355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эркман-Шатриан » История одного крестьянина. Том 1 » Текст книги (страница 12)
История одного крестьянина. Том 1
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:16

Текст книги "История одного крестьянина. Том 1"


Автор книги: Эркман-Шатриан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)

Маргарита тоже пела. Голос ее звенел, как жалоба женщины, впряженной в плуг, женщины, уводимой насильниками. Жутко становилось, волосы на голове вставали дыбом. Оглядевшись, я увидел, что все бледны как смерть. Шовель, сидевший во главе стола, стиснул губы и угрюмо хмурил брови.

Наконец батюшка умолк, а струны рылей все еще стонали. Шовель сказал:

– Хорошо вы пели, Жан-Пьер, совсем как певали наши предки, потому что вы сами испытали все эти беды. А наши деды и отцы, все наши прародители – мужчины и женщины – сами выстрадали все это.

Все еще молчали, поэтому он добавил:

– Но времена старых песен прошли… Пора новую начинать!

Все мигом вскочили – и я первый – и закричали:

– Да, пора новую запевать… Чересчур уж мы настрадались!

– И ждать этого уже недолго, – заметил Шовель. – А теперь вот что, тетушка Катрина права: кричать нечего – здесь это ни к чему не приведет.

Тогда дядюшка Жан своим звучным басом завел песню кузнеца. Вернулся Валентин, и мы вместе с ним подпевали Жану Леру. От песни нам стало повеселее; она тоже была печальной, зато дышала силою; в припеве говорилось, что кузнец кует железо!.. А под этим подразумевалось многое, и все усмехались.

Немало других хороших песен было спето в тот вечер. Но песню отца мне не забыть вовек, и, вспоминая ее, я снова и снова восклицаю: «О великая, о священная революция! Если какому-нибудь выходцу из французских крестьян хватит совести отвергать тебя, пусть он послушает песню своих предков. А если песнь не образумит его, пусть он сам, его дети и потомки еще раз споют ее, как крепостные рабы. Тогда-то, быть может, они поймут ее и получат возмездие за свою неблагодарность».

В тот вечер мы с отцом вернулись к себе в лачугу поздним вечером. На следующий день, 10 апреля 1789 года, Шовель уехал в Мец. Не за горами был созыв Генеральных штатов.

Глава пятнадцатая

Несколько диен спустя после отъезда Шовеля все только и говорили о делах большого бальяжа, а главное, о соединении трех сословии в одно – в Генеральные штаты. В жизни я не слышал таких ожесточенных споров.

Королевский указ гласил, что число депутатов от третьего сословия будет удвоено, а это означало, что у нас будет столько же депутатов, сколько у двух других сословий, вместе взятых. Поэтому мы хотели голосовать поголовно, требуя упразднения привилегий, вопреки возражениям дворян и епископов, – ведь им хотелось сохранить старинные права и голосовать посословно, так как они были уверены, что вечно будут держаться вместе против нас и всегда иметь два голоса против одного.

Посмотрели бы вы, как негодовали дядюшка Жан, Летюмье, Кошар и все остальные именитые наши односельчане, сидя под раскидистым дубом во дворе «Трех голубей» – с недавних пор туда под вечер выносили скамьи и столы, чтобы подышать свежим воздухом. В мае 1789 года погода в наших краях стояла ветреная и дождливая, зато апрель выдался очень жаркий. Все цвело и зеленело. Птицы свили гнезда к пятнадцатому числу, и, помнится, мы с Валентином работали в кузнице в одних рубахах с закатанными до колен штанами, а куртки вывешивали за дверь. Дядюшка Жан – румяный, пышущий здоровьем – то и дело звал меня с улицы:

– Ну-ка, Мишель, поддай!

И приходилось три-четыре раза обливать сильной струей его лысую голову и плечи. Это его взбадривало. И над ним весело смеялась соседка – жена токаря, Мадлена Риго.

Так вот, было очень жарко, и в девятом часу, когда всходила луна и наступала прохлада, приятно было посидеть за бутылкой вина или кувшином сидра у себя во дворе, обнесенном решетчатой изгородью.

Вдоль улицы у хижин сидели женщины и девушки и пряли, наслаждаясь хорошей погодой. Всюду – вблизи и вдали – раздавались говор и смех, лай собак, гул голосов, и соседи тоже могли слышать наши споры. Но мы уже не обращали на это внимания: появилось доверие друг к другу.

Иногда приходила Маргарита. Мы с ней болтали и смеялись под сенью бука. Верзила Летюмье кричал, стуча кулаками по столу:

– Хватит!.. Так продолжаться не может. Объявить надо, что все мы – заодно.

На что тетушка Катрина говорила:

– Ради бога, сосед Летюмье, не ломайте стол. Не желает он голосовать посословно!

Итак, все шло своим чередом. А я не помню поры счастливее, чем та, когда я болтал с Маргаритой, даже не смея признаться ей в любви. Да, никогда я не был так счастлив.

И вот как-то часов в восемь вечера мы все сидели в тесном кругу во дворе, и на нас лила свет луна, висевшая над деревьями. Верзила Летюмье кричал, а Кошар, уткнув крючковатый нос в рыжую бороду, с трубкой в зубах, поводя глазами, круглыми, как у совы, курил, облокотившись о стол. Остерегаться нам было некого, и Кошару – не больше других, хотя нынче он и обделал одно дельце. Ремесло дровосека не давало ему, понятно, большого дохода, но время от времени он шел за таможенный кордон и приносил из Грауфталя увесистый мешок табаку, который неплохо продавался в округе: за фунт отборного красного – четыре су вместо двадцати, а отборного черного – три су вместо пятнадцати.

Споры о политике так бы и продолжались, как обычно, до десяти часов, но вот решетчатая калитка, выходившая на улицу, отворилась, и во двор не спеша вошел, оглядывая нас, человек в штатском, а за ним два сержанта конно-полицейской стражи. То был толстопузый Матюрен Пуле, сборщик пошлин с Немецкой заставы, в треуголке, сдвинутой на затылок, в пожелтевшем завитом парике. У него был сизый вздернутый нос картошкой, глаза навыкате поблескивали в лунном свете, его двойной подбородок упирался в жабо, а брюхо свисало чуть ли не до колен, – видно, был он обжора невероятный. На завтрак такому подавай салатницу с полдюжиной резаных колбасок, зеленый горошек в масле, да каравай хлеба фунта в три, и два жбана пива; и столько же на обед – да несколько ломтей ветчины или жиго вдобавок, и два кружка белого сыра с луком. Судите сами, хватало ли ему на пропитание жалованья сборщика. И когда дело шло о том, как бы наполнить салатницу, он отрекался от отца с матерью, брата с сестрой, от всей родии. За вознаграждение он донес бы на самого господа бога и, несмотря на придурковатый вид, хитро, как лиса, выискивал и преследовал контрабандистов. Думал он об этом денно и нощно и жил изобличениями контрабандистов, как другие работой. Вот что значит прокормить такую утробу – сердце, так сказать, уходит в живот, и человек только и думает о том, чтобы выпить и поесть.

За ним выступали два сержанта, одетые, как все сержанты с таможни, в белые мундиры с желтым кантом, за что их прозвали «свиное сало», в треуголках набекрень, с саблями, бившими по толстым икрам. Это были рослые парни, сильно изуродованные оспой. До революции почти все были ею отмечены; хорошеньким девушкам всегда грозила опасность утратить красоту, красавцам тоже. Косые и слепые не переводились из-за этой ужасной болезни. И все же одному богу известно, как трудно было заставить людей признать медицину, пожалуй, еще труднее, чем разводить картофель. Народ всегда на первых порах отвергает то, что приносит ему пользу. Беда, да и только!

Итак, они явились. И толстяк Пуле, в четырех шагах от стола, завидя Кошара, произнес с довольным видом:

– А вот и он! Попался!

Во дворе все пришли в негодование, так как Кошар с давних пор носил Пуле табак даром. Но для Пуле подобные пустяки не имели значения, и он приказал сержантам:

– Хватайте его! Это он и есть!

Сержанты схватили Кошара; тот закричал, выронив изо рта трубку:

– Что вы от меня хотите, что пристали? Что я вам сделал?

Искры летели нам под ноги, мы испуганно переглядывались, а Пуле отвечал ему с хохотом:

– Мы пришли из-за двух контрабандных мешков табаку, которые ты вчера принес из Грауфталя, – знаешь, ли, тех самых мешков, которые лежат у тебя на чердаке, как войдешь справа за дымоходом, под дранкой?

Тут всем стало понятно, что на бедного Кошара донес какой-нибудь завистник сосед, и мы содрогнулись: такое подсудное дело каралось галерами.

Никто не смел двинуться: сопротивляться чиновникам фиска в те времена было еще опаснее, чем ныне. У человека отнимали не только землю, деньги, дом, но если не хватало гребцов в Марселе или Дюнкерке, его посылали туда – и он пропадал без вести. Так происходило не раз в горах, а у нас в Лачугах так случилось с сыном старой Женевьевы Пакотт: по доносу Пуле его изобличили в контрабанде соли, и, говорят, с той поры Франсуа находится в краю, где растут перец и корица. Женевьева потратила все свое добро на судебные издержки. Она стала совсем немощной и побиралась.

Теперь-то вам понятно, чего боялись люди!

– Ну, пошли! – орал Пуле.

А Кошар, цепляясь за стол, отвечал, тяжело дыша:

– Не пойду!


Верзила Летюмье потерял всякую охоту кричать, молчал, как карп в лохани. Все эти ретивые крикуны, завидя сержантов да жандармов, сразу становятся осторожными, зато часто те, от кого меньше всего ожидаешь, при иных обстоятельствах проявляют смелость.

Сержанты тащили Кошара, осыпая ударами, – им почти удалось стянуть его со скамьи. Пуле твердил:

– Поддайте еще разок… сам пойдет!

– И тут среди тишины раздался голос Маргариты, сидевшей у решетчатой ограды рядом со мной:

– Эй, господин Пуле, поосторожнее! Вы не имеете права брать этого человека под стражу.

И все сидевшие за столом на шаг от двери – кузнец Леру, Летюмье, тетушка Катрина, Николь, бледные от страха и жалости, в ужасе обернулись. Они узнали голос Маргариты, но не могли поверить, что она так отважна, и дрожали за нее. А толстопузый Пуле, как и все, оглядывался с недоумением: никогда еще не случалось ничего подобного. Он вопил:

– Кто это сказал? Кто осмеливается выступать против налогового управления?

Маргарита хладнокровно ответила со своего места:

– Я, господин Пуле, Маргарита Шовель, – дочь Шовеля, депутата третьего сословия большого бальяжа в Меце. Дурно вы поступаете, господин сборщик. Тяжкий проступок – брать под стражу лицо именитое, нотабля, без особого на то распоряжения господина прево.

Она поднялась и подошла к сборщику пошлины и обоим сержантам – те, обернувшись, недружелюбно смотрели на нее из-под широких полей треуголок, не отпуская Кошара.

– Разве вам не известен указ короля? – сказала она. – Вы арестовываете людей по делам фиска после шести часов вечера, а ведь указ вам это запрещает. И вы принуждаете людей открывать вам двери ночью! Подумайте-ка, ведь так и злоумышленники могли бы заявить: «Мы – чиновники фиска, открывайте!» Они бы в свое удовольствие грабили селения, если б указ не запретил того, что вы творите, и не повелевал производить все это в присутствии двух советников, и только днем.

Она произнесла эту речь звонким голосом, без запинки, совсем как старик Шовель, и Пуле, казалось, смешался от того, что ему осмелились сказать правду в лицо. Щеки у него затряслись от досады. Все остальные осмелели. Пока Маргарита говорила, на улице поднялся ропот, а как только она кончила, послышался жалобный, скорбный голос – голос старой Женевьевы Пакотт. Она выкрикивала:

– У-у, разбойник… у-у, негодяй! Он все еще приходит… Ему еще мало сыновей и отцов семейств.

Бедная старуха потрясала костылем над забором, и вопли ее походили на рыдания.

– Ты отнял у меня сына… бедняжку Франсуа… Ты довел меня до нищеты… Но тебя ждет божий суд… да, ждет… Тебе его не миновать… Все негодяи перед ним предстанут.

Даже звуки ее голоса вгоняли нас в дрожь, все побледнели еще больше. А Пуле озирался, прислушиваясь к шуму на улице. Сержанты тоже обернулись.

Тут Жан Леру встал со словами:

– Господин сборщик, прислушайтесь к голосу несчастной старухи… Вот ведь ужас!.. Никому из присутствующих здесь, верно, не хотелось бы иметь на совести такое пятно, слушаешь – и то сердце разрывается.

Женевьева Пакотт уже не выкрикивала проклятий; она зарыдала и медленно побрела по улице, стуча костылями.

– Да, – продолжал дядюшка Жан, – вот ужас-то! Подумайте хорошенько о том, что вы делаете. Мы переживаем трудное время – трудное для всех, но особенно – для чиновников фиска. Чаша полна – смотрите, чтобы она не переполнилась через край. Вот уже пять раз в этом году вы являетесь к людям глубокой ночью. Делали обыски в Лютцельбурге прошлой зимой, после полуночи – искали контрабанду. Смотрите, надоест людям, станут оказывать вам сопротивление. А как должно поступать нам, благонамеренным обывателям? Должны ли мы оказывать вам помощь, вопреки указу короля, который вы нарушаете? Должны ли поддерживать тех, кто попирает эдикт и указ? Или же тех, кто защищает свои права? Рассудите ради бога. Только об этом и прошу вас, господин Пуле!

И он снова сел. Шум на улице нарастал; многие перевесились через изгородь, чтобы все увидеть и услышать.

Кошар кричал:

– Не пойду!.. Уж лучше убейте меня… За меня – указ!

Приметив, что оба сержанта тоже стали о чем-то раздумывать и озираться, не смея выполнить его приказ, Пуле вспомнил о Маргарите и, с яростью обернувшись к ней, сказал:

– Ты все это затеяла… кальвинистка. Все шло бы, как всегда, не будь этого мерзкого отродья.

Он ринулся к ней, побагровев; жилы на его шее вздулись, и он напоминал жирного индюка, который гоняется за детьми. Он уже готов был толкнуть ее, как вдруг сзади нее в полумраке заприметил меня. Я и сам не знаю, как сбросил куртку, как очутился около нее. Я смотрел на него и, посмеиваясь про себя, думал:

«Только тронь ее, негодяй, – я тебе покажу».

Мысленно я уже сдавил его жирную красную шею, как тисками. Он все понял и, побледнев, буркнул:

– Ну хорошо, хорошо… Завтра снова придем.

Сержанты, видя толпу людей, перевесившихся за изгородь, глаза, сверкавшие во мраке, казалось, были довольны, что уходят. Они выпустили Кошара, и тот сразу выпрямился; рубаха его была разорвана, щеки и лоб покрыты потом.

Я не двигался с места. И тут Маргарита, обернувшись, увидела меня. Многие тоже смотрели на меня. Я был просто в ярости, видя, что толстяк сборщик уходит вместе с сержантами; в тот вечер я рвался в бой. Как удивительны люди и как все меняется с возрастом!

Да, не вечно руки и плечи у тебя, как у восемнадцатилетнего, а в руках – силища кузнеца. И не всегда хочется тебе похвалиться силою и храбростью перед той, кого любишь… Словом, они убрались. Маргарита расхохоталась и сказала:

– Они ушли, Мишель!

А я ответил:

– Да лучшего не могли и придумать.

Не успели они выйти на улицу, как с одной околицы Лачуг на другую перекинулись взрывы хохота и свистки. Кошар, все еще бледный, одним духом опорожнил кружку. Маргарита посоветовала ему:

– Поскорее отнесите контрабанду в лес, торопитесь!

Ах, до чего же она, казалось, была счастлива, а как был доволен бедняга Кошар! Право, ему хотелось поблагодарить ее, но страх все еще его удерживал. Он ушел, не попрощавшись, и молча зашагал по улице.

Во дворе все кричали, торжествовали победу. Пуле и оба сержанта, пересекавшие в это время поле, верно, слышали наши голоса издалека, даже вступив на дорожку, пересекающую кладбище, что близ города. Должно быть, мерзавцы немало досадовали, что попали впросак.

Дядюшка Жан велел подать сидра, и еще долго за столом толковали о случившемся. Каждому хотелось вставить словцо, даже тем, кто не смел пикнуть, и все признавали мужество и здравый смысл Маргариты.

Дядюшка Жан говорил:

– Ум у нее отцовский. Уж он-то от души посмеется, когда узнает, каким тоном она говорила с фискалами и как заставила их отпустить Кошара, уж он потешится.

Я молча слушал, сидя рядом с Маргаритой, и не было в наших краях парня, счастливее меня.

А гораздо позже, в одиннадцатом часу, когда все уже уходили, дядюшка Жан, то и дело закрывая двери, кричал:

– Доброй ночи, друзья, доброй ночи! Ну и хорош был денек! – И люди расходились по двое, по четверо в правую и левую сторону; мы с Маргаритой, толкнув калитку, вышли со двора последними и стали медленно подниматься по деревенской улице.

Задумчиво любовались мы прекрасной светлой ночью, деревьями, ронявшими длинные тени на дорогу, и бесчисленными звездами в высоте. Стояла глубокая тишина – ни один листок не колыхался. Слышно было, как вдали запирают двери и ставни, то тут, то там старухи желают друг другу доброй ночи. Перед домом Шовеля у плетня, окружавшего маленький огород, разбитый на склоне косогора, выбивался родник; он с журчаньем сбегал по ветхому желобу в небольшой водоем, края которого были почти на уровне земли.

Будто сейчас вижу я, как вода выплескивает через край; родниковый кресс и шпажник, свисая, прикрывают ветхий, прогнивший желоб, угол дома прячется в тени раскидистой яблони, а в воде дрожит отражение луны – словно в зеркале. Все молчит. Маргарита тут, со мною. Полюбовавшись этой картиной, она говорит:

– Как все безмятежно вокруг, Мишель!

И вдруг она наклоняется и, опираясь маленькой своей ручкой о желоб, подставляет рот под струю. Ее чудесные черные волосы рассыпались вдоль щек и прелестной смуглой шеи; она пьет. А я смотрю на нее как завороженный. Она выпрямляется и, вытирая фартуком подбородок, восклицает:

– А что ни говори, Мишель, ты храбрее всех деревенских ребят. Я-то видела тебя, когда ты стоял за мной. Ох, и недоброе же у тебя было лицо: даже Пуле поспешил убраться, взглянув на тебя!

И она хохочет, а я радуюсь ее смеху, звенящему на тихой улице; но вот она спрашивает:

– Ну, скажи, Мишель, о чем ты думал, когда у тебя стало такое лицо?

И я отвечаю:

– Думал я о том, что, если б, на свою беду, он тебя тронул или только словом обидел, я б его разом прикончил.

Она смотрит на меня и, вспыхнув, говорит:

– Но ты бы угодил на галеры!

– Ну так что же! Ведь прежде-то я бы успел его убить!

Как живо вспоминаю я все это столько лет спустя. Я слышу голос Маргариты – каждое ее слово звучит у меня в ушах, слышу тихое журчанье родника – все, все оживает. О любовь, как ты хороша!.. Маргарите было тогда шестнадцать лет, и для меня она так никогда и не состарилась.

Мы постояли еще немного, витая в мечтах, а потом Маргарита шагнула к дверям дома. Она молчала. Но, открыв дверь и уже ступив в сени, она вдруг обернулась, протянула мне руку, глаза ее заблестели, и она промолвила:

– Ну, доброй ночи, Мишель, спи спокойно. И благодарю тебя!

Я почувствовал пожатие ее руки. И был в полном смятении.

Дверь захлопнулась. Минуты две я стоял на месте, прислушиваясь к шагам Маргариты, – вот она ступает по полу хижины, взбегает по лестнице; вот сквозь щели ставень я увидел зажженную лампу и подумал: «Она ложится».

Я отправился домой, и душа моя ликовала. Теперь-то она знает, что я люблю ее.

Никогда после я не испытывал ни такого смятения, ни такого восторга.

Глава шестнадцатая

Итак, я решил, что Маргарита должна стать моей женой; мысленно я все уже уладил и говорил себе:

«Пока она еще слишком молода, но через год и три месяца, когда ей исполнится восемнадцать лет и она поймет, как все девушки, что ее счастье в замужестве, и я ей скажу, что люблю ее, мы сейчас же обо всем уговоримся, и нам придется выдержать большую битву. Мать раскричится, она не пожелает породниться с кальвинисткой, заодно с ней будут кюре и все наши односельчане. Но все равно, батюшка будет всегда на моей стороне: я скажу ему, что в ней – счастье всей моей жизни, что мне не жить без Маргариты. Тут он выкажет мужество, и, несмотря на все, дело непременно устроится. Затем мы снимем маленькую кузницу, скажем, по дороге к Четырем Ветрам, в деревеньке Каток, или по дороге в Миттельброн в Красных Домах. И начнем трудовую жизнь. В ломовиках, возчиках недостатка не будет. Мы даже, пожалуй, заведем небольшую харчевню, как хозяин Жан. Мы будем счастливее всех на свете. А если еще, на счастье, у нас родится ребенок, я через две-три недели возьму малыша на руки, спокойно пойду в Лачуги и скажу матери: «Вот он, смотри… что ж, проклинай его!..» И она расплачется, раскричится, а потом утихнет и в конце концов придет к нам и все устроится».

Вот так я все представлял себе со слезами на глазах; думал я и о том, что папаша Шовель не откажется взять меня в зятья. Конечно, он одного и хотел – чтобы зять у него был хороший мастер, трудолюбивый работник, способный своей работой создать благополучие семье, простой и покладистый парень. Я был просто уверен, что он согласится; ничто меня не смущало, все мне представлялось разумным, и светлые мечты меня умиляли.

К несчастью, в этом мире случается то, чего не ждешь.

Однажды утром, спустя пять-шесть дней после появления агентов фиска, мы подковывали жеребца, принадлежавшего старику еврею Шмулю, когда к нам подошла тетка Стеффен из Верхних Лачуг, она только что вернулась из города, куда ездила на базар продавать яйца и овощи. Она сказала Жану Леру:

– Вот кое-что для вас.

Это было письмо из Меца, и дядюшка Жан обрадовался:

– Бьюсь об заклад, от Шовеля. Ну-ка, Мишель, почитай – некогда искать очки.

Я распечатал письмо, и едва прочитал первые строчки, как колени у меня задрожали и меня пробрал мороз. Шовель сообщал дядюшке Жану, что он только что избран депутатом от третьего сословия в Генеральные штаты и просил немедленно прислать Маргариту в харчевню «Оловянное блюдо», что на улице Старых Боен в Меце, так как они скоро вместе отправятся в Версаль!

Вот и все, что я запомнил из этого довольно длинного письма. Дальше я уже читал, ничего не понимая, и в конце концов в изнеможении сел на наковальню. А дядюшка Жан, переходя улицу, кричал:

– Катрина! Шовель избран депутатом от третьего сословия в Генеральные штаты!

Валентин, сложив руки, бормотал:

– Шовель во дворце среди вельмож и епископов… О господи!..

А старый еврей возражал:

– Ну так что же? Человек он умный, настоящий торговый человек. Он заслуживает этого, как любой другой.

А у меня в глазах помутилась, и все во мне кричало: «Теперь все кончено, все потеряно. Маргарита уезжает, и я остаюсь в одиночестве».

Я готов был разрыдаться, только стыд удерживал. Я думал:

«Если б люди знали, что ты ее любишь, вся округа над тобой насмеялась бы… Что такое подручный кузнеца перед дочерью депутата третьего сословия? Пустое место. Маргарита на небесах, а ты на земле».

И сердце мое разрывалось.

Улица уже наполнялась народом: тетушка Катрина, Николь, хозяин Жан, соседи и соседки кричали:

– Шовель – депутат от третьего сословия в Генеральные штаты!

Все были в волнении. Жан Леру вернулся в кузницу, говоря:

– Все мы словно рехнулись – такое торжество в краю. Все из головы вон. Мишель, сбегай-ка, предупреди Маргариту.

Тут я поднялся. Я боялся встречи с Маргаритой, я боялся заплакать, показать ей помимо воли, что люблю ее, не хотел, чтобы ей было стыдно за меня. И уже в сенях остановился, чтобы собраться с духом. Потом только я вошел.

Маргарита в маленькой горнице гладила белье.

– А, это ты, Мишель? – сказала она, с удивлением видя, что я в одной рубахе, потому что я даже забыл надеть куртку и помыть руки.

– Да… Я принес тебе добрую весть…

– Какую же?

– Твой отец избран депутатом от третьего сословия в Генеральные штаты.

Пока я говорил, она так побледнела, что я крикнул:

– Маргарита, что с тобой?

Но она не могла ответить – от радости, от гордости. И вдруг, заливаясь слезами, она бросилась в мои объятия, воскликнув:

– О Мишель, какая это честь для отца!

Я сжимал ее в объятиях, а она обвила мою шею руками, и я чувствовал, как рыдания сотрясают всю ее тоненькую фигурку; ее слезы заливали и мои щеки. Ах, как я любил ее, как хотел удержать навеки. И я твердил про себя: «Пусть только попробуют разлучить нас». И, однако, она должна была уехать – ведь этого требовал отец.

Маргарита долго плакала, потом отпустила меня, побежала за полотенцем, вытерла слезы и, смеясь, сказала:

– Да я просто сумасшедшая! Не правда ли, Мишель? Разве плачут от таких новостей!

Я молчал и смотрел на нее с невыразимой любовью, а она не обращала на меня внимания.

– Ну пойдем, – проговорила она, беря меня за руку.

И мы вышли.

Большая горница «Трех голубей» была полна народа. Не хочется мне описывать ни горячих объятий дядюшки Жана, тетушки Катрины и Николь, ни поздравлений именитых людей – верзилы Летюмье, старика Риго, Гюре. В тот день харчевня ни минуты не пустовала, до девяти часов вечера жители Лачуг: мужчины, женщины, дети – входили и выходили, подбрасывая шляпы, колпаки, спотыкаясь и крича так, что слышно было и в деревушке Сен-Жан.

Звенели стаканы, бутылки, пивные кружки, зычный голос дядюшки Жана выделялся в этом шуме, раскаты смеха не утихали; ликование было неописуемое.

Я твердил про себя, видя все это: «Какой же, однако, ты подлец. Вся деревня радуется счастью Маргариты и Шовеля, все довольны, а ты умираешь от горя. Как это гадко».

Лишь Валентин был невесел, под стать мне; он говорил:

– Полное потрясение всех основ. Всякий сброд будет теперь при дворе… господа смешаются с голытьбой. Уже никто ничего не уважает… кальвинисты избираются вместо христиан… Конец света близок.

И я в безысходной тоске совсем пал духом и не мог оставаться здесь, среди людей. Да и Маргарите пришлось спастись бегством на кухню, но даже туда входили именитые люди – выразить ей свое почтение. Я схватил шапку и выбежал из дома. Зашагал я куда глаза глядят – через поля вдоль большой дороги.

Вот уже две недели стояла хорошая погода, овсы зазеленели, хлеба начали подниматься. Вдоль плетней щебетали малиновки, а в воздухе висели жаворонки, заливаясь своей извечной радостной песней. Солнце и луна не останавливались из-за меня. Горе мое было безутешным.

Два-три раза я присаживался у обочины дороги, в тени плетня, обхватив голову руками, и думал. И чем больше я раздумывал, тем сильнее становилась моя тоска. Я нигде не видел спасения, – так горемыки, потерпев бедствие в открытом море и видя лишь небо да воду, восклицают:

– Кончено… Теперь остается только умереть.

Так думал и я – все остальное было мне безразлично.

Наконец поздним вечером, уж сам не знаю как, я вернулся в деревню и оказался на задах нашего дома. Далеко, на другом конце улицы, по-прежнему раздавались крики и песни. Прислушиваясь, я говорил себе:

– Кричите, пойте… вы правы!.. Жизнь – никчемная штука.

И я вошел в хижину. Отец и мать сидели на своих низеньких скамейках, она пряла, а он плел корзину. Я пожелал им спокойной ночи. Батюшка, взглянув на меня, воскликнул:

– Как ты бледен, Мишель! Не болен ли ты, сынок?

Я не нашелся что ответить, а мать, усмехаясь, проговорила:

– Э, да разве ты не видишь – он пьянствовал со всеми остальными. Тоже ухватил свою долю в честь Шовеля.

С горечью в душе я ответил:

– Да, вы правы, матушка, я не в себе. Перепил… Вы правы. Как не воспользоваться удобным случаем.

Тут отец ласково сказал:

– Что ж, сынок, ступай спать. Все пройдет. Спокойной ночи, Мишель.

Я поднялся по лестнице, держа небольшую лампу из белой жести; я шел в изнеможении, опираясь рукой о колено. И там, наверху, поставив лампу на пол, я некоторое время смотрел на своего братишку Этьена, который безмятежно спал, закинув русую голову на подушку в грубой холщовой наволочке, полуоткрыв ротик, разметав густые длинные волосы. Я смотрел на малыша и думал:

«Как он похож на батюшку! Господи, как похож!»

Я поцеловал его и, тихонько плача, все повторял про себя:

«Что ж, отныне я буду работать только ради тебя! Раз меня покидают, раз я обездолен, буду стараться для тебя. И, может статься, ты будешь счастливее: та, которую ты полюбишь, не уедет от тебя, и мы заживем все вместе».

Потом я разделся, лег рядом с ним и всю ночь напролет продумал о своем несчастье, твердя про себя, что мне надо взять себя в руки, что никто не должен знать о моей любви к Маргарите, иначе я не оберусь стыда, что мужчина должен быть мужчиной, и так далее. Наутро я спозаранок с невозмутимым видом явился в кузницу, решив держаться стойко. И приободрился.

В тот день снова люди приходили с поздравлениями и не только жители Лачуг, но и все именитые горожане – чиновники из мэрии, городские советники, члены суда, синдики, секретари, письмоводители, казначеи, сборщики и контролеры, господа нотариусы и клеймовщики из лесного ведомства. И еще бог весть кто.

Все эти господа, которых до того никто и в глаза не видывал, приходили целой вереницей в треуголках, огромных пудреных париках, держа длинные тросточки с набалдашниками из слоновой кости, в ратиновых сюртуках, шелковых чулках, жабо и кружевах. Они слетались – так по осени ласточки слетаются на колокольню, – они спешили выразить свое почтение мадемуазель Маргарите Шовель, дочери депутата нашего бальяжа в Генеральные штаты. Вид у них был такой радостный, будто наши выборы их касались! Какая гнусность! Харчевня и вся округа наполнились запахом мускуса и ванили, которыми они были надушены. Я частенько потом думал, что они похожи на кукушек, которые устраиваются в уже готовом гнезде, хотя не принесли для него ни соломинки, их дело – воспользоваться благами без всякого труда и с помощью угодничества получить хорошие места. До выборов они нас не замечали, а теперь предлагали нам свои услуги, полагая, что Шовель в Версале сможет возместить им все в двукратном, троекратном размере. Ах, негодяи! Видеть я их не мог без возмущения.

Мы с Валентином работали у кузницы, пока дядюшка Жан, Маргарита и тетушка Катрина принимали всех этих знатных людей. Через открытые окна мы видели, как они кривляются, и Валентин, пожелтев от негодования, говорил:

– Взгляни-ка, вон господин синдик такой-то, а вон господин клеймовщик отвешивает поклон. Посмотри, какая поза, какая манера кланяться. А вот он кладет понюшку мартиникского табаку на большой палец, а вот отряхивает табак с жабо кончиком ногтей – это он перенял у господина кардинала, но может пригодиться и у кабатчика – понравиться дочке господина депутата Шовеля. А вот он повертывается на каблуках и отвешивает общий поклон.

Валентин хохотал, я же бил по наковальне, не оглядываясь. Я задыхался от ярости. Теперь я видел еще отчетливее, какое расстояние отделяет меня от Маргариты. Жители Лачуг могли и заблуждаться, приписывая такое большое значение депутату третьего сословия в Генеральные штаты; но все эти господа разбирались во всем и не стали бы кланяться да угождать просто так. Маргарите оставалось только выбирать! Я даже нашел, поразмыслив, что она сделала бы ошибку, если бы вышла замуж за подручного кузнеца, а не за сына советника или синдика. Да, это мне казалось вполне естественным, и я огорчался еще больше.

Словом, пришлось лицезреть эту картину до пяти часов вечера.

Маргарита собиралась уехать ночью с почтовой каретой, идущей в Париж. Жан Леру одолжил ей вместительный чемодан, обтянутый коровьей кожей. Чемодан, который он унаследовал от тестя, Дидье Рамеля, провалялся на чердаке лет тридцать, и крестный поручил мне обновить его – набить железные уголки. В тот день я не раз думал продавить чемодан ударом молота; но глаза мои наполнялись слезами при мысли, что я работаю для Маргариты и что, без сомнения, в последний раз оказываю ей услугу. И я продолжал работу с любовью, которая нам уже неведома после двадцатилетнего возраста. Я все не мог оторваться – все хотелось отделать его получше, поточнее пригнать петли; я уже больше не находил изъянов: ключ запирал хорошо, петелька висячего замка защелкивалась – все было сделано основательно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю