Текст книги "Северный ветер (СИ)"
Автор книги: Алекс Крэйтон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
– Иван Никитич Мещерский, воевода земли Двинской, – представился хозяин, стараясь, впрочем не без видимого усилия, придать голосу ту же уверенную приветливость, с какой встречал он обыкновенно и куда менее диковинных гостей. – А ты, стало быть, тот самый посол, о коем мне ещё вчера гонец из Архангельского донёс, – да токмо, прости на слове, боярин, донесение то никак не подготовило меня к такому зрелищу. Ты, полагаю, по-русски не разумеешь?
Дмитрий, поклонившись – не тем земным поклоном, что был бы уместен при дворе московского государя, но и не той церемонной японской сдержанностью, что была уместна в Эдо, а неким промежуточным, тщательно обдуманным им ещё в пути жестом, – начал было ответную речь на том архаичном, книжном наречии, что удавалось ему собирать по крохам из полузабытых уже фильмов да редких, читанных давным-давно страниц учебника истории: обороты вроде «бью челом» да «не побрезгуй, боярин, скромным посольством» давались ему тяжело, с запинками, и звучали, должно быть, в ушах воеводы забавной, неуклюжей архаикой, – но не успел он закончить и трёх фраз, как сбился на тот привычный, обыденный русский язык, каким говорил всю свою прежнюю жизнь, и уже не силился более вернуться к книжной торжественности.
– Простите мне мою неловкую речь, воевода Иван Никитич, – произнёс он, невольно улыбнувшись собственному смущению. – Я много лет не говорил по-русски вслух, поэтому многие обороты речи забылись. Вот мои посольские грамоты от японского сёгуната, какие подтверждают мои полномочия.
Воевода, готовый услышать из уст посла какую-то басурманскую речь и гадавший, где ему на ночь глядя найти толмача, чтоб смог переводить разговор, услышав эту простую и живую речь, переменился в лице ещё разительнее, чем при виде самураев в доспехах: если прежде во взгляде его читалось изумление перед диковиной, то теперь в нём проступило нечто похожее на подлинное потрясение человека, столкнувшегося с загадкой, что не укладывается ни в одно из известных ему объяснений мира.
– Да ты… ты русский, что ли, боярин? – переспросил он, понижая голос до того полушёпота, каким расспрашивают обыкновенно о делах, требующих особой осторожности. – Родом-то откуда будешь?
– Из-под Москвы родом, воевода Иван Никитич, – отвечал Дмитрий, чувствуя, как странно, почти неловко звучит в его собственных устах это признание, произнесённое здесь. – Волею случая – случая, объяснить который я и сам не берусь до конца, – оказался я много лет назад в землях Ямато, что вы, верно, зовёте Японией, и там уж, стечением обстоятельств да службой воинской, дослужился до звания самурая и хатамото при дворе тамошнего правителя.
Иван Никитич, выслушав это признание, долго молчал, переводя взгляд с бритого лба и мотодори гостя на его безукоризненно правильную, хоть и бедную оборотами русскую речь, – потом наконец, махнув рукой в сторону распахнутых дверей терема, произнёс тем решительным тоном, каким решают обыкновенно отложить трудный разговор до более подходящего часа за более подходящим занятием:
– Ну, будет держать гостей на морозе. Пойдёмте в горницу, боярин, – там за трапезой всё и обскажешь, коли пожелаешь, а мне, старику, всё одно не заснуть теперь, не дослушав такой истории до конца.
Стол, накрытый в просторной, жарко натопленной горнице воеводского терема, поразил Дмитрия не меньше, чем поразило его накануне зрелище самого города: после стольких месяцев, проведённых на скудном корабельном пайке, а до того – долгих лет японской кухни с её сдержанной, почти аскетичной эстетикой, обилие и разнообразие блюд, что несли из поварни один за другим расторопные челядинцы, казалось почти сказочным избытком. Здесь была и наваристая уха из свежей, только что из проруби добытой стерляди, поданная в глубокой муравленой мисе; и жирная сёмга, слабо просоленная и нарезанная тонкими, полупрозрачными ломтями; и красная зернистая икра, которую Дмитрий, признаться, не ожидал увидеть на столе провинциального воеводы в таком изобилии, будто перед ним была не редкая роскошь, а обыденная снедь; и румяные, ещё исходящие паром пироги – одни с рыбьей визигой(как позже узнал Дмитрий это была очищенная и высушенная хорда хрящевого спинного струноподобного стержня, который проходил вдоль позвоночника красной рыбы – исключительно осетровых пород. В сыром виде вязига похожа на плотный белёсый шнур. Чтобы приготовить начинку, её сначала замачивали, а затем долго варили. В процессе варки она сильно разбухала, превращаясь в нежную, слегка хрустящую, желеобразную массу.
После вязигу мелко рубили, смешивали с варёными яйцами, жареным луком, зеленью. Также её использовали как прослойку в многоярусных кулебяках – она связывала другие слои (например, кусочки осетрины и кашу) и сохраняла пирог сочным.)Другие пироги были с зайчатиной, третьи поменьше, с брусникой, что варилась, по объяснению самого хозяина, ещё с осени в меду; и жареный лебедь, украшенный собственными же перьями по старинному, давно вышедшему из моды даже в самой Москве обычаю; и гречневая каша, щедро политая топлёным маслом; и ржаной, чёрный, пахнущий солодом хлеб; и мочёные яблоки, и солёные грузди, и квашеная капуста с брусникой, и, наконец, целая батарея кувшинов – с квасом, с брагой, с тем тёмным, густым мёдом-ставленником, что варился, по словам воеводы, не первый уже год, дожидаясь особого случая. Дмитрий, отведав по очереди почти каждое из этих блюд, не переставал внутренне изумляться той многоликой щедрости, с какой русский стол, оказывается, умел удивлять едока задолго до появления картофеля, помидоров и прочих плодов Нового Света, ставших в его собственном, куда более позднем времени почти синонимом самой русской кухни, – вкус мочёной морошки, поданной под конец трапезы, показался ему и вовсе откровением, не имевшим аналога ни в чём, что доводилось пробовать ему прежде ни в той, ни в другой из двух его столь непохожих жизней.
Дружину же, разместившуюся в людской избе при воеводском дворе, кормили по особой просьбе самого Дмитрия, высказанной им ещё загодя, куда более сдержанно и привычно для японского желудка: рис, Дмитрий, помня уже нехитрую здешнюю торговлю, даже не стал спрашивать за рис– зерно это в здешних краях почти не видали, разве что как редкую заморскую диковину под именем «сарацинского пшена», – заменили гречневой кашей, сваренной без масла и почти рассыпчатой, что оказалась неожиданно близка по вкусу и виду к тем гречишным лапшовым блюдам, что доводилось пробовать воинам ещё дома, в Ямато; к каше подали варёную же, без лишних приправ, рыбу, немного репы да капусты, и – по особому распоряжению воеводского ключника, наслышанного уже о непривычке чужеземцев к обильной трапезе, – самую малость жареного мяса, лишь для тех, кто пожелал бы его отведать. Хатта, отведав вечером этой немудрёной снеди в общей людской избе, признался после Дмитрию, что каша здешняя, гречневая, пришлась ему по душе куда больше иных заморских яств, что доводилось пробовать за минувший год плавания, – замечание, немало позабавившее самого Дмитрия своей неожиданной простотой.
Разговор же за воеводским столом, начавшийся с осторожных, полных недоверчивого изумления расспросов о самой Японии – о тамошних порядках, о войске, о вере, – довольно скоро свернул к тому вопросу, что явно занимал самого хозяина куда более всех прочих: как случилось, что человек московского, судя по речи, происхождения оказался вдруг на другом краю света и не просто прижился там, а сумел дослужиться до звания, что среди тамошнего воинского сословия почиталось, надо думать, немалой честью.
– Ты уж прости мою докучливость, боярин, – произнёс Иван Никитич, подливая гостю мёда с той нарочитой неторопливостью, за которой явственно читалось нетерпеливое желание услышать наконец всю историю целиком, – да только не могу взять в толк: как же так вышло, что русский человек, да ещё, судя по всему, не из простого звания, в самураи ихние подался? У них там что же, всякого пришлого чужеземца в такую честь жалуют, али случай твой – редкость даже для них самих?
Дмитрий, помедлив с ответом – не столько подбирая слова, сколько решая для себя, сколь многое из истинной своей истории можно сказать здесь, за этим гостеприимным, но всё же чужим столом, – отвечал уклончиво, стараясь держаться той версии, что не раз уже излагал он и голландским регентам, и амстердамским бюргерам, но всё же не без крупицы истинной, давно выстраданной правды.
– Воевода Иван Никитич, я человек простого происхождения, рукоделием своим жил – плотничал. Да столь искусно строил хоромы да замки заморские, что сам правитель земли японской приметил меня, пожаловал мечом, землёй и чином самурайским. Так из простых древоделов, я стал его ближним хатамото. – Дмитрий не ожидал, что старославянские слова какие он буквально выуживал из аналов своей памяти окажутся настолько сложно воспроизводимыми– но продолжал тщательно подбирать слова выстраивая их в логическую цепочку. – Волею случая – случая столь странного, что и сам я, признаться, не всегда нахожу ему объяснение, – оказался однажды на чужом, незнакомом берегу, средь людей, чьего языка не понимал ни слова. Ремесло моё, однако, сослужило мне добрую службу и там: в земле Ямато дерево чтут не менее, чем сталь, а мастер, что умеет работать с ним по-настоящему, ценится подчас не менее воина. Так, служа сперва плотницким своим умением одному знатному дому, а после – и мечом, что пришлось мне поднять в защиту этого дома в час нужды, заслужил я со временем и доверие, и звание, что вы у нас, я полагаю назвали бы примерно… дворянским.
– Мечом, стало быть, – протянул воевода, окидывая гостя новым, куда более уважительным взглядом, – да ещё и в защиту дома чужого, не своего… Дивны дела твои, боярин. У нас такое разве что в сказках сказывают – про Илью-то Муромца, что тоже не вдруг в богатыри вышел, а долгим да трудным путём.
Такое сравнение, невольно сорвавшееся с уст воеводы, показалось Дмитрию столь неожиданным и столь по-своему точным, что он не удержался от короткой, тёплой улыбки, – сходство меж собственной его судьбой и судьбой полузабытого уже сказочного богатыря, о котором помнил он теперь разве что по смутным обрывкам детских книжек той, иной своей жизни, отозвалось в нём странным, почти умиротворяющим чувством узнавания: быть может, самая суть человеческой судьбы, сколь бы причудливо ни забрасывала она человека на чужие берега, повсюду сохраняет некий общий, не зависящий от страны и века узор.
Захмелевший постепенно от мёда-ставленника, что оказался куда крепче, чем можно было судить по его густой, почти патоковой сладости, Иван Никитич принялся расспрашивать далее – что за оружие у самурайских воинов, правда ли, что мечи их разрубают якобы даже железо, правда ли, что у них в чести смерть от собственной же руки в час позора?
Дмитрий, тоже уже изрядно захмелевший, отвечал на эти расспросы часто переходя на обычный русский язык, при этом умудряясь втиснуть в него одновременно японские деепричастия, что со стороны выглядело несколько даже комично, но воевода уже не придавал этому особого значения, понимая, что гость столько лет общаясь с язычниками в Ниппонии, из-за чего его родной язык изгадился, испортился и «обэллинзировался» (то есть пропитался восточными говорами), поэтому просто слушал его стараясь ничего не упустить.
Спустя время, Иван Никитич произнёс, отставив серебряный кубок, взвешенным, чуть более трезвым тоном, но уже заплетающимся языком:
– А что до дела твоего, боярин, – то дозволения на дальнейший путь я, признаться, у себя дать не властен… Но задерживать тебя долее необходимого я тоже не стану, ибо от промедления пользы никому не будет. Дам тебе подорожную грамоту да провожатых до Вологды – путь этот торный, испокон веку хоженый, тем же трактом, что и английские купцы к нам ходят, – а из Вологды уже своим ходом, да с ямскими подводами, до Ярославля и далее до самой Москвы доберётесь споро, коли Бог даст, дней за десять-двенадцать. Пошлю с тобой же и своего гонца наперёд, чтобы в приказе Посольском не всполошились раньше времени, завидев эдакое диво посреди зимней дороги, а знали загодя, кто и с чем к ним едет.
– Благодарю тебя за эту заботу, воевода Иван Никитич, – отвечал Дмитрий, чувствуя, как искреннее облегчение, смешанное с той же торжественностью, что владела им ещё на архангельской пристани, вновь поднимается в груди при мысли о том, что дорога его, столь долго остававшаяся лишь смутным замыслом, обретает наконец зримые, исчисляемые в днях очертания. – А что до опасностей пути, о каких предупреждали меня уже не раз, – действительно ли так плоха та дорога до Вологды?
– До Вологды дорога спокойная, – отвечал воевода, – тем трактом ходят исправно, да и зима сама по себе – лучшая охрана: по морозу да по снегу разбойный люд менее охоч до ремесла своего, чем по теплу. А вот далее, к югу от Вологды да Ярославля, где земли пообжитее да поплодороднее, там уже иное дело – там ещё бродят по лесам остатки казацких да литовских ватаг, что не сложили оружия и после Собора, и потому провожатых я дам тебе не для одной лишь Двинской земли, а с запасом, до самой Вологды, откуда воевода тамошний, коли всё сладится, снарядит тебе новую охрану далее.
Дмитрий налил себе и ему ещё по чарке и произнёс, что хочет в знак благодарности преподнести ему подарки.
Жестом приказал слуге внести небольшой сундучок.
– Уважаемый воевода Иван Никитич, – произнёс Дмитрий, глядя тому прямо в глаза. – Я долго жил на краю света, в землях Ямато. Там, как я уже говорил ранее, за своё ремесло плотника и строителя получил от правителя самурайский чин, меч и статус хатамото – его ближнего слуги. Теперь я пришёл с миром от заморского государя к нашему царю.
Дмитрий открыл крышку сундучка.
– Для государя в Москве я везу царские дары. А для тебя, воевода, и для дома твоего у меня есть личные подарки в знак уважения: короткий самурайский клинок танто– он из закалённой восточной стали в резных лаковых ножнах. Отличная вещь для воина и дворянина – носить при себе.
Отрезы лёгкого японского шёлка, отдай их жене и дочерям на наряды. Такой ткани в Архангельске даже голландские купцы не продают.
Шкатулка с секретным замком: она покрыта особым японским лаком, который не боится ни воды, ни времени. В ней удобно хранить важные бумаги или печати.
Воевода с каким-то священным благоговением принял все эти дары, восхищаясь тонкой и искусной работой, какой ему не доводилось видеть ранее.
Так, за долгой ночной беседой, что затянулась едва ли не до вторых петухов, был решён весь дальнейший путь Дмитриева посольства, – когда наконец, уже под утро, он шатаясь поднялся в отведённую ему горницу, чтобы урвать хоть несколько часов сна перед новой дорогой, думая о том, что земля, лежавшая теперь впереди, обращается день ото дня во всё более осязаемую, зримую действительность.
Глава 14
Красный снег
«Самый опасный путь – тот, что долго кажется лёгким: он лишает нас страха именно тогда, когда он нужнее всего».
Утро выдалось безветренным и настолько морозным, что дым из воеводского двора поднимался в белёсое ещё небо ровным, будто нарисованным столбом, и Дмитрий, спускаясь по резному крыльцу с тяжёлой после вчерашнего застолья головой, невольно залюбовался этой неподвижной, почти нарисованной картиной – покуда взгляд его не упал на выстроившийся у ворот новый отряд, приданный ему Иваном Никитичем в дорогу. Полтора десятка стрельцов в тех же долгополых серых кафтанах, что охраняли накануне воеводское крыльцо, стояли редким строем подле трёх дополнительных розвальней с припасами и фуражом, а во главе их – невысокий, широкоплечий десятник с рыжей, коротко стриженной бородой, назвавшийся Акимом, – придирчиво осматривал упряжь, будто именно от крепости той или иной шлеи зависела теперь судьба всего посольства. Гонец, о котором говорил накануне воевода, ускакал в Вологду ещё затемно, за добрых два часа до общего подъёма, – Дмитрий видел из окна своей горницы, как одинокий всадник, пригнувшись к гриве, растворился в предрассветных сумерках, унося с собой весть о диковинном после и наказ тамошнему воеводе готовить достойную встречу.
– Путь неблизкий, боярин, – сказал Аким, подходя к Дмитрию с той же смесью почтительности и настороженного любопытства, что читалась накануне во взглядах всей дворни. – До Вологды, коли Бог даст погоду да не увязнем нигде на переправах, дён за пять доберёмся, а то и за шесть – смотря как лёд на Ваге встанет. Первый день до Емецка, там заночуем у знакомого мне головы, после – на Шенкурск, а уж от Шенкурска дорога торная, санная, до самой Вологды особых затей не будет.
Обоз тронулся в путь, едва солнце, поднявшееся над лесом уже привычным для этих широт скупым, низким светом, тронуло позолотой маковки холмогорских церквей, и Дмитрий, оглянувшись напоследок на город, где провёл едва ли не самую удивительную ночь с самого своего появления в этом веке, почувствовал ту особую лёгкую грусть расставания, что настигает всякого путника, покидающего место, где его приняли с неожиданным, незаслуженным ещё теплом.
Дорога, ведшая теперь не вдоль широкой, уже схватывавшейся льдом Двины, а всё дальше вглубь материка, к верховьям Ваги, оказалась совсем иной, нежели прежний, людный тракт меж Архангельском и Холмогорами: селения встречались реже, лес подступал к самой колее плотной, тёмной стеной нетронутой ещё вырубками тайги, а санный путь, накатанный, впрочем, достаточно надёжно, то нырял в узкие, петлявшие меж высоких сугробов лощины, то выбирался на открытые, продуваемые всеми ветрами поля, где позёмка гнала по насту сухую, колючую снежную пыль. Дмитрий, кутаясь в медвежью шкуру и по-прежнему не в силах справиться с тем детским, жадным любопытством, что владело им от самого Архангельска, разглядывал теперь заснеженные ели, чьи лапы, отягощённые толстыми шапками снега, склонялись порой до самой земли, образуя над дорогой подобие белых сводчатых арок, – зрелище, каким не могла похвастаться ни одна из виденных им прежде японских зимних гравюр, при всей их прославленной утончённости. Хатта, ехавший в соседних санях, признался как-то на одном из привалов, что снег в этих краях, по его разумению, не идёт ни в какое сравнение со снегом Хоккайдо, что доводилось ему видеть в юности, – здешний снег, суше и легче, скрипел под полозьями иначе, с той особой звонкой, почти музыкальной нотой, что рождается лишь при самых крепких морозах.
Крестьяне в редких попадавшихся селениях – Ракула, Хаврогоры, ещё несколько погостов, чьих названий Дмитрий уже не пытался удерживать в памяти, – встречали процессию с той же смесью суеверного страха и неутолимого любопытства, что и повсюду прежде, а в одной особенно бедной, всего в десяток дворов, деревеньке древняя, беззубая уже старуха, завидев из-за плетня чужеземных воинов в лакированных доспехах, истово закрестилась и запричитала что-то о конце света и антихристовых слугах – причитание, вызвавшее у молодого Акима с трудом сдерживаемую улыбку, тотчас, впрочем, согнанную с лица суровым взглядом старших стрельцов. Ночлеги в Емецке и позже, за Вагой, в самом Шенкурске – городке хоть и меньшем, но по-своему опрятном, с деревянным острогом и торговой площадью, где даже среди зимы бойко шёл торг мороженой рыбой да пушниной, – прошли без особых происшествий, если не считать того же неподдельного изумления местных голов и старост, принимавших посольство по грамоте холмогорского воеводы с той же поспешной, растерянной хлебосольностью, что и сам Иван Никитич.
Именно в Шенкурске, на третий вечер пути, покуда Дмитрий с Хаттой и Акимом сидели за скромной вечерней трапезой в горнице тамошнего земского старосты, и произошёл тот незначительный на первый взгляд разговор, что после аукнется столь тяжело. К избе, где остановился обоз, подошёл поздним вечером один из холмогорских возчиков, нанятых ещё воеводой для перевозки поклажи, – не отпущенный по причине хвори одной из лошадей и вынужденный теперь нагонять посольство отдельно, – отведя в сторону старосту, о чём-то долго и вполголоса с ним переговаривался, поминутно оглядываясь на освещённые окна избы. Дмитрий, не слышавший этого разговора и не придавший ему тогда никакого значения, лишь много позже, из скупых обмолвок Акима, узнает, что возчик этот, разгорячённый выпитой в дороге брагой, не удержался ещё в Холмогорах поделиться с постояльцами придорожного кабака слухом, гулявшим по всему двору воеводы: будто едет с востока некий небывалый посол, а везёт он с собой не то полные сундуки серебра, не то диковинные заморские сокровища самому царю в подарок, – слух, что, минуя десяток пересказчиков и обрастая по дороге всё новыми и новыми подробностями, достиг в конце концов и тех ушей, для которых подобная весть была куда ценнее любого золота: ушей людей, что зимовали не в тёплых избах, а в потаённых лесных станах меж Вагой и верховьями Сухоны.
То были остатки тех самых разбойных ватаг, о которых предупреждали Дмитрия ещё в Архангельске и о которых с такой тревогой говорил Фрол, поглядывая на недостроенный холмогорский острог: осколки распавшихся после Земского собора казацких таборов, беглые холопы, не пожелавшие возвращаться под ярмо прежних господ, дезертиры из разбитых под Москвой литовских хоругвей, а с ними – и татарская вольница, забредшая на север вслед за разорёнными южными кочевьями, и даже двое-трое беглых немецких рейтаров, потерявших нанимателя ещё в дни осады столицы. Именно эта пёстрая, спаянная лишь общей нуждой да общим отчаянием шайка, числом до полусотни человек, промышлявшая всю осень мелким грабежом обозов да разорением одиноких хуторов и не брезговавшая, по слухам, тем же ремеслом, что привело минувшим сентябрём к разорению самой Вологды, теперь, прослышав о богатом после, деятельно готовилась к делу, какое иным из них, битым и травленым не раз, показалось бы прежде безрассудством: напасть не на купеческий обоз, а на посольство, охраняемое государевыми стрельцами.
Атаман этой шайки, беглый донской казак по прозванию Нечай, потерявший левый глаз ещё под Клушином и оттого носивший на лбу чёрную повязку, что придавала его и без того хищному лицу вид особенно зловещий, рассудил дело по-своему трезво: стрельцов, сколько бы их ни было, следовало отсечь и истребить первыми, отдельно, покуда те не успели сомкнуться с посольским обозом плотным заслоном, – а уж после, оставшись без прикрытия, чужеземные воины, сколь бы диковинны ни были их доспехи, представлялись Нечаю лёгкой добычей: не более десятка мечников супротив полусотни лихих людей, вооружённых чем попало, но привычных к разбойному ремеслу, как иной пахарь привычен к сохе.
Место для засады выбрали с той же трезвой расчётливостью: узкий, стиснутый с обеих сторон густым ельником участок дороги в дне пути от Шенкурска, там, где санный путь, обходя незамерзающий доныне участок болотистой речки, сужался настолько, что двум встречным саням едва удавалось разъехаться, а высокий, наметённый по обочинам снег превращал этот участок в подобие узкого, глухого коридора, из которого нельзя было ни развернуться, ни свернуть в сторону.
На пятый день пути, когда обоз, миновав Шенкурск, вступил уже в эти глухие, малолюдные места, ведущий его Аким, ехавший чуть впереди основного отряда, первым заметил у самой дороги странную картину: одинокие сани, опрокинутые в снег, а подле них – раненого, как показалось издали, мужика, слабо шевелившегося и стонавшего на всю округу. Десятник, не заподозрив подвоха – мало ли какая беда могла приключиться с одиноким путником в такой глуши, – послал вперёд четверых стрельцов проверить, не нужна ли помощь, а сам, придержав коня, поджидал их у своих саней. Едва передовые стрельцы приблизились к опрокинутым саням на расстояние оклика, из плотной стены ельника по обе стороны дороги ударил нестройный, но кучный залп – самопалы и немногочисленные пищали, что имелись у разбойников, ударили разом, – двое из четверых стрельцов упали замертво прежде, чем успели схватиться за бердыши, а третий, раненый в плечо, рухнул в снег, силясь дотянуться до сабли онемевшей рукой.
То, что последовало дальше, заняло не более четверти часа, но для оставшихся в живых стрельцов растянулось, должно быть, в подобие вечности: из леса, с криком, более похожим на волчий вой, чем на человеческий голос, высыпала добрая половина разбойничьей ватаги, отсекая передовой отряд от основного обоза наваленными поперёк дороги срубленными загодя елями, а остальные стрельцы, зажатые в узком коридоре меж высоких сугробов, лишённые возможности ни развернуть коней, ни выстроиться для достойного отпора, гибли один за другим под градом стрел и пистольных выстрелов, – Аким, единственный из всего передового отряда сумевший развернуть коня и уйти назад, к основному обозу, доберётся до саней Дмитрия с лицом, залитым чужой кровью, и криком, что ещё долго будет звучать в ушах Дмитрия: «Засада, боярин! Стрельцов бьют!»
Но едва этот крик долетел до слуха Дмитрия, как основной обоз оказался атакован и сам: вторая, большая часть разбойничьей шайки, до того таившаяся южнее, в редколесье по другую сторону дороги, ударила по саням посольства сразу с двух сторон – с тем расчётом, чтобы не дать самураям ни времени, ни пространства для правильного, привычного им строя.
Зрелище нападавших, представшее в этот миг взору Дмитрия, поразило его своей мрачной, пёстрой театральностью, вовсе неуместной, казалось бы, для смертельной схватки: люди эти, бежавшие теперь к саням с воем и улюлюканьем, были одеты кто во что горазд – иные в потрёпанные, некогда добротные кафтаны польского покроя, отороченные вытертым уже мехом, иные в грубые крестьянские тулупы нараспашку, не по разбойничьему обыкновению спрятанные под них панцири лишь у немногих счастливцев; головы большинства покрывали лохматые малахаи да треухи, но у двоих-троих, явно из бывших литовских рейтаров, поблёскивали в скудном зимнем свете круглые, потерявшие уже прежний лоск шишаки; ноги были обёрнуты в грубые онучи да звериные шкуры, перехваченные бечёвкой поверх стоптанных сапог, а у иных – и вовсе в лапти, что казалось Дмитрию, зрелищем едва ли не жалким, когда бы не сабли, кистени да рогатины, которыми эти оборванцы владели, как показала следующая же минута, с пугающей, наработанной годами лихолетья сноровкой. Один из нападавших, чернобородый, с бритой по татарскому обычаю головой, размахивал изогнутой саблей на манер, вовсе не похожий на европейское фехтование, – Дмитрий успел заметить это боковым зрением прежде, чем сам оказался вовлечён в свалку, – а другой, рыжий, огромного роста детина в распахнутом на груди тулупе, невзирая на мороз, шёл на сани с обычным русским топором, занесённым над головой с той же лёгкостью, с какой иной дровосек заносит его над колодой.
Хатта, распознав опасность на мгновение раньше прочих – то ли по слуху, изощрённому годами походной жизни, то ли по одному лишь звериному чутью старого воина, – не успел ещё выкрикнуть команду, как воины его действуя с той слаженностью, что рождается лишь долгими годами совместной службы, уже соскакивали с саней, обнажая катаны и выстраиваясь плотным полукольцом вкруг возка своего господина, – построение, отрабатывавшееся ими не раз на палубе «Северной Звезды» на случай пиратского абордажа, но применённое теперь впервые в настоящем, а не учебном бою. Сирокани, оказавшийся ближе прочих к переднему возку, первым скрестил клинок с наскочившим на него разбойником в польском кафтане и одним движением, коротким и почти небрежным на вид, отсёк тому кисть вместе с занесённой уже саблей – движение, исторгнувшее из горла разбойника не крик боли, но скорее сдавленный, изумлённый хрип человека, вовсе не ожидавшего от чужеземного клинка подобной остроты.
Дмитрий, всё это время остававшийся, по замыслу своей охраны, под защитой сомкнутого кольца воинов, глубоко в санях, где по обыкновению самурайской тактики полагалось укрываться охраняемому господину, чувствовал, однако, как кровь его, впервые за много лет вновь ощутившая настоящую, не учебную опасность, вскипает тем же горячим, почти забытым уже чувством, что владело им когда-то в первых его сражениях на стороне Огосё, – и рука его, помнившая всякий приём, вбитый в неё бесчисленными часами тренировок под суровым взглядом старого сэнсэя, сама потянулась к рукояти катаны прежде, чем разум успел до конца взвесить благоразумие подобного поступка.
– Дзимитори-доно, оставайтесь в санях! – выкрикнул Хатта, заметив движение своего господина, но Дмитрий, уже откинувший медвежью полость и ступивший в глубокий, по колено, снег обочины, лишь коротко качнул головой.
– Довольно я уже насиделся в тени чужих клинков, – отвечал он на своём привычном уже японском, обнажая катану тем плавным, отработанным до полного автоматизма движением, что зовётся иайдзюцу – искусством мгновенного выхватывания меча из ножен с одновременным разящим ударом, – движением, что он повторял тысячи раз на пустом плацу в Эдо, но не применял ещё ни разу в бою, где на кону стояла настоящая, не постановочная кровь.
Первый из разбойников, набежавший на Дмитрия сбоку с занесённым кистенём, так и не успел довершить замах: клинок катаны, описав короткую, стремительную дугу, вошёл наискось под рёбра нападавшего тем ударом, что в школе его сэнсэя звался кэсагири – «срезающий монашескую рясу», в память о старинном приёме, каким рубили некогда странствующих монахов-разбойников, скрывавших под рясой оружие, – и разбойник, роняя кистень, рухнул в снег, даже не успев осознать, отчего вдруг вся сила разом покинула его тело. Второй, тот самый рыжий детина с топором, оказался противником более серьёзным: удар его, обрушенный со всей мощью грузного тела, Дмитрий парировал не мечом впрямую, что грозило бы сломать клинок о грубое лезвие топора, а скользящим, отводящим движением, известным как ука-наги – «плывущая ива», позволяющим клинку соскользнуть вдоль вражеского оружия, отводя его силу в сторону, – и тотчас же, воспользовавшись мгновением, когда детина, потеряв равновесие от собственного неудавшегося замаха, на долю секунды раскрылся, нанёс завершающий, короткий укол в основание шеи, там, где не спасал уже никакой распахнутый на морозе тулуп.
Дружина, воодушевлённая, казалось, самим зрелищем сражающегося плечом к плечу с ними хатамото, билась в это время с той яростной, слаженной свирепостью, что заставила даже видавшего виды атамана Нечая, наблюдавшего за схваткой чуть поодаль, у кромки леса, впервые за многие годы своего разбойничьего ремесла ощутить нечто похожее на неподдельный страх: воины эти, числом не более десятка, двигались меж наседавших на них разбойников не толпой, а слаженным, будто единым организмом строем, прикрывая спины друг другу с той отточенной, годами муштры выверенной точностью, что превращала каждый их удар в смертоносный, редко пропадавший втуне выпад, – один из самураев, чьё имя Дмитрий в горячке схватки не сразу и вспомнил, – Дзюро, – единым движением заколол разом двух наседавших на него с копьями крестьян-беглецов, развернувшись меж их выпадами с той акробатической лёгкостью, что заставила ближайших разбойников на миг замереть в суеверном ужасе, прежде чем ужас этот сменился паническим бегством.




























