Текст книги "Измени мне, если любишь (СИ)"
Автор книги: Белладонна
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Вступление в силу
Три недели он меня не трогал.
Мы виделись шесть раз. Два раза ужинали, один раз ходили в кино на что-то, чего я не запомнила, один раз он забрал меня после сессии и мы час просидели в машине у порта, и ещё дважды я приезжала в мастерскую.
Шесть свиданий. Ни одного продолжения. Он целовал меня у машины и уезжал.
К третьей неделе я дошла до состояния, в котором начинают делать глупости. Я меняла бельё под свидание, на которое ехала ужинать. Я дважды за вечер уходила в туалет ресторана и смотрела в зеркало с претензией. Я один раз написала ему в среду «что делаешь» и стёрла, и вспомнила, как стирала по букве другое сообщение другому мужчине, и от этого мне стало смешно и противно одновременно.
Я поняла, что он делает это специально, на восьмой день. Я даже сказала ему об этом.
– Ты меня вымачиваешь.
Он поперхнулся водой.
– Что я делаю?
– Есть такая техника в реставрации, я читала. Когда нельзя снять слой сразу, вещь держат в растворе и ждут.
Он поставил стакан и очень долго на меня смотрел.
– Во-первых, это не так работает, – сказал он. – Во-вторых, да.
Мастерская стояла в промзоне у порта, в длинном низком здании между складом упаковки и конторой, торгующей судовым такелажем. Внутри пахло так, что у меня в первый раз закружилась голова. Дерево, воск, шеллак, скипидар и ещё что-то сладковатое, от чего сводило нёбо. Он объяснил, что сладкое это клей. Мездровый, на основе кожи, который варят и держат в тепле, и который тянется нитями, если правильный.
Там было очень чисто и очень тесно. По стенам шли стеллажи с ящиками, у каждого ящика бумажка с номером, написанным от руки. Под окном верстак. Струбцины висели на стене по росту, от самых мелких до тех, в которые поместилась бы моя голова.
Буфет тысяча восемьсот девяностого года стоял посередине на козлах, разобранный, без дверец.
– Вот эта сволочь, – сказал Флориан с нежностью.
Я смотрела, как он работает. Он снимал с фасада тот самый лак из строительного магазина. Не шкуркой и не растворителем. Он делал состав в жестянке, накладывал его кистью, ждал по минуте, глядя на часы, и потом снимал размягчившийся слой деревянным шпателем, который заточил сам, потому что железный оставляет след. Полоса за полосой. Сантиметров по десять.
Я просидела на табурете полтора часа и не заметила, как они прошли. У него были очень спокойные руки. Ни одного лишнего движения, ни одного нетерпеливого. Когда шпатель шёл неровно, он останавливался, вытирал его тряпкой и начинал заново, и на лице у него не происходило вообще ничего.
– Сколько ты так можешь? – спросила я.
– Сколько нужно.
– Нет, я про другое. Сколько ты можешь вот так сидеть и снимать по десять сантиметров?
Он подумал.
– Пока не сниму.
Вот тогда я впервые испугалась. Не сильно. Коротко, вскользь, где-то в затылке. Я сидела на табурете и смотрела на человека, который может три месяца снимать чужое с вещи, которая ему нравится, по десять сантиметров за раз, не злясь и не торопясь. И подумала: а если он так же с людьми.
Мысль пришла и ушла, и я про неё забыла на четыре месяца.
В ту субботу он впервые привёз меня к себе. Он жил в старом доме на холме, в квартире с потолками, до которых не достаёт свет, и с окнами в две стороны. Мебель была вся старая и вся живая, не музейная: стол со следами, кресло, у которого один подлокотник темнее другого, потому что об него облокачивались сто лет подряд.
Я ходила и трогала.
– Ты всё это сам?
– Не всё. Половину.
– А остальное?
– Остальное выкинули, а я подобрал.
На кухне у него был бардак, совершенно человеческий, с немытой чашкой и коробкой от чего-то на подоконнике, и меня это почему-то успокоило больше всего остального.
Он снял куртку, повесил и повернулся ко мне.
– Ты голодная?
– Нет.
– Хорошо.
Он не набросился. Я почему-то была уверена, что после трёх недель будет именно так, и внутренне к этому приготовилась, и даже хотела, потому что накопилось.
Он подошёл, взял меня за подбородок и повернул лицо к свету. И стал смотреть. Я выдержала секунд пять и начала разговаривать, потому что когда мне неловко, я разговариваю.
– Это что, реставраторская привычка? Ты сейчас будешь оценивать сохранность?
– Помолчи.
Я замолчала. Он держал меня за подбородок и рассматривал мне лицо, медленно, по частям, и это было невыносимо. Я стояла и чувствовала, как у меня горит кожа под его пальцами и как всё остальное тело становится тяжёлым и неповоротливым.
– Ты когда-нибудь стоишь спокойно? – сказал он.
– Нет.
– Постой.
И я постояла. Полминуты, минуту, не знаю. Он держал моё лицо и смотрел на меня, и ничего не делал, и это было хуже и лучше всего, что со мной делали за последние пять лет.
Потом он наконец меня поцеловал, и вот тут я поняла, что три недели он себя действительно держал.
Дальше я описывать по порядку не буду. Скажу три вещи, потому что они важны для всего, что было потом.
Первое. Он всё время смотрел мне в лицо. Не иногда. Не в начале. Всё время, до самого конца, и когда я закрывала глаза, он останавливался и ждал, пока я открою. Я сказала ему об этом потом, и он ответил: «Мне надо видеть».
Второе. Он спрашивал. Не так, как спрашивают в неловких сценах из фильмов. Коротко, по делу, между делом, и ответ ему нужен был словами, а не кивком. Один раз я сказала «не надо», и он убрал руку мгновенно, за долю секунды, и больше туда не вернулся ни в ту ночь, ни когда-либо, и никогда об этом не спросил.
Я потом полночи не спала из-за этих четырёх секунд. Нет. Полсекунды. Вот в чём дело. У меня в другой жизни было четыре «нет» за вечер, каждое дороже предыдущего, и всё это не сработало. Здесь оно стоило полсекунды и одно слово, произнесённое между делом, шёпотом, даже не в полный голос.
Третье. В какой-то момент он взял меня за горло. Не сжимая. Ладонь целиком, большой палец под челюстью, ровно так же, как в той комнате, где стоял графин и два стакана. И вот тогда я сорвалась окончательно, и мне до сих пор немного стыдно, насколько быстро. Он это заметил, разумеется. Он всё замечал.
– Ты помнишь, – сказал он.
– Помню.
– Хорошо.
Мы почти не спали в ту ночь. Под утро, часов в пять, лежали в темноте, и я была в том состоянии, когда язык говорит быстрее головы.
– Скажи что-нибудь, – попросила я.
– Что?
– Что угодно. Я тебя два с половиной месяца знаю и до сих пор ничего про тебя не знаю.
Он молчал секунд двадцать. А потом сказал:
– Хорошо. Только это не будет приятно.
– Говори.
Он приподнялся на локте.
– Я очень тяжёлый человек, Адель.
– Все так говорят.
– Дослушай.
Он сказал это спокойно, и я замолчала.
– Я не умею любить наполовину, – сказал он. – Если мне человек важен, я хочу про него знать. Всё. Где он, с кем, о чём думал сегодня в четыре часа дня. Это не забота, я не буду это так называть. Это желание держать.
Он помолчал.
– Дальше хуже. Я не люблю, когда на тебя смотрят. Уже не люблю. Сегодня в ресторане на тебя смотрел мужчина за вторым столиком, и я весь вечер про это помнил, и мне это мешало, и я ничего не сказал, потому что это мой дефект, а не его.
– Ты заметил?
– Я всё замечаю. В этом тоже проблема.
Я лежала и слушала, и у меня в груди происходило что-то совершенно незнакомое, горячее и очень приятное.
– Я тебе это говорю не для того, чтобы тебе было лестно, – сказал он, как будто прочитал. – Я говорю, чтобы ты знала заранее. Со мной в какой-то момент станет тесно. Это всегда происходит. Я не обещаю, что справлюсь.
– А если я скажу, что мне тесно?
– Тогда скажи. Словами. Сразу, а не через полгода.
– И что будет?
– Я остановлюсь.
Пауза.
– Постараюсь остановиться, – поправился он.
Вот он. Вот весь разговор.
Я записываю его дословно, потому что он у меня в голове стоит дословно, и потому что мне важно, чтобы было видно: он меня предупредил.
Он лёг рядом со мной в пять утра и честно, по пунктам, рассказал мне, чем всё кончится. Он даже оговорку сделал в конце, поправил себя, понизил обещание. Взрослый человек, знающий про себя самое неприятное и не делающий вид, что не знает.
А я лежала и слышала другое. Я слышала: «ты мне настолько важна, что я схожу с ума». Я слышала: «я тебя не отдам». Я слышала то, чего мне не говорили пять лет, а последние полгода не говорили вообще ничего, потому что человек рядом был занят тем, что примеривался, кому бы меня показать.
У меня была слуховая галлюцинация длиной в полгода. Профессиональная, между прочим. Я услышала не то, что сказали, а то, чего мне не хватало.
Я повернулась к нему и сказала:
– Мне не тесно.
И он усмехнулся в темноте.
– Пока.
Утром были правила.
Это звучит холоднее, чем было. Мы лежали до одиннадцати, потом он варил кофе, и я сидела на его кухне в его рубашке, и мы разговаривали, и в какой-то момент это превратилось в перечень.
Их было немного. Он говорит, если ему что-то не нравится. Не копит, не намекает, не делает лицо. Словами, в тот же день. Я делаю то же самое. Никто ничего не решает за другого. Вообще. Ни про мелочи, ни про крупное, ни «я подумал, тебе так будет лучше». И последнее, которое предложила я.
– Если я говорю «нет», оно считается с первого раза.
Он посмотрел на меня.
– Это не правило, – сказал он.
– В смысле?
– Это не то, о чём договариваются. – Он поставил чашку. – Это просто так работает. Нельзя договориться, что я не буду тебя бить, это не пункт, это отсутствие пункта.
– Со мной договаривались.
– Я знаю.
– И оно всё равно не сработало.
– Я знаю, – повторил он. – Я там был.
Он подошёл, встал сзади и положил ладони мне на плечи, и я закрыла глаза.
– Хорошо, – сказал он. – Пусть будет пунктом, если тебе так спокойнее. Первое. Твоё «нет» считается с первого раза.
Я тогда подумала, что это самое романтичное, что мне говорили в жизни. Я и сейчас так думаю, если честно. Просто теперь я знаю, что бывает, когда человек, который это произнёс, однажды решает, что у него есть уважительная причина.
Перед уходом я задала ему вопрос, который носила в себе с той первой ночи.
– Ты туда теперь ездишь?
Он не стал уточнять, куда.
– В эту субботу не ездил, – сказал он. – Я был занят.
– А в следующую?
Он поставил чашку в раковину и вытер руки полотенцем, и всё это заняло секунд пять, и я успела за эти пять секунд испугаться.
– Я не буду туда ездить, пока мы вместе, – сказал он. – Это не одолжение и не жертва, мне просто не надо. Я туда ходил, потому что мне был нужен секс без последствий. Мне больше не нужен секс без последствий.
– А если станет нужен?
– Тогда я тебе скажу, и мы будем разговаривать, а не решать.
– И я могу сказать «нет».
– Можешь.
– И?
– И я не поеду. – Он посмотрел на меня. – Это первое правило, Адель. Оно работает в обе стороны, иначе оно не правило, а услуга.
Я стояла у его раковины в его рубашке и думала, что никогда в жизни не слышала ничего более взрослого.
Через четыре месяца я буду орать на него в этой самой кухне и требовать, чтобы он выбрал между мной и женщиной, которую я в глаза не видела. Но это потом.
Он отвёз меня домой в четвёртом часу. Мы стояли у подъезда, и он не отпускал мою руку, и мимо прошёл сосед с третьего этажа, тот, который здоровается два раза в день и всегда чуть дольше нужного смотрит. Он посмотрел. Я почувствовала, как у Флориана изменилась рука. Ничего не произошло. Он не сказал ни слова, не повернул головы, не сделал никакого движения. Просто пальцы, державшие мою руку, на секунду стали другими. Сосед зашёл в подъезд.
– Ты сейчас что? – спросила я.
– Ничего.
– Флориан.
– Я же сказал утром, что это будет. Вот это оно и есть.
Я стояла на своей улице, в собственном районе, в трёх метрах от собственной двери, и чувствовала, как у меня по всему телу расходится тепло. Мне это понравилось.
Вот что я должна записать честно, потому что всё дальнейшее вышло отсюда, а не из его проверок.
Мне понравилось. Меня два с половиной месяца назад мужчина разворачивал за бёдра лицом в зал, чтобы свет падал удачнее. А теперь другой мужчина менялся в лице от того, что на меня посмотрел сосед с третьего этажа.
Я тогда решила, что это и называется быть выбранной.
Я поднялась к себе, села на кухне, которая не коридор, и просидела там до темноты совершенно счастливая.
Исключительные права
Дальше была весна, и я не знаю, как описать её так, чтобы вы поняли.
Я попробую через мелочи, потому что крупное в такие месяцы не запоминается.
Он знал, где я. Всегда. Не потому что проверял, а потому что я сама рассказывала. Утром: сегодня кабина до шести, потом заеду в магазин, дома буду в восемь. Он отвечал двумя словами. Иногда одним. И я ловила себя на том, что жду этого одного слова, как ждут звонка из больницы.
Он появлялся без предупреждения. Первый раз это случилось в марте. Я вышла из Гримальди после шестичасовой сессии, с гудящей головой, в толпе делегатов, и он стоял у выхода, у самого края, где не мешает. В куртке, без зонта, хотя капало. Я даже не спросила, откуда он знал, во сколько я заканчиваю. Я ему сама утром написала.
Я помню, как меня накрыло, когда я его увидела. Настоящая физиология: тепло в горле и вниз, и ноги стали лёгкими, и шестичасовая сессия перестала существовать.
Фабиан тоже меня забирал. Один раз за последние полгода, и я тогда тоже растаяла. Но Фабиан приезжал, потому что оказался рядом. Флориан приехал специально и стоял сорок минут.
Он смотрел на мужчин. Это я тоже заметила в марте и потом уже не могла развидеть. Ничего не происходило. Он никогда ничего не говорил, не делал лиц, не брал меня демонстративно за талию и вообще ни разу не отметился ни одним из тех жестов, которыми мужчины маркируют территорию на людях. Просто он их считал.
Мы приходили куда-нибудь, и он в первые тридцать секунд обводил зал взглядом, так же, как обводил зал в том доме. И я потом, задним числом, понимала, что он ровно тогда всё про это помещение и выяснил: кто где сидит, кто посмотрел, кто посмотрел дважды.
Один раз я спросила.
– Ты сейчас что делаешь?
– Смотрю.
– На кого?
– На того, в синем, у окна.
Я обернулась. Мужчина в синем у окна на меня действительно смотрел и, встретившись со мной глазами, опустил взгляд в телефон.
– И что ты будешь делать?
– Ничего.
– Флориан.
– Я серьёзно. Ничего. – Он повернул ко мне лицо. – Я тебе просто отвечаю честно, потому что ты спросила. Ты спрашивала, что я делаю. Я смотрю на того, в синем.
Я сидела и чувствовала, как у меня горит спина. Вот здесь надо остановиться и сказать про себя неприятное. Мне это нравилось. Не «я терпела». Не «я закрывала глаза». Мне это нравилось так, как нравится горячая вода, когда ты замёрзла до костей: до боли, до прикушенной губы, и ты сидишь и не можешь заставить себя вылезти.
Меня пять лет не считали. Меня показывали. Последние полгода тех отношений я была вещью, которую вывели на витрину и поворачивали, чтобы свет падал удачнее, и которую в конце вечера подтолкнули в спину со словами «молодец». А теперь взрослый мужчина, который не повышает голос, у которого руки могут три месяца снимать чужой лак по десять сантиметров, менялся в лице от того, что на меня посмотрел человек в синем свитере.
Я это пила. Каждый день, большими глотками, и мне было мало.
Правило про «говори словами» он соблюдал безупречно, и от этого было только хуже. Он ни разу за весну не сделал мне лицо. Ни разу не молчал в машине, не отвечал односложно, не говорил «всё нормально» тем тоном, которым женщинам сообщают, что всё ненормально. Он говорил.
– Мне не нравится, как тебе пишет человек, который подписан у тебя как Т.
– Это координатор серии.
– Я не спрашиваю, кто это.
– И что мне с этим делать?
– Ничего. – Он пожал плечом. – Ты спросила бы, если бы я промолчал, а ты почувствовала. Я не молчу. Всё.
Вот в чём была ловушка, и я разглядела её только осенью. Он ничего не требовал. Он просто сообщал мне своё состояние, честно и вовремя, как мы договорились. А дальше я всё делала сама.
В апреле я перестала отвечать координатору серии после восьми вечера. Никто меня не просил. Флориан ни разу не сказал ни слова про время. Я сама решила, что это будет красиво и что так будет меньше поводов.
В апреле же я перестала надевать серое платье с вырезом на спине, в котором два года ходила на приёмы. Тоже сама.
Он однажды посмотрел на меня в нём, ничего не сказал, и на приёме дважды оказывался у меня за спиной, просто так, ни для чего. Я вернулась домой, повесила платье в дальний конец шкафа и больше его не доставала.
Я не чувствовала себя ущемлённой. Мне в голову это не приходило. Я чувствовала себя женщиной, у которой наконец есть мужчина, для которого стоит стараться. В конце апреля напарница спросила меня в кабине, в перерыве. Мы сидели с кофе, между сессиями, и она сказала:
– Он тебя вчера опять забирал?
– Угу.
– Он тебя каждый день забирает.
– Не каждый.
– Адель. – Она посмотрела на меня поверх стакана. – Ты у меня в среду спросила, не будет ли поздно, если мы выпьем после смены. В среду. В шесть вечера.
– И что?
– Ничего. Просто ты за девять лет ни разу ни у кого не спрашивала, поздно ли будет.
Я засмеялась.
– Он не запрещает.
– Я и не говорю, что запрещает.
– Он вообще мне ничего не запрещает, у нас правило.
– У вас правило, – повторила она.
Помолчала.
– Слушай, это твоё дело, и я лезу, и ты имеешь полное право послать. Но со стороны это немного ненормально.
И я ей ответила. Я до сих пор помню, каким тоном. Весело, легко, с удовольствием, откидываясь на спинку стула, с кофе в руке.
– Мне нравится ненормально.
Она подняла брови и больше ничего не сказала. Она была первым человеком, который мне это сказал, и я её за это через полгода буду вспоминать с благодарностью, а тогда я подумала, что она просто устала и что у неё третий год ничего не происходит.
Секс был такой, что я иногда после него плакала. Не от красоты. От того, что меня столько видели. Он ни разу не сбился с того, что делал в первую ночь. Он смотрел мне в лицо всегда. Он спрашивал, и ответ ему был нужен словами. Он останавливался мгновенно, если я останавливалась, и не устраивал из этого события, и не обижался, и не отыгрывался потом в разговоре.
Один вечер я разберу целиком, потому что все остальные были устроены так же. Обычный четверг в конце апреля. Мы ничего не праздновали, никуда не ездили, он весь день был в мастерской и приехал с запахом скипидара, который я к тому времени уже любила больше любого парфюма.
Он не набрасывался. Он вообще никогда не набрасывался, и первые недели я от этого терялась, потому что у меня в голове было записано, что мужчина либо хочет сразу, либо не хочет вовсе. Он сел на край кровати, снял часы, положил их на тумбу и только потом посмотрел на меня.
– Иди сюда.
Не «можно» и не «хочешь». «Иди сюда». И я шла, и у меня подгибались колени, и я потом очень долго не могла себе объяснить, почему две короткие фразы действуют на меня сильнее всего, что со мной делали руками.
Он раздел меня стоя, сам, не позволив помогать. Медленно и, я бы сказала, внимательно, как человек, который работает с деревом и привык, что спешка обходится дороже. Он расстёгивал по одной. Он останавливался и смотрел. Он развернул меня к свету и минуты две просто разглядывал, не прикасаясь вообще, и я стояла перед ним голая и не знала, куда деть руки, и мне было так жарко, что я слышала собственную кровь.
– Опусти руки, – сказал он.
Я опустила.
– Вот так стой.
Я стояла. Я стояла целую минуту, под лампой, перед одетым мужчиной, который сидел на моей кровати и смотрел на меня, и не делал ничего, и к концу этой минуты у меня уже текло по внутренней стороне бедра.
Он это увидел. Он обязательно всё видел.
– Ты понимаешь, что ты делаешь? – сказала я.
– Понимаю.
Вот это тоже надо записать. Он всегда понимал. Он ни разу за весь год не сделал ничего случайно.
Он положил меня на спину, развёл мне колени и устроился между ними, и дальше начался тот самый час, из-за которого я потом два года не могла ни на кого смотреть.
Он трогал меня везде, кроме того места, где было нужно. Он целовал живот, и бёдра, и внутреннюю сторону колена, и подходил близко, и уходил. Он делал это долго. Он делал это так долго, что я начала просить, сначала молча, потом бёдрами, потом вслух.
Я потянулась рукой сама. Он перехватил мне запястье и вернул его на место.
– Нет.
– Флориан.
– Скажи словами.
Я замотала головой.
– Тогда не получишь.
И он убрал руки совсем. Полностью. Сел на пятки и стал ждать.
Я пролежала, наверное, секунд двадцать, и это были самые длинные двадцать секунд в моей жизни. Я слышала, как у меня стучит в ушах. Я смотрела в потолок и внутренне торговалась, как торгуются с человеком, у которого все козыри.
И сдалась. И сказала. Вслух, своим голосом, в своей спальне, глядя ему в лицо, словами, которых я до него не произносила ни разу ни одному мужчине. Я сказала, чего я хочу, и где, и как, и он слушал внимательно, до конца, как слушают заказчика.
– Ещё раз, – сказал он. – Медленнее.
Я сказала ещё раз. И он сделал ровно то, о чём я попросила. Слово в слово. И ничего сверх.
Я думала, что умру. Он не давал мне кончить очень долго. Он останавливался каждый раз ровно тогда, когда я подходила, и поднимал голову, и смотрел, и ждал, пока у меня разожмутся пальцы на простыне.
– Ещё нет.
– Я тебя ненавижу.
– Знаю.
На четвёртый раз я начала ругаться. Я ругалась так, как не ругалась никогда в жизни, я обозвала его всем, что нашла, а он смеялся мне в бедро, и от этого смеха у меня всё сжималось.
– Скажи «пожалуйста».
– Нет.
– Хорошо.
И опять остановился. Я сказала «пожалуйста». Я потом лежала и думала об этом слове полночи.
Он дал мне кончить только тогда, когда я уже не понимала, где нахожусь, и это было долго, и стыдно, и громко, и я вцепилась ему в волосы обеими руками и держала.
А потом он поднялся по мне наверх, лёг сверху всем весом, взял меня за горло ладонью целиком, большим пальцем под челюстью, и вошёл. И вот тут закончилась вся его медленность.
Он был жёсткий. Он был жёстче всех, кто у меня был, и я находила на себе следы, и однажды не смогла надеть открытое на работу, и была этим совершенно счастлива. Он вбивал меня в матрас и смотрел мне в лицо, и не разрешал закрывать глаза.
– Смотри на меня.
– Не могу.
– Можешь.
И я смотрела. Я смотрела ему в лицо, пока он меня трахал, и это оказалось самым интимным, что со мной вообще происходило, гораздо интимнее всего остального. Он говорил мало и по делу. Он говорил «вот так», и «ещё», и «умница», и один раз сказал такое, чего я здесь не напишу, потому что оно принадлежит только нам двоим, и от этого я кончила второй раз, сразу, без разгона.
Кончая, он не отпустил горло. Он только ослабил. Вот эта комбинация меня и разобрала до винтиков. Я всю жизнь думала, что это взаимоисключающие вещи. Что мужчина либо бережный, либо тот, от которого утром находишь на себе следы. Мне почему-то никто до тридцати лет не объяснил, что вторым можно быть только при условии первого.
Я к маю умела просить о чём угодно. Спокойно, отчётливо и без стыда. Мне до сих пор кажется, что это лучшее, что со мной случилось за всю мою взрослую жизнь.
В ту ночь, уже потом, когда мы лежали мокрые и я почти спала, он вдруг сказал:
– Тебе сегодня писал твой координатор.
Я даже не открыла глаза.
– В девять. Про расписание.
– Ты ответила?
– Утром отвечу.
Он помолчал.
– Хорошо, – сказал он.
И я заснула через минуту, размякшая, с его рукой поперёк себя, и мне не пришло в голову ни одного вопроса.
Я потом тысячу раз возвращалась к этому «хорошо». Он не запретил. Он не попросил. Он ничего не сделал. Он просто узнал, что я готова отложить чужое сообщение до утра, если он рядом. И проверил это в ту ночь, когда я не могла соображать вообще.
Один раз, в мае, он держал меня за горло и остановился. Я тогда уже не соображала ничего, и я сказала: не останавливайся. Он убрал руку.
– Нет.
– Почему?!
– Потому что ты сейчас скажешь «да» на что угодно, – сказал он. – Мне это не интересно. Мне интересно, когда ты в состоянии сказать «нет».
Я потом, отдышавшись, назвала его психом. Он согласился.
В мае я познакомилась с его работой изнутри, и это надо записать, потому что это единственное место, где он был совершенно другим человеком.
Заказчица привезла в мастерскую комод, который простоял сорок лет на застеклённой террасе и который, судя по всему, пережил там четыре зимы без отопления. Она была расстроена и говорила очень быстро. Она говорила, что это бабушкин, что она понимает, что уже поздно, что ей сказали, что восстановить нельзя, и что она просто хотела услышать ещё одно мнение, и что если нельзя, то она поймёт.
Флориан слушал её минуты четыре и не перебил ни разу. Потом сказал:
– Восстановить можно. Дорого и долго. Хотите цифру сразу или сначала посмотрим вместе, что именно с ним?
– Сначала вместе.
И он полтора часа показывал ей комод. Вот тут я и увидела. Он показывал ей, где шпон отошёл, а где его уже кто-то подклеивал, и клеил не тем, и поэтому дальше будет хуже. Он объяснял, что задняя стенка не родная. Он достал фонарь и подсветил под углом, чтобы она увидела, где старый след стамески, а где новодел. Он ни разу не сказал ей, что делать.
Он в конце положил фонарь и сказал:
– Вот всё, что я знаю про эту вещь. Теперь решайте вы. Я сделаю любой из трёх вариантов и любой из них считаю нормальным.
Она выбрала средний. Когда она уехала, я спросила:
– А если бы она выбрала самый дешёвый? Ты же говорил, что он неправильный.
– Он не неправильный. Он не мой.
– И тебе было бы всё равно?
– Мне было бы жаль. – Он вытер руки. – Но это её комод.
Я сидела на табурете и очень долго молчала. Потому что в мастерской он был человеком, который за полтора часа выкладывает всё, что знает, и потом отходит в сторону. А дома он считал мужчин в помещении.
Я тогда подумала: какой сложный. Я не подумала главного. Что человек не бывает разным сам по себе. Что если он с чужой женщиной и её комодом умеет отойти в сторону, а со мной не умеет, то дело не в характере. Дело в том, насколько ему важно.
В мае он дал мне ключ. Не церемонно. Просто положил на стол за завтраком и сказал:
– Твой.
Я взяла его и повертела.
– А от моей ты хочешь?
Он подумал секунды три, и вот эти три секунды я тоже запомнила.
– Нет, – сказал он.
– Почему?
– Потому что мне будет слишком хорошо от того, что он у меня есть.
Я тогда засмеялась. Я решила, что это самая обаятельная фраза, которую я слышала за год. Он не шутил. Он мне в очередной раз сказал прямым текстом, кто он такой, и я в очередной раз услышала комплимент.
К июню я жила у него четыре ночи из семи.
Моя квартира с хорошей кухней стояла полупустая. Я приезжала туда за вещами, поливала два цветка, брала почту. Я держала её, и это было единственное, что я в ту весну сделала для себя. Причём держала молча. Я даже себе не объясняла зачем. Когда Флориан однажды спросил, не проще ли не платить за воздух, я ответила что-то невнятное про договор до осени, и он не стал настаивать.
Я потом, осенью, буду ему за эту квартиру очень благодарна.
А в конце июня случилось то, что я считаю настоящим началом всего дальнейшего. Ничего особенного. Мы собирались к его заказчику на ужин, куда его звали второй год и куда он второй год не шёл, потому что не любит такие вещи, а тут пошёл, потому что заказчик важный.
Я собиралась у него. Открыла шкаф, где висела уже половина моих вещей, и достала синее. И положила обратно. Потому что синее с открытыми плечами, а там будет человек двадцать, и трое или четверо обязательно посмотрят, и Флориан весь вечер будет их считать, и ему будет плохо, и мне потом будет плохо от того, что ему было плохо.
Я надела зелёное, закрытое, с рукавом. И была очень собой довольна.
Я помню это чувство абсолютно отчётливо: тёплое, самодовольное, почти нежное. Вот, я взрослая, я умею думать о другом человеке, я не ребёнок, которому обязательно надо в открытых плечах, мне не пятнадцать лет.
Он вышел из ванной, посмотрел на меня и сказал:
– Ты же хотела синее.
Я замерла.
– С чего ты взял?
– Ты его вчера достала и повесила отдельно. Оно висит с краю.
Я стояла посреди его спальни и не знала, что сказать.
– Я подумала, что зелёное уместнее.
– Уместнее для кого?
– Флориан.
– Я спрашиваю нормально.
Я вздохнула.
– Ладно. Я подумала, что в синем на меня будут смотреть и тебе будет неприятно.
Он молчал. Он стоял в дверях ванной, с полотенцем, и молчал секунд пять, и у него было такое лицо, какого я у него до этого не видела ни разу.
– Я не просил, – сказал он наконец.
– Я знаю. Я сама.
– Вот это и плохо.
– Почему?
Он открыл рот и закрыл. А потом сказал:
– Надень синее.
– Да ну брось.
– Адель. Надень синее.
И я надела, и мы поехали, и вечер был прекрасный, и на меня действительно смотрели, и он действительно их считал, и в машине по дороге домой он был молчаливее обычного. А ночью, уже засыпая, сказал мне в затылок, тихо, почти неразборчиво:
– Не делай так больше.
– Как?
– Не убирай за меня то, чего я не просил убирать.
– Хорошо, – сказала я.
И заснула совершенно счастливая, ни секунды не понимая, что мне только что сказали.




























