Текст книги "История одного крестьянина. Том 1"
Автор книги: Эркман-Шатриан
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
– Успокойся! Придет время рекрутчины, и мы продадим Никола, Клода или Мишеля: из троих-то уж кто-нибудь да вытянет белый жребий. Тогда мы наконец вздохнем, уплатим лихоимцу, а на остальные деньги купим корову или двух коз.
Та же песня, да только речь шла не о продаже Никола, Клода или меня: королева хотела, может статься, уступить Эльзас. Франция ей не доверяла, и это недоверие лежало камнем на душе – тяжело было нам, потому что последний житель Лачуг больше любил свою страну, чем вельможи, это уж верно. Истинный патриотизм живет в народе; народ-то любит землю, которую вспахивает и засеивает, а все прочие любят теплые местечки, где прихватывают, в праздном препровождении времени, изрядные пенсионы. По крайней мере, так было в ту пору.
По вечерам, собираясь в клубе, мы готовы были все истребить, и Шовель повторял без конца:
– Спокойствие! Спокойствие!.. Гнев к добру не приводит, он только вредит делу… Оба вето нам на пользу: враг разоблачает себя, а видеть его в лицо – лучше. До сих пор мы еще сомневались, а теперь нам ясно: среди нас хотят посеять раздор, смуту, рознь. Таков замысел наших врагов, нам тем более следует хранить единение и хладнокровие. Не желают они, чтобы около Парижа собрались патриоты – федераты, именно поэтому туда надо послать лучших. Пусть каждый готовится к походу, а те, кто останется, пусть сообща их содержат. Пусть каждый делает что может. Смотрите в оба!.. Будем же едины. И спокойствия не терять!
Так говорил Шовель. Читались и речи якобинцев, Базира, Шабо[166]166
Шабо Франсуа (1759–1794) – деятель французской революции, выходец из духовенства, депутат Законодательного собрания, член Конвента. Замешанный в спекулятивных махинациях, был казнен по приговору Революционного трибунала.
[Закрыть]. Робеспьера, Дантона, и мы видели, что эти люди не боятся, что отступать они не намерены, – напротив: смещение министров Жиронды считалось общественным бедствием, потому что они, но крайней мере, не столковались с иностранцами, а если и хотели войны, то затем, чтобы двигать вперед революцию, но не затем, чтобы выдать нас нашим врагам.
Из всех местных клубов, наш клуб, благодаря здравому смыслу и твердости Шовеля, был, пожалуй, лучшим: предложения, которые мы вносили, посылались якобинцам и иногда упоминались в отчетах на их заседаниях.
И вот Лафайет, которого всегда изображали хорошим патриотом, – он пользовался любовью дядюшки Жана, поддерживался жирондистами в борьбе против монтаньяров, – этот самый Лафайет вдруг открыл свои батареи, и оказалось, что они направлены против нас, что он держит сторону двора и короля, издевается над народом. Все то, что сделал он до сих пор, главным образом подсказано было тщеславием; теперь он обнаружил свою истинную натуру: он был маркизом, и маркизом опасным, потому что у него была армия и он мог попытаться поднять ее против Национального собрания.
Впервые нависла над нами такая опасность – подобная же мысль приходила впоследствии и другим генералам. К счастью, Лафайету не довелось одержать крупных побед. Он говорил после небольшой стычки при Мобеже, когда австрийцы были разбиты: «Моя армия последует за мной», – но в этом он не был уверен и удовлетворился тем, что написал в Собрание пренаглое письмо, заявив, что якобинцы – причина неурядицы, называя жирондистов интриганами и некоторым образом приказывая Национальному собранию распустить все клубы и отменить оба декрета – о неприсягнувших священниках и о военном лагере на севере от Парижа.
Вот и доверяй после этого маркизам, друзьям Вашингтона. Вояка, не одержавший побед, вздумал отдавать приказы представителям народа!.. Вот когда мы и распознали маркиза Лафайета, при случае – друга Вашингтона, а при случае – защитника двора. Король тоже больше не желал иметь с ним дела, как и патриоты, для него Лафайет был республиканцем, а для патриотов – маркизом. Вот каковы эти люди, как говорится, «за двумя зайцами погнались», – а считают себя умнее всех. Уехал он из Парижа, и национальная гвардия соединилась с народом; буржуа и ремесленники сплотились, как в 89-м году. Мэру Петиону, человеку здравого ума, удалось их примирить, и когда люди увидели наглость маркиза, то сговорились отпраздновать годовщину клятвы в Зале для игры в мяч, которая приходилась на 20 июня. Шовель сообщил нам об этом за неделю, когда мы собрались в комнате позади лавки.
– Это – величайший национальный праздник, – оживленно говорил он, облокотившись о конторку и наклонив голову. – Клятва в Зале для игры в мяч – это в своем роде взятие Бастилии! Два этих великих праздника должны быть внесены в календарь, как у евреев – переход через Чермное море и прибытие на Синайскую гору.
Говоря это, он прищуривал глаз и не спеша брал понюшку табаку. А накануне 20 июня, еще до того, как мы узнали о письме Лафайета, которое до нас дошло только 24-го, Шовель сказал:
– В Пфальцбурге мы не можем провести праздник клятвы, данной в Зале для игры в мяч, – для празднования в городе крепости требовалось бы разрешение министра. А мне не хотелось бы к нему обращаться. Ну да все равно – я все же приглашаю вас завтра после обеда выпить добрый стакан вина в честь этого дня. Не мы одни во Франции попразднуем!
И тут мы поняли, что завтра, должно быть, произойдет что-то, о чем он знал, но по своей великой осмотрительности нам не сообщил.
Теперь уже всем известно, что 20 июня 1792 года жители Парижа поднялись с раннего утра, и под предводительством пивовара Сантера, мясника Лежандра, ювелира Россиньоля[167]167
Сантер Антуан-Жозеф (1752–1809) – деятель французской революции. Активный участник штурма Бастилии, похода на Версаль 5–6 октября 1789 года, восстания 10 августа 1792 года. Получил звание генерала. С мая 1793 года участвовал в борьбе против вандейских мятежников. После переворота 9 термидора отошел от политической деятельности. Россиньоль Жан-Антуан (1759–1802) – деятель французской революции, участвовал во взятии Бастилии; в 1792 году командовал войсками против вандейских мятежников. В 1794 году был смещен. Привлекался по делу о заговоре Бабефа. После покушения на Наполеона (в декабре 1800 г.) был сослан на Сейшельские острова.
[Закрыть] и еще нескольких патриотов бесчисленная толпа мужчин, женщин и детей с пушками и пиками, с трехцветными флагами и с «кюлотами», нацепленными на длинные шесты, подошли к Национальному собранию с возгласами: «Долой вето! Да здравствуют министры Жиронды!» – и песней «Наша возьмет!».
Национальное собрание открыло им двери; за три часа прошествовало двадцать пять – тридцать тысяч человек; затем они отправились во дворец Тюильри – посетить короля, королеву и их министров.
Национальная гвардия, которой Лафайет уже не командовал, не стала стрелять в народ, а с ним браталась и все вместе беспорядочной толпой поднялись во дворец.
И вот бедный люд, видевший одну лишь нищету, увидел раззолоченный дворец, переполненный разными предметами искусства – картинами, музыкальными инструментами, шкафами с хрусталем и фарфором, и все были заворожены. Люди увидели и короля, который стоял в амбразуре окна, окруженный челядью. Мясник Лежандр объявил ему, что следует утвердить декреты – народу надоело, что смотрят на него, как на скотину, народ все отлично понимает и не позволит больше себя обманывать.
Так говорил простой человек.
Король обещал ему соблюдать конституцию. Затем он, надев красный колпак, взобрался на стол и осушил стакан вина за здоровье народа.
В зале стоял оглушительный шум. Но вот явился мэр Петион и сказал толпе патриотов, которые с интересом осматривали дворец, что, мол, если они еще здесь останутся, то враги общественного блага истолкуют в дурную сторону их намерения; что действовали они с достоинством свободных людей и король на покое обдумает, какое решение принять. Патриоты поняли, что мэр прав. И до самого вечера тянулись вереницы людей к выходу, кланяясь королеве, принцессам и мальчику-дофину, восседавшим в одном из просторных покоев.
Немало людей представило все это как преступление против короля. Ну, а я чем больше думаю об этом, тем больше нахожу, что народ поступил так от душевной простоты, от непосредственности. Конечно, не очень-то приятно, когда твой дом наводняют целые толпы, но ведь король должен быть как бы отцом своего народа. Ведь Людовик XVI твердил множество раз:
– Я – отец своих подданных.
Ну, а если это было правдой, если так он думал, то чего ж ему было удивляться: ведь прийти повидаться с отцом да попросить чего хочешь – так естественно! Но сказать правду, я – то думаю, что смотрел он на это по-иному и приход «детей» его ужаснул, потому что вели они себя уж слишком бесцеремонно. В те времена валентинов у нас хватало, вот с той поры они-то и начали вопить, все не унимаясь.
А патриоты, с другой стороны, надеялись, что Людовик XVI, увидев народные толпы, поразмыслит и утвердит декреты. Так думал Шовель. Но король упорствовал и вето не отменял, так что люди поняли, что дело их провалилось, а наши враги собираются извлечь из этого выгоду.
Так оно и было. Партия фельянов и так называемых конституционалистов – Барнав, Мунье, Лалли-Толендаль[168]168
Лалли-Толендаль Жерар, маркиз де (1751–1830) – французский политический деятель. Депутат от дворянства в Генеральных штатах 1789 года. В 1790 году эмигрировал, но в 1792 году возвратился во Францию с целью организовать бегство Людовика XVI. Был арестован, но затем освобожден; эмигрировал в Англию. После реставрации Бурбонов возвратился во Францию.
[Закрыть], Дюпор, братья Ламет, все то, кто твердил народу об уважении к конституции, а двору давал советы, как ее уничтожить, все эти люди, половина национальной гвардии и семьдесят шесть департаментских директорий, воздев руки к небу, завопили, что все потеряно, что короля больше не почитают, что надо предать суду Сантера, Россиньоля, Лежандра, всех вожаков манифестации 20 июня, да и парижского мэра Петиона за то, что он не приказал расстрелять народ картечью, как сделал Байи на Марсовом поле. И, наконец, сам Лафайет, вместо того чтобы оставаться на своем посту и следить за восьмидесятитысячным войском австрийцев и пруссаков, которое стянуто было в Кобленце и готовилось вторгнуться к нам, все бросил и явился в Париж, чтобы от имени армии потребовать наказания восставшим 20 июня.
Собрание приняло его с великим почетом, что, впрочем, не помешало жирондисту Гаде сказать:
– Узнав, что господин Лафайет в Париже, я тотчас же решил: у нас больше нет внешних врагов, австрийцы побеждены. Но заблуждение было недолгим: враги у нас все те же, наши отношения с иноземными государствами не изменились, а Лафайет тем не менее в Париже! Какая же могучая сила привела его сюда? Беспорядки внутри страны? Значит, он боится, что Национальное собрание не обладает достаточным могуществом, чтобы подавить их? Он взял на себя роль посредника, выступая от имени армии и честных людей?.. А где же эти честные люди? И как же армия могла обсуждать эти вопросы? Я полагаю, что г-н Лафайет принимает пожелание своего штаба за волю целой армии, и утверждаю, что, покинув свой пост без разрешения министра, он тем самым нарушил конституцию.
Это было ясно!
Лафайет первый подал пример генералам, которые впоследствии бросали на произвол судьбы свои армии и являлись, чтобы захватить власть под предлогом спасения страны.
Следовало бы его арестовать да предать военному суду; если б его приговорили к десяти годам каторжных работ с ядром, прикованным к ноге, как рядового солдата, то другие генералы не спешили бы прибыть в Париж без приказа.
И вот, обвинив якобинцев в Национальном собрании, он поспешил к их величествам, вызвался проводить их в Компьень, откуда король мог отдать приказ о пересмотре конституции, восстановить монархию во всех ее правах, а дворянство во всех его гражданских привилегиях; сам же он, Лафайет, брался выполнить волю короля, а если б Париж оказал сопротивление, готов был поступить с ним, как с мятежным городом. Все это мы узнали позже, по письмам из Кобленца. Но королева и король недружелюбно встретили его предложение.
Королеве хотелось, чтобы ее освободили пруссаки, а не Лафайет. Она помнила, как он препровождал королевское семейство из Версаля в Париж под возгласы толпы, одетой в рубище:
– Вот булочник, булочница и мальчишка-подручный!..
Она не могла забыть об этом, привыкнуть к мысли о какой-то конституции, и тем более не могла считать г-на Лафайета спасителем монархии. Она предпочитала самодержавную власть Пруссии и своего племянника Франца, императора германского и короля Богемии и Венгрии.
Лафайет понял, что те времена, когда он красовался на белом коне, миновали, и все-таки сделал попытку собрать национальную гвардию, и разогнать клуб Якобинцев. Но мэр Парижа Петион запретил бить сбор. Никто не явился, и г-н маркиз, приуныв, мирно вернулся в свою армию под Седаном.
Патриоты ясно видели измену: Национальное собрание со всех сторон получало петиции, требовавшие наказать изменников, особенно же Лафайета.
И вот в начале июля 1792 года, когда выдались самые жаркие дни в году, тысячи федератов, не обращая внимания на вето, двинулись в поход, собираясь разбить под Парижем военный лагерь на двадцать тысяч человек. Шли они небольшими отрядами, но пять-шесть человек, в блузах, куртках-карманьолках, красных вязаных колпаках, сдвинутых на затылок, захватив смену одежды – рубаху, штаны, пару башмаков, связанных в узелок, болтавшийся на палке.
– В Париж! В Париж! – кричали они.
Даже самые рассудительные и старшие из них говорили, когда их, случалось, остановишь да предложишь наскоро осушить кружку пива или стаканчик вина:
– Идем туда защищать свободу, свергнуть угнетателей и наказать изменников!
Пыль покрывала их белым налетом. Сердце у меня колотилось, когда я провожал их взглядом. Они оборачивались, махая нам колпаками да шапками и кричали:
– Прощайте! О нас услышите скоро!..
Так бы и я пошел вслед за ними, но удерживала мысль об отце и матери, о Матюрине и Этьене, которые обойтись без меня не могли. Тяжело бывает на душе, когда ты вынужден оставаться!
В те дни министр короля Террье отдал письменный приказ директориям всех департаментов останавливать и разгонять отряды любыми средствами, напомнить окружным и муниципальным советам, что на должностные лица возлагается вся ответственность и они должны приказывать полицейским офицерам, национальным жандармам и всем общественным властям, чтобы они мешали людям покидать свой край под предлогом, будто те отправляются в столицу. Но послание министра не произвело ровно никакого действия. Напротив, все клубы громко возроптали, а Шовель объявил, что послание это – настоящее предательство; что пруссакам дали возможность соединиться с австрийцами, что им как бы очищен путь в нашу страну, а теперь вот прибегают к вето, к угрозам законами военного времени и другим возмутительным средствам, лишь бы помешать гражданам выполнить свой долг.
Стало также известно, что слуги короля, переодетые в солдат национальной гвардии, повсюду выступали против федератов, которых обзывали «санкюлотами»[169]169
Санкюлотами называли во время французской революции ее активных участников, выходцев из народных низов. Объясняется этот термин тем, что, в отличие от дворян и богатых буржуа, носивших короткие бархатные штаны (кюлотт), бедняки носили длинные панталоны из грубой материи (то есть не носили кюлотт).
[Закрыть], словно быть бедным – преступление, будто часто не бывало доказательств тому, что в бедности проявляешь больше благородства и чувства собственного достоинства, чем проявляют такие вот негодяи. Ведь стать лакеем нетрудно; лакею легче добыть деньги, чем тому, кто работает с утра до вечера, занимаясь своим ремеслом.
Все думали, что пришло время проучить это мерзкое отродье, и Национальное собрание объявило, что гражданам из национальных гвардейцев, которых привела в Париж преданность конституции, – то ли для того, чтобы присоединиться к запасной армии в Суассоне, то ли чтобы отправиться к границе, – надлежит записаться в муниципалитете; что они будут присутствовать на празднествах в честь Федерации 14 июля, получат билеты на трехдневный военный постой, а затем муниципалитет выдаст им подорожную на дальнейшее следование по этапам до места назначения, где будут составлены и приведены в боевую готовность их батальоны, состоящие на жалованье.
Декрет произвел благоприятное действие. Он был разослан с особым нарочным по восьмидесяти трем департаментам, и тут-то королю, королеве, придворной знати и министрам довелось узнать, что вето – это еще далеко не все, и хотя Люкнер по приказу правительства отступал перед австрийцами в Нидерландах, хотя в Кобленце девяносто пять тысяч пруссаков и австрийцев соединились с двадцатью тысячами эмигрантов, готовых вторгнуться в нашу страну; хотя Буйе вынашивал свой пресловутый план и уже исполнил обещанное, указав иностранцам дорогу во Францию, и вступил в сговор с Фридрихом-Вильгельмом, Францем II и герцогом Брауншвейгским; хотя согласно этому пресловутому плану он уже и собирался атаковать Лонгви, Седан, Верден, которые, как он думал, плохо подготовлены для обороны, а затем двинуться на Париж через Ретель и Реймс по чудесным долинам Шампани, где амбары и гумна наших крестьян, как он думал, должны были прокормить захватчиков; хотя и звучали проповеди неприсягнувшего духовенства, которое все больше и больше отторгало Вандею и Бретань от нашей революции; хотя в нижнем Лангедоке и подняли мятеж крестьяне, подстрекаемые графом Сайяном, правителем, что орудовал от имени принцев, словом, хотя дворяне, двор и епископы продолжали свою предательскую деятельность, объединившись против нас в стремлении восстановить произвол королевской власти, все они были в явном проигрыше.
Да, если б они сохранили хоть крупицу здравого смысла, то, должно быть, увидели, что армии сапожников и адвокатов, как они нас называли, не боялись ни знаменитых гренадер Фридриха, ни уланов богемского и венгерского короля, ни благородных потомков кичливых завоевателей.
Ну, а прежде всего, сражаться за свое дело это не то, что позволить переломать себе кости ради принца, который отшвырнет тебя потом в сторону, как старый ненужный костыль. Такая мысль должна была бы прийти им в голову, и, по-моему, Людовик XVI так и думал, потому что позднее были найдены у него в несгораемом шкафу письма, полные отчаяния, – в них он сетовал на то, сколько беспокойства и тревог причиняло ему стягивание войск, состоящих из сапожников и адвокатов, и как хотелось бы ему, чтобы у них началась междоусобная война.
Никогда мне не забыть похода федератов, особенно же душераздирающего вопля, потрясшего Францию в тот час, когда в начале июля, во время великого движения патриотов, была распространена по стране знаменитая речь жирондиста Верньо и мы увидели, что нашу мысль об измене Людовика XVI разделяет Национальное собрание.
Шовель сам прочел эту речь у нас в клубе. Услышав ее, все побледнели от волнения. Верньо говорил:
– Во имя короля, ради отмщения за достоинство короля, ради защиты короля, ради того, чтобы прийти на помощь королю, французские принцы подняли против нас европейские дворы, заключили Пильницкий договор, Австрия и Пруссия взялись за оружие[170]170
27 августа 1791 года в замке Пильниц, по инициативе братьев Людовика XVI император Леопольд II и король Фридрих-Вильгельм II подписали декларацию, в которой заявляли, что готовы помочь французскому королю в борьбе с революцией и отдать своим войскам соответствующие приказы. Пильницкая декларация была шагом на пути к организации вооруженной интервенции Австрии и Пруссии с целью восстановления во Франции «старого режима».
[Закрыть]. Король – предлог и причина всех бед, которые враг пытается обрушить на наши головы, всех бед, которые нам угрожают.
А затем, говоря о конституции, вверявшей одному королю защиту отечества, он воскликнул:
– О король, вы делали вид, будто уважаете законы, лишь для того, чтобы сохранить свое могущество для их попрания, конституцию, лишь для того, чтобы она не низвергла вас с трона, на котором вам надо было удержаться, дабы уничтожить ее, народ, лишь для того, чтобы, внушив ему доверие, обеспечить успех ваших интриг. Не думаете ли вы обмануть нас своими лицемерными заявлениями? Да разве для того, чтобы защитить нас, вы выставляете против иностранных солдат такие ничтожные силы, которые им ничего не стоит разгромить? Да разве для того, чтобы защитить нас, вы откладываете сооружение укреплений или готовитесь к отпору, когда мы уже почти стали Добычей тиранов? Да разве для того, чтобы защитить нас, вы оставили безнаказанным генерала, нарушившего конституцию, и сдерживали смелые порывы тех, кто служит ей? Нет, нет, вы не выполнили присяги, данной конституции! Пусть она будет попрана, но вы не пожнете плодов ваших клятвопреступлений. Вы не противодействовали официальным документом победам над свободою, которые одерживались во имя вас, зато вы не пожнете плодов ваших недостойных побед. Теперь-то вы уж ничего не значите для конституции, которую вы так недостойно попрали, для народа, которому вы так подло изменили.
Возглас негодования и возмущения потряс клуб и загремел на маленькой площади, куда доносился голос Шовеля. Все это было правдой! И всякий об этом давно уже думал; с подобным королем, чьи интересы противны народу, суждено было погибнуть. И все говорили:
– Долой его! Пора положить этому конец, а народу – позаботиться о самозащите.
Но еще более явной стала гнусная измена Людовика XVI на следующий день, когда его собственные министры явились в Национальное собрание и объявили, что наша казна, наша армия и флот находятся в таком плачевном состоянии, что все они сообща подают в отставку. Сказав это, министры поспешили покинуть зал, не дожидаясь ответа, как банкроты, которым обстоятельства не сулят ничего доброго, и они бегут – кто в Англию, кто в иные места, оставляя порядочных людей в нищете. Вот что это означало: «Вы нам доверяли. А мы, вместо того чтобы подготовить Францию к отпору завоевателям, не сделали ничего. Теперь же наши друзья пруссаки и австрийцы уже подготовились, они приближаются… Посмотрим, как вы выпутаетесь!»
Глава одиннадцая
И мы все же выпутались!
На следующее утро, 11 июля 1792 года, Национальное собрание объявило отечество в опасности, и вся Франция поднялась, как один.
Слова эти: «Отечество в опасности», – означали:
«Ваши поля, луга, дома, ваши отцы и матери, ваши деревни, все права и все свободы, только что добытые вами в борьбе против дворян и епископов, в опасности. Эмигранты возвращаются с войсками пруссаков и австрийцев, чтобы обобрать и ограбить вас, чтобы вас уничтожить, сжечь ваши овины и лачуги; заставить вас платить десятину, полевую подать, соляную пошлину и прочее и прочее от поколения к поколению… Защищайтесь, держитесь сплоченно, а не то работайте, как волы, на монастырь и сеньора!»
Вот что это означало! Поэтому-то мы и двинулись в поход, как один, поэтому-то удары наши были сокрушительны: все мы жили идеями революции; все мы защищали наше добро, наши права, нашу свободу.
Декрет этот был объявлен во всех общинах Франции. Пушка била ежечасно, во всех деревнях гудел набат; и люди, узнав, что их поля может захватить враг, сами понимаете, бросали серпы на нивах и хватались за ружья – ведь поле принесет жатву и на будущий год, и спустя десять лет, и спустя век; пусть жатву сожгут, скормят лошадям пруссаков; главное – сберечь поле, на котором родится рожь, ячмень, овес и картофель для пропитания детей и внуков.
А у нас великан Элоф Коллен встал на помост посреди площади и прочел декрет, выкрикивая слова, как старый ястреб на скале:
– Граждане! Отечество в опасности! Граждане! Все – на спасение отечества!
Сначала энтузиазм охватил сыновей всех тех, кто приобрел национальное имущество: парни знали наперед: эмигранты вернутся, и их отцов повесят. Вот почему все они вереницей по пять, шесть, десять человек поднимались на помост и записывались.
У меня еще ничего не было, но я надеялся кое-чем обзавестись. Не хотелось мне вечно работать на других. А кроме того, я придерживался идей Шовеля о свободе: во имя свободы я готов был смерть принять! Даже теперь, на склоне лет, старая кровь во мне закипает, как я подумаю о том, что какой-нибудь мерзавец мог бы посягнуть на меня самого или на мои имения.
Итак, долго ждать я не стал; я тотчас же увидел, что надо делать. Как только кончили читать воззвание, я поднялся и завербовался в волонтеры. Первым в списке значился Ксентрай, вторым – Латур-Фуассак, третьим – Мишель Бастьен из Лачуг-у-Дубняка.
Неверно было бы, если б я сказал, что сделать это мне ничего не стоило. Я знал, что бедный старый отец будет жить в нужде целых три года, а дядюшке Жану трудно придется с кузницей, но знал я также, что нужно защищаться, что нельзя допустить дворян на наше место, что надо или самим вмешаться, или тянуть лямку вечно.
И когда я спускался, засунув за ленту шляпы билет волонтера, батюшка, оказавшийся тут, протянул мне руки. Мы обнялись на первой ступени помоста под возгласы: «Да здравствует нация!» Его подбородок дрожал, слезы струились по щекам; рыдая, он прижимал меня к груди и все твердил:
– Хорошо, сынок! Теперь я доволен… Зажила рана, нанесенная Никола. Больше я недуга своего не чувствую!
Говорил он так, потому что его, честного человека, ничто на свете не могло так удручать, как измена, совершенная одним из его сыновей против своего народа и против своей страны. Теперь на душе у него полегчало.
Крестный Жан тоже обнял меня, – ведь он-то понимал, что я по-настоящему буду защищать его ферму в Пикхольце и если б бывшие вернулись, то уж не по моей вине. И он был прав: прежде чем тронуть хотя бы один волос на его голове, пришлось бы изрубить меня в куски.
Так вот, я говорю одну лишь правду – не убавляя, не прибавляя. Нескончаемый энтузиазм питается справедливостью, добрыми законами и здравым смыслом.
Не стоит описывать возгласы, объятия, рукопожатия и клятвы победить или умереть – каждому известно, что так всегда повторяется и что с той поры спесивые и тупые людишки не раз вводили народ в обман с помощью своих мерзких газет и им удавалось разжигать такой же энтузиазм, подстрекая к войнам, которые не имели никакого отношения к Франции и принесли ей огромнейший урон. Только на этот раз народ проявлял энтузиазм по своему почину, сражался, защищал свое имущество, свою свободу, а это лучше, чем пойти на гибель ради славы короля или императора.
И я всегда с умилением вспоминаю всех этих мужчин и женщин, стариков и старух – сгорбленные, усталые, обвивают они руками плечи сыновей, которых только что записали в полк волонтеров; вспоминаю бедняков, прямо сказать – несчастных горемык, жителей Дагсберга, которым нечего было оберегать – они, дровосеки и угольщики, жили в хижинах и никакого прока от войны им не было, но они любили свободу, справедливость и отечество! А все то, что патриоты жертвовали в дар и родителям волонтеров, и раненым, и на обмундирование войск, а приношения от убогих калек, которые умоляли муниципальные власти принять и их грошовую лепту, а мальчуганы, лившие слезы потому, что не доросли до того возраста, когда можно стать барабанщиками и трубачами! И все это было так естественно! Ведь каждый делал, что мог.
Но одно особенно яркое воспоминание придает мне силы и так молодит, будто мне снова становится двадцать лет – воспоминание о том, как в тот полдневный час, когда дядюшка Жан, Летюмье, батюшка и я сидели за столом в библиотеке Шовеля, когда из-за нестерпимого дневного зноя затворены были ставни, когда время от времени звонил колокольчик и Маргарита спешила к посетителю и снова возвращалась, не смея взглянуть на меня, а я, несмотря на доброе вино и вкусную еду, не мог веселиться наравне с остальными да прикидываться, будто рад, что вот-вот отправлюсь в поход в Виссенбургский военный лагерь, Шовель вдруг взял бутылку старого вина, зажал ее между коленями и, откупоривая, сказал:
– Это вино, друзья мои, мы разопьем за здоровье Мишеля! Ну-ка, опорожните стаканы!
И, ставя бутылку на стол, он серьезно посмотрел на меня.
– Слушай, Мишель, – продолжал он, – ты знаешь, я люблю тебя уже давно, а сегодня ты поступил так, что я стал уважать тебя еще больше. Поступок твой доказывает, что ты – честный человек. Ты сразу, не колеблясь, выполнил свой патриотический долг, несмотря на все, что тебя здесь удерживает… И это хорошо!.. Вот ты отправляешься в поход, будешь защищать права человека, – если б у нас не было других обязательств, ты бы один не ушел, мы были бы вместе с тобой в строю. Ну, а сейчас признайся откровенно: неужели тебе не о чем сожалеть в разлуке? Неужели ты уходишь с радостным сердцем? Неужели тебе не хочется о чем-нибудь попросить нас? Попросить о таком патриотическом даре, который преподносят людям, уважаемым и любимым?
Он не сводил с меня глаз; я почувствовал, что заливаюсь краской, и невольно посмотрел на Маргариту – бледную, потупившую взгляд, но спокойную. Я не мог вымолвить слова; стояла глубокая тишина. И Шовель, глядя на батюшку, сказал:
– Папаша Бастьен, наши дети любят друг друга, верно?
– Да еще как верно, – отвечал батюшка. – И уже давным-давно.
– А что, если мы их помолвим? Как вы смотрите на это, папаша Бастьен?
– Ах, господин Шовель, да это составило бы счастье моей жизни.
И пока он так говорил, сияя от радости, мы с Маргаритой поднялись, все еще не смея приблизиться друг к другу. И тогда Шовель воскликнул:
– Да обнимитесь же, дети мои! Обнимитесь!
В тот же миг мы бросились в объятия друг друга. Маргарита припала лицом к моему плечу. Отныне она моя! Какое же это счастье – обнять свою милую вот так, на глазах у всех родных и друзей. С какой гордостью ты держишь ее в своих объятиях и какою же могучей должна быть сила, которая может вас разлучить!
Дядюшка Жан смеялся громко, от души, как смеются добрые люди. А Шовель, сидя на стуле, повернулся к нам и сказал:
– Итак, вы помолвлены. Мишель, ты отправляешься в поход. А через три года, когда вернешься, она будет твоего женой. Ведь ты будешь ждать его, Маргарита?
– Вечно! – отвечала она.
И она крепко обняла меня. А я с невольными слезами все твердил:
– Я всегда любил одну только тебя… и одну тебя любить буду!.. Я рад, что иду сражаться за всех вас, потому что люблю вас.
И я снова сел. А Маргарита поспешила выйти. Шовель наполнил стаканы и воскликнул:
– Вот какой у нас сегодня чудесный день!.. За здоровье сына моего Мишеля!
А батюшка сказал:
– За здоровье моей дочки Маргариты!
И все хором мы провозгласили:
– За отечество!.. За свободу!
В тот день в Пфальцбурге сто шестьдесят три человека были зачислены в национальные батальоны волонтеров.
Вся страна горела энтузиазмом и рвалась на защиту того, что мы обрели; ни единой души не осталось на полях. На площадях и улицах только и слышались возгласы:
– Да здравствует нация! Наша возьмет!.. Наша возьмет!..
В воздухе стоял колокольный звон, и что ни час била пушка у арсенала, так что дребезжали стекла. Мы, сидя в лавке, все еще пировали. То и дело какой-нибудь патриот кричал, останавливаясь в дверях:
– А волонтеров-то сколько!
Его зазывали, подносили ему стакан вина – выпить в честь родины. Шовель брал изрядные понюшки табаку и возглашал, помаргивая глазом:
– Дело идет!.. Все будет хорошо!
Он говорил также о том, что в Париже назревают крупные события, но какие именно – умалчивал.
Дядюшка Жан уже взял к себе на ферму в Пикхольце первым подручным моего брата Клода, – безобидный, бесхитростный малый, отличный работник, ревностно выполнял все, что ему поручали, но своими мыслями не жил, а дядюшка Жан таких предпочитал, потому что ему нравилось командовать. А сейчас он пообещал пристроить на ферме и мою сестренку Матюрину: нечего было и думать, что в наших краях найдешь работницу лучше, исполнительнее, рачительнее ее; пожалуй, она была слишком уж расчетлива, как бывает тот, кто живет своим трудом. Дядюшка Жан решил до моего возвращения заправлять кузницей и для этого немедля наладил все свои дела. И у батюшки, который еще зарабатывал по восемьдесять су в день, освободился от долгов и завел две козы, вид сейчас был предовольный, тем более что Шовель обещал приискать в городе местечко для моего брата Этьена.
В пятом часу явился секретарь мэрии Фрейлиг и сообщил, что пфальцбургские волонтеры выйдут из города завтра в восемь часов утра и направятся в Виссенбургский лагерь, а в Грауфтале, где назначено место общего сбора, они подождут остальных, из других селений округа. При этом известии мы стали серьезнее, но все же веселое расположение духа нас не оставляло. Мы пировали до тех пор, пока на дворе не стало темнеть. Пришло время возвращаться в Лачуги. Шовель запер лавку, Маргарита взяла меня за руку и с непокрытой головой проводила до Французской заставы. Впервые люди видели нас с ней вместе на улице и, глядя на нас, кричали: