньшего размаха, да белоснежными кружевными чепцами, из-под которых не выбивалось ни единого волоска, – наряд, показавшийся Дмитрию строгим до аскетизма, если вспомнить пышные, шитые золотом кимоно, в каких являлись ко двору сёгуна знатные японки. Одна из дам, чуть смелее прочих, шёпотом спросила у соседки, отчего «японский посол» так мало похож на японца, в отличие от его воинов? – Но поймав на себе взгляд Дмитрия, тотчас смутилась и спрятала лицо за веером.
Разговор, начавшийся с обычных для таких приёмов расспросов о климате, товарах и придворных обычаях далёкой Японии, потёк было привычным, накатанным для этого времени путём.
Дмитрий, отвечая через перевод Ротгирса, подбирая слова с той же осторожностью, с какой поднимался когда-то по служебной лестнице сёгунского двора. – Пока один из регентов, худой старик с живыми, любопытными глазами, не задал вопрос, заставивший Дмитрия внутренне подобраться.
– Простите мою дерзость, господин посланник, – произнёс старик, – но я слышу не японскую речь, а английскую в переводе вашего капитана Ротгирса. Вы так хорошо знаете английский? Впрочем это неудивительно, прошу простить мою бестактность, но и лицом вы, при всём уважении к вашему платью, не похожи на тех японцев, каких мне доводилось видеть на гравюрах у иезуитов. Откуда вы родом, если не в обиду будет спрошено?
По зале прошёл тихий, любопытствующий шёпот – вопрос, судя по всему, давно вертелся у многих на языке, но никто прежде не решался задать его напрямую, – и Дмитрий, ощутив на себе разом добрую дюжину выжидающих взглядов, ответил после недолгой паузы, тщательно подбирая каждое слово.
– Вы весьма наблюдательны, почтенный регент. Я родился не в Японии, а на Руси – в землях царя московского, – хотя судьба и оставшиеся за спиной годы сделали меня в Японии тем, кем вы видите меня сейчас.
Ответ этот произвёл на собрание впечатление куда более сильное, нежели любой из прежних рассказов о японских обычаях: бургомистр Хёйгенс, только что поднёсший к губам кубок с вином, замер на полпути, а по рядам регентов и их жён прокатился гул изумлённых восклицаний – «московит!», «русич на японской службе!» – сложившийся в сплошной, не сразу утихший гомон.
– Московит! – воскликнул наконец сам Хёйгенс, отставляя кубок. – Признаться, господин посланник, за все годы, что наша компания торгует с царством Московским через Архангельский город, мне доводилось слышать о московитах многое – но чтобы московит достиг чести хатамото при дворе японского владыки… Скажите, ради всего святого, каким же образом уроженец московских земель поднялся до столь высокого сана в стране, где, как нам говорили, чужеземцу не то что должность – самую жизнь редко когда даруют без крайней подозрительности? И где вы сумели так хорошо выучить английскую речь?
Дмитрий, чувствуя, как десятки взглядов буквально пригвождают его к месту, ответил со всей возможной сдержанностью, стараясь и не солгать сверх меры, и не сболтнуть лишнего о собственном происхождении, какого не смог бы объяснить ни один регент в этой зале, вздумай он допытываться до конца.
– Волею случая, почтенные господа, я оказался на японском берегу после кораблекрушения – так же, как иные из здешних капитанов порой оказываются на чужих берегах против собственной воли. А удержаться там, где чужеземцу и вправду не всегда рады, мне помогло ремесло, которым я владел прежде лучше многих японских мастеров: обращение с деревом. Я умел и умею создавать из дерева практически всё без чего сейчас уже немыслима жизнь любого цивилизованного гражданина в любой точке Европы или Азии. Конечно, для них я был выражаясь на их языке гайдзин– то есть чужак, чужестранец и кто знает, как сложилась бы моя дальнейшая судьба, если б не моё ремесло, благодаря которому я возводил защитные сооружения на границах провинций, чтобы отбивать атаки неприятеля и постройка других деревянных сооружений на каких стоит быт Японии. Местный сёгунат, что бы ни говорили о его подозрительности к чужакам, ценит полезное умение выше, чем иная держава ценит знатное происхождение. Это и сыграло свою роль в моём становление самураем, а после и хатамото. Что касается языка… Моим родным с рождения был русский. Английский мне пришлось выучить, так как одно время приходилось общаться с иноземными купцами– именно он сослужил мне верную службу, когда я попав на берег Японии встретил там священника-иезуита из Португалии. Он немного владел английским, а японским – и вовсе в совершенстве. Благодаря нашему общению я не только подтянул свою английскую речь, но и освоил японский настолько, что теперь могу говорить на нём не хуже любого уроженца страны восходящего солнца.
– Корабельный плотник, ставший самураем и хатамото! – Со смехом воскликнул старик-регент, задавший первый вопрос, но в смехе этом, впрочем, не было насмешки – скорее то восхищённое изумление, с каким купец узнаёт о выгодной сделке, заключённой кем-то другим. – Клянусь Девой Марией, вот история, достойная того, чтобы её записали в анналы компании! Не всякому плотнику доводилось обедать за одним столом с сёгуном, а, господин посланник?
– Не всякому, – согласился Дмитрий с тонкой, тщательно выверенной улыбкой, – но, полагаю, ремесло, которое кормит и защищает своего хозяина и его подчинённых в шторм, достойно уважения при любом дворе, будь то в Эдо или здесь, в Амстердаме.
Ответ этот вызвал одобрительный смех уже всей залы, и Хёйгенс, хлопнув в ладоши, распорядился подать гостям ещё вина, – Дмитрий, поднося к губам собственный кубок, невольно ощутил, как напряжены были всё это время его плечи: разговор, начавшийся как учтивая светская беседа, едва не завёл его на зыбкую почву, где одно неверное слово могло породить вопросы, ответить на которые честно он не имел никакой возможности. Люди, сидевшие сейчас перед ним в этой зале, – о которых он прежде знал лишь по скупым абзацам школьного учебника да по кадрам исторических фильмов – оказались из плоти и крови, с живыми, пытливыми глазами, что подмечали любую фальшь в голосе собеседника с той же безошибочной купеческой чуткостью, с какой подмечали фальшь в пробе серебра, – и Дмитрий, сидя среди них в своём синем кимоно, ловил себя на мысли, что ни один экзамен его прежней жизни не требовал от него такой непрерывной, выматывающей сосредоточенности, как эта светская беседа за бокалом рейнского вина.
– А что же слышно нынче из самой Московии, господин посланник? – спросил вдруг один из младших регентов, до того молчавший. – Ведь путь ваш, как я понимаю, лежит через Архангельский город – а вести оттуда в последние годы доходят самые тревожные: смута, самозванцы, что один за другим объявляют себя чудом спасшимся царевичем Дмитрием…
При этих словах Дмитрий почувствовал, как по спине пробежал холодок, вовсе не связанный с духотой залы, а всё тем же страхом, ответить невпопад или не так как от него ждут.
– Я давно не был на своей исторической родине, поэтому всё о чём вы говорите для меня являются новостью. Но как бы там ни было, теперь Япония мой дом. А я посол, какой должен протянуть торговые и личные отношения между двумя этими державами.
Хёйгенс, не заметив, а может, из учтивости не подав виду, что заметил краткую заминку гостя, удовлетворённо кивнул этому ответу и перевёл разговор на темы менее скользкие.
Приём, продлившийся ещё добрый час, завершился обменом учтивыми пожеланиями доброго пути и обещанием бургомистра лично проследить, чтобы компания снабдила посольство всем необходимым для северного перехода.
Три дня, отведённые на визит к бургомистру и городским регентам, пролетели для Дмитрия в череде официальных приёмов, любопытных расспросов о японских обычаях и осторожных, но настойчивых разговоров о возможной торговле мечами и лаковыми изделиями. Дружина Дмитрия, облачённая в лучшие доспехи, неизменно вызывала у амстердамской знати ту же смесь почтения и жадного любопытства, что и в первый день на пристани. Но едва торговые и дипломатические формальности были улажены, а трюмы обоих кораблей пополнены свежей провизией, порохом и – по совету Ротгирса – тюками тёплой шерстяной одежды «Святой Михаил» и «Северная Звезда» покинули гостеприимную, шумную гавань и снова взяли курс в открытое море – на этот раз не на запад, вслед за заходящим солнцем, а на север, туда, где, по словам капитанов, их ждали студёные воды Норвегии, полуночное солнце и, за ним, узкая горловина Белого моря, ведущая к последнему, самому северному порту их долгого странствия – городу Архангельск на далёкой реке Двине.
Глава 11
Мертвая вода
«Море не спрашивает, кто ты – посол или раб, хатамото или юнга. Оно берёт и отдаёт по своему счёту, и счёт этот всегда сходится не в пользу человека.»
От Амстердама до первых норвежских шхер шли без малого неделю тем ровным, почти безмятежным ходом, что заставляет бывалых моряков относиться к хорошей погоде с суеверной опаской, – и Ротгирс, стоявший вахту на шканцах «Северной Звезды» в один из таких безоблачных дней, поделился этой опаской с Дмитрием без особой охоты, будто самими словами боялся накликать беду.
– Не люблю я такую тишь в этих водах, Дзимитори-сан, – сказал голландец, оглядывая ровную, стеклянно-гладкую поверхность моря за бортом. – Северное море редко бывает добрым дважды кряду. Помяните моё слово: расплатимся мы за эти дни ясного неба ещё прежде, чем минуем Лофотенские острова.
Дмитрий, за минувшие месяцы плавания научившийся не сомневаться в подобных предчувствиях старых капитанов – предчувствиях, что рождались не из суеверия, а из десятилетий вычитывания едва заметных примет в цвете неба и рисунке облаков, – лишь молча кивнул и невольно поднял взгляд к горизонту, где на самом краю зрения, у синей кромки воды, уже наметилась тонкая, почти неразличимая простым глазом полоска дымки.
Дул попутный, ровный норд-вест, и оба корабля, миновав устье Эльбы и не заходя в датские проливы, о чём Ротгирс твёрдо настоял ещё в Амстердаме, шли западным путём вдоль берегов полуострова, всё дальше углубляясь в те широты, где само солнце, казалось, начинало вести себя иначе, чем привыкли за долгое плавание видеть его и японские воины, и европейские моряки: закатывалось оно теперь позже обычного, а вставало раньше, будто торопясь наверстать те долгие часы тьмы, что ожидали его зимой.
– Дзимитори-сан, – обратился как-то вечером Сирокани, стоявший рядом с Дмитрием у фальшборта и с прежним, неослабевающим любопытством разглядывавший далёкие, изрезанные скалистые берега, – Ротгирс-доно сказывал, что дальше к северу солнце вовсе не заходит месяцами. Как же тогда узнать, когда пора спать, а когда – вставать?
– По колоколу, юноша, – со смехом отозвался проходивший мимо боцман, услышавший вопрос через переводившего Сирокани матроса, – да по урчанию в брюхе. Небо в этих краях верного счёта не даёт, тут уж приходится доверять собственному желудку да склянкам на юте.
Первый норвежский берег, к которому пристали корабли, оказался не портом в привычном смысле слова, а тесной, укрытой от открытого моря бухтой близ рыбацкого посёлка под названием Олесунн – горстка почерневших от соли деревянных домов, взгромоздившихся на скалы так, будто сама земля здесь была слишком скупа, чтобы уступить человеку хоть пядь ровной почвы. Местные рыбаки, привыкшие к появлению голландских и английских судов, идущих на север за треской и салом, встретили гостей без того изумления, что вызывала дружина Дмитрия в более южных портах, – но при виде самураев в полном доспехе, сходящих на берег за свежей водой, всё же побросали на время сети и высыпали к причалу поглазеть на невиданное зрелище.
– Балованный народ здесь, – заметил Хатта, наблюдая, как местные ребятишки, осмелев, подобрались почти вплотную к воинам, разглядывая ножны катан с той же жадной зачарованностью, с какой сам он в первый амстердамский день разглядывал часовой механизм за стеклом витрины. – Ни страха, ни должного почтения. Впрочем, – прибавил он, чуть смягчившись, когда один из мальчишек, осмелев вовсе, протянул ему вырезанную из китовой кости фигурку тюленя, – народ не злой, кажется.
Именно здесь, в Олесунне – у самой западной оконечности Норвегии, – случайно оказался старый помор с русского Беломорья, промышлявший ловом трески. Он был из тех, чьи плоскодонные лодьи забредали порой в норвежские воды следом за рыбьими косяками – выслушав через Ротгирса, куда держат путь оба судна, разразился долгим, встревоженным монологом, из которого голландец сумел перевести Дмитрию лишь самую суть.
– Он говорит, – пояснил Ротгирс, слушая быструю, пересыпанную незнакомыми словами речь помора, – что не советует нам идти прямиком мимо Лофотенских островов тем же курсом, каким шли до сих пор. Говорит, у островов этих, меж скал, есть место, что зовётся у местных «Москенстраумен» – течение, что образуется меж двух островов в узком проливе и в иные часы прилива становится столь бешеным, что затягивает в свою воронку целые лодьи, а порой, по слухам, и корабли покрупнее. Немало о нём небылиц ходит и на моей родине, да и в здешних краях моряки его пуще шторма страшатся.
– Небылиц? – переспросил Дмитрий, вспоминая обрывки давних, полузабытых сведений из своей прежней жизни – что-то о знаменитом норвежском мальстрёме, о котором он читал когда-то не то в школьном учебнике географии, не то в старом приключенческом романе, купленном на развале букинистов. – Или всё же правда?
Ротгирс, задав помору ещё несколько вопросов, пожал плечами с той сдержанностью бывалого морехода, что не спешит с окончательными суждениями там, где дело касается моря.
– Правды в этом деле, полагаю, куда больше, чем небылиц, Дзимитори-сан. Я сам слышал о Москенстраумене от иных капитанов, что ходили этими водами прежде, – говорят, в иных картах прошлого века его отмечали как гибельное место, куда лучше не соваться малому судну в час полной воды. Мы обойдём его стороной, держась мористее, но потеряем на этом день, а то и два.
Манн, к тому времени подошедший ближе и выслушавший пересказ разговора, невесело усмехнулся.
– Что ж, Дзимитори-сан, вот и расплата за ясные дни, о которой предупреждал капитан Ротгирс. Только пришла она не с неба, а из-под воды.
Дмитрий, слушавший этот разговор с тем спокойствием, что давно уже стало его защитой от собственного, тщательно скрываемого волнения, невольно поймал себя на мысли: за три года, проведённых в Японии, он привык мерить опасность по другим критериям, а опасность, что таилась здесь, среди скал и холодной воды, не имела ни лица, ни умысла, а оттого страшила по-иному– глухим, безликим страхом, с каким человек смотрит в разверстую пасть стихии, не умеющей ни договориться, ни отступить перед достойным противником.
Два дня, о которых говорил Ротгирс, обернулись, впрочем, лишь одним – попутный ветер, что прежде так тревожил своим постоянством, переменился на третий день пути от Олесунна, задув порывами с норд-оста, и Манн, обеспокоенно вглядывавшийся в небо весь минувший вечер, к утру объявил, что придётся, вопреки прежнему плану, держаться ближе к берегу, минуя Лофотенский архипелаг с подветренной стороны, – иначе, по его расчётам, свежеющий ветер и вовсе не позволит обойти опасное течение стороной.
Решение это оказалось для «Святого Михаила» и «Северной Звезды» роковым – не по недомыслию капитанов, но по той жестокой, безразличной прихоти погоды, что ни один самый опытный мореход не в силах предугадать наверняка.
К полудню следующего дня небо, ещё утром казавшееся лишь по-осеннему хмурым, затянуло сплошной, свинцово-серой пеленой, что надвигалась с северо-запада с такой стремительностью, будто сама природа торопилась исполнить давешнее предсказание Ротгирса. Ветер, дувший прежде свежими, но ровными порывами, сменился на резкий, порывистый шторм, и волны, ещё час назад мерно катившиеся под килем, начали вздыматься сперва саженными, а после и вовсе исполинскими размерами, в два человеческих роста, валами, меж которых оба корабля то проваливались, будто в разверстую яму, то взлетали на самый гребень, обнажая мокрые, скользкие от дождя палубы всему бешенству ветра разом.
– Все наверх! Рифить паруса! – заревел Манн, перекрывая голосом вой ветра в снастях, и матросы, привычные к подобной команде, бросились по вантам с той отработанной, почти механической слаженностью, что не оставляет места страху, – но самураи дружины, впервые оказавшиеся в настоящем, неподдельном шторме открытого моря, замерли на миг там, где застал их первый по-настоящему сильный удар волны, обрушившейся на палубу с силой, что сбила с ног сразу троих воинов.
– Держитесь за леера! – прокричал Дмитрий по-японски, сам хватаясь за протянутый вдоль борта канат обеими руками, чувствуя, как ледяная, солёная вода захлёстывает его по колено и норовит утащить за собой в разверзшуюся у самых ног пропасть накренившейся палубы. – Хатта-сан, вяжите людей верёвками, кто не привык к морю!
Хатта, до того стоявший неподвижно, будто оценивая новую, доселе невиданную опасность тем же холодным, расчётливым взглядом, каким прежде оценивал построение вражеского войска, коротко кивнул и, перекрикивая шторм, отдал приказ на японском – приказ, что дружина, несмотря на весь охвативший её первый испуг, исполнила с той же дисциплинированной быстротой, с какой исполняла приказы на суше: воины, обвязавшись найденными в спешке концами каната, принялись растягиваться цепью вдоль бортов, помогая друг другу удержаться на ходящей ходуном палубе.
Именно в этот миг, когда «Северная Звезда», зарывшись носом в очередной исполинский вал, накренилась столь резко, что вода хлынула через борт разом с обеих сторон, молодой Сабуро – тот самый юноша, что месяцем раньше с такой гордостью принимал морское крещение, ещё не вполне оправившись от старой раны, – поскользнулся на залитой водой палубе близ грот-мачты и, не успев ухватиться ни за один из натянутых лееров, покатился к самому борту, за которым разверзлась чёрная, кипящая пена уходящей волны.
– Сабуро! – закричал Сирокани, оказавшийся ближе прочих, и бросился следом, забыв в тот миг о собственной безопасности с той юношеской, неосторожной отвагой, что заставляет молодых людей действовать прежде, чем они успевают додумать до конца последствия собственного поступка.
Дмитрий, увидевший всё это краем глаза, ощутил, как сердце на мгновение будто оборвалось и полетело следом за катящимся к борту телом, – и, не помня себя, рванулся вперёд, на ходу отвязывая от пояса собственный, ещё не пущенный в дело конец каната.
Сабуро, уже наполовину перевалившись через нижний край фальшборта, инстинктивно вцепился в какой-то выступ обшивки – единственное, что удержало его в те доли секунды, что решали, останется ли он на корабле или канет в свинцовую, беспощадную воду, – и в это самое мгновение Сирокани, добравшийся до него ценой пробежки по накренённой, залитой палубе, что могла стоить жизни и ему самому, успел ухватить юношу за отворот куртки, а следом подоспевший один из матросов-англичан, старый, жилистый боцман по прозвищу Одноглазый Уилл, набросил на обоих короткую петлю каната и, упёршись ногами в основание мачты, удержал разом обоих на весу над самым краем бездны, покуда Дмитрий и ещё двое воинов, добравшись наконец до места, не втащили Сабуро и Сирокани обратно на палубу.
– Дурак! – выкрикнул Хатта в лицо побледневшему, дрожащему от холода и пережитого потрясения Сабуро, но в голосе старого воина, что перекрывал даже вой шторма, прозвучало не столько гнева, сколько того особого, невысказанного облегчения, что позволяют себе люди, слишком давно привыкшие скрывать истинные чувства за маской суровости. – Ещё раз оступишься подобным образом – и я самолично отправлю тебя обратно в Эдо на первом же попутном судне, к позору всей дружины!
Сабуро, не находя в себе сил ответить, лишь кивнул, стуча зубами от холода, а Сирокани, всё ещё не выпускавший из побелевших пальцев обрывок каната, тихо произнёс, обращаясь скорее к самому себе, чем к кому-либо из стоявших рядом:
– Никогда прежде не думал, что вода может быть настолько сильнее человека…
Шторм, меж тем, не унимался, а лишь набирал силу с каждым часом: к вечеру, когда сгустившаяся над морем тьма слилась с чернотой самих туч в единую, беспросветную мглу, «Святой Михаил», следовавший в паре кабельтовых позади «Северной Звезды», внезапно исчез из виду – не потонул, как в первый ужасный миг показалось Дмитрию, наблюдавшему за исчезновением второго корабля с мостика, а лишь потерялся в стене дождя и водяной пыли, сорванной ветром с самих гребней волн.
– Не тревожьтесь раньше времени, Дзимитори-сан! – прокричал Манн, стоявший у штурвала вместе с рулевым, вдвоём с трудом удерживая громадное колесо, что рвалось из рук при каждом новом ударе волны в корму. – «Михаил» – судно крепкое, а капитан Ротгирс из тех, кто прошёл через штормы и похуже нынешнего. Наша забота теперь – уберечь собственный корабль, а с остальным разберёмся, когда шторм уляжется.
Слова эти, произнесённые с той нарочитой уверенностью, за которой Дмитрий уже научился различать не столько подлинное спокойствие, сколько усилие воли бывалого капитана, не позволяющего себе выказать страх перед лицом команды, не принесли, впрочем, того утешения, на какое, быть может, рассчитывал сам Манн: Дмитрий, вцепившись обеими руками в поручень у грот-мачты и глядя туда, где минуту назад ещё виднелись огни второго судна, а теперь клубилась одна лишь беспросветная, ревущая тьма, ощутил вдруг с пронзительной ясностью, куда более острой, чем прежде, всю хрупкость того предприятия, что он взялся возглавить: на борту «Святого Михаила» шли не безымянные матросы, а люди, за жизнь и судьбу которых он поручился перед самим Огосё, – и мысль эта, соединившись со страхом за судьбу судна, легла на грудь тяжестью, что не шла ни в какое сравнение со страхом за собственную жизнь.
Ночь эта, растянувшаяся, казалось, на целую вечность, прошла в непрестанной, изматывающей борьбе: рвался в клочья грот-марсель, не выдержавший одного особенно яростного порыва, и трое матросов, вскарабкавшихся на реи под проливным дождём в кромешной тьме, чтобы обрезать сорванные лоскуты паруса прежде, чем те, хлопая на ветру, повредят остальной такелаж, вернулись на палубу мокрыми до нитки и с обмороженными от многочасового холода пальцами; треснула, не выдержав напора волн, одна из досок обшивки у самого форштевня, и в трюм начала сочиться вода – сочиться пока не столь опасно, чтобы говорить о немедленной гибели судна, но достаточно, чтобы боцман, спустившийся с фонарём проверить трюм, вернулся на палубу с посеревшим от тревоги лицом и потребовал немедля выставить людей к помпам.
– Хатта-сан, – обратился Дмитрий к старому воину, когда весть о течи достигла и дружины, – нужны люди к помпам, посменно, покуда не рассветёт. Работа не воинская, но сейчас нет более важной службы на этом корабле.
Хатта, не колеблясь ни мгновения, выстроил своих людей и, разделив дружину на смены, первым сам взялся за рукоять помпы – жест, что не остался незамеченным ни английскими, ни голландскими матросами, до того косо поглядывавшими на самураев как на бесполезный, хотя и почётный груз в час настоящей опасности: хатамото, посланник сёгуна, воин, чьё положение при дворе Огосё избавляло его от любого чёрного труда, качал воду наравне с последним юнгой, и вид этот, среди рёва шторма и общей изнурённой борьбы за жизнь корабля, сделал за одну ночь для сплочения разноязыкой команды больше, чем сделали бы месяцы мирного плавания.
К рассвету, когда шторм, наконец, начал стихать – не разом, а постепенно, будто нехотя выпуская из своих объятий измученное судно, – «Северная Звезда» предстала перед собственной командой в плачевном, хотя, по счастью, не гибельном виде: сорванный грот-марсель, треснувшая доска обшивки, спешно заделанная просмолённой парусиной и клиньями до более основательного ремонта, двое матросов с переломанными от падения на скользкой палубе рёбрами и добрая половина команды, включая всю дружину Дмитрия, до последней капли сил измотанная многочасовой работой у помп и снастей.
– «Михаила» видно? – были первые слова Манна, поднявшегося на мостик с покрасневшими от бессонной ночи глазами и первым делом обратившего подзорную трубу к горизонту, где меж рассеивающихся туч уже пробивались первые, холодные лучи северного солнца.
Ответом ему был долгий, томительный миг молчания, покуда сам капитан не разглядел наконец на самом краю видимости, у изрезанной кромки норвежского берега, знакомый силуэт паруса – потрёпанного, с явными следами пережитой бури, но всё же живого, целого, идущего собственным ходом.
Оба корабля, воссоединившись к полудню в тихой, укрытой от ветра бухте одного из мелких, безымянных на европейских картах островков, простояли там три дня, приводя в порядок такелаж и заделывая пробоины основательнее, чем позволяла ночная спешка посреди шторма. Именно здесь, разбирая ночной ущерб при свете дня, экипаж «Святого Михаила» недосчитался одного человека – молодого голландского матроса по имени Клаас, самого младшего на судне, что сорвался с бизань-мачты в разгар шторма и был унесён волной прежде, чем товарищи успели прийти ему на помощь; тело его так и не нашли, и капитан Ротгирс огрубевший от долгих лет службы человек, не привыкший, казалось, давать волю чувствам, прочитал над пустым местом у борта короткую, срывающуюся молитву, какую Дмитрий, стоявший поодаль вместе со своей притихшей дружиной, слушал с тем особым, тягостным чувством, что рождается в человеке при столкновении со смертью настолько будничной, настолько лишённой всякого пафоса или воинской славы, что она поражает сильнее иного сражения.
– В бою, – тихо сказал Хатта, когда простая, без всяких церемоний, служба закончилась, – воин хотя бы знает, за что умирает, и товарищи его знают. Здесь же – просто оступился человек, и не стало его, будто и не жил вовсе.
– Море не спрашивает, за что, Хатта-сан, – ответил Дмитрий, вспоминая слова помора из Олесунна и невольно понимая теперь их правоту куда глубже, чем в тот миг, когда впервые услышал этот совет от случайного встречного на чужом берегу. – Оно берёт своё без разбора чинов и заслуг.
Дальнейший путь на север, вдоль всё более пустынных, всё более суровых берегов, прошёл, по счастью, без новых бурь, – но тот шторм у Лофотенских островов, как заметил впоследствии сам Манн, оставил след не столько на обшивке кораблей, сколько в самих людях: дружина Дмитрия, прежде взиравшая на морскую службу с той сдержанной, почти пренебрежительной снисходительностью воинов, привыкших мерить доблесть мечом, отныне начали относиться к морякам и их ремеслу с куда большим уважением, что не нуждалось более в объяснениях или наставлениях.
Спустя неделю после шторма, минуя один за другим скалистые, безлесные острова, чьи берега становились суровее и неприветливее, чем дальше на север уходили корабли, дружина повстречала первых саамов – народ, что европейцы и русские звали лопарями, – небольшую семью оленеводов, разбивших чум на пологом склоне у самой воды в ожидании прибрежных торговых судов.
– Меняют оленьи шкуры да мороженую рыбу на железо и хлеб, – пояснил Ротгирс, наблюдая, как несколько матросов, отпущенных на короткий берег за пресной водой, знаками объясняются с невысоким, закутанным в меха стариком-саамом, чьё обветренное, изрезанное морщинами лицо выражало не столько удивление при виде самураев, сколько ту же деловитую невозмутимость, с какой всякий торговец в любом уголке мира встречает необычного покупателя.




























