Текст книги "Белград"
Автор книги: Багирра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Не успел додумать про сестру, как Толстой сказал:
– В следующий раз приводите ко мне Марью Палну.
Чехов и впрямь начал бояться старика, как уверял когда-то Бунина.
– Не беспокойтесь, они с Софьей Андреевной поладят.
Чехов отметил у Толстого синеву на губах, какая бывает у сердечников. Тяжело прикрыв веки, патриарх всё наставлял: говорил про долг поддержать Мапу, потому что она освещает его путь в литературе, а «не та, другая». Мол, у Софьи Андреевны уже есть доверенность на его дела, теперь вот хочет еще завещание на нее оформить. «После смерти моей дрязги семейные будут – так хотя бы волю изъявить успеть», – кажется, так он бормотал.
Ступая над морем, тростью отбрасывая шишки и ветки, Чехов жалел, что не записал дословно. Лев Николаевич добавил еще что-то. Про женщин, которых стоит подчинять, а не любить. По крайней мере, не отдаваться им, не забываться возле них.
У дома навстречу ему выпорхнула Ольга:
– Антонка, может, нам с Мапой комнатами поменяться? Мне так шумно возле прихожей: прямо двор проходной по утрам… Мне бы силы на сезон восстановить.
– Поезжай в Гурзуф. Там тихо.
– В эту саклю татарскую? – Ольга тут же овладела собой. – Дусик, ты же знаешь, я люблю нашу Ялту.
Чехов молча поднялся в кабинет. Заглянул в гостиную: на стремянке спиной к нему стояла Мапа. Ему вдруг показалось, что она прилаживает к потолку петлю.
Нет.
Она расправляла на окнах его любимые, купленные еще в Ницце ламбрекены и хлюпала носом. Он подошел ближе, прошептал протяжно:
– Маша-а-а.
Обернулась. Уже и нос распух. Всё ясно. Ольга к ней заходила.
– Маша, это на неделю всего, она уже на сундуках сидит. Маша, я думал завеща…
– Бунин уехал в Одессу.
Мапа отвернулась, обняла ламбрекен. Обняла, как мужскую сорочку. Вздрагивали ее плечи, а рука, отстраняющая хрупкая кисть, говорила: оставьте меня.
Назавтра Мапа, убирая со стола свои личные вещи, завязывая в узлы платья, чтобы стащить вниз по лестницам, словно впала в транс, опустошение. Когда долго держишь слёзы, а потом выплачешь всё разом – вроде в новый мир попадаешь, до того чистый, спокойный, что не знаешь, куда в нем ступить.
Что же, уехал. В Одессе у него сын. Занимается ли ребенком эта его Цакни? Заглушая шелохнувшуюся ревность, Мапа разбирала почту. Среди писем, не открытых с утра, – конверт, надписанный Антошей на ее имя. В такие он, бывало, деньги совал «на хозяйство», и подпись добавлял шуточную, вроде: «Смиренный брат просит закупить солонины и кофею». Мапа сморщилась. В мире, где вся фальшь, хотя бы на день, смыта ее слезами, не место таким записочкам. Засаленные червонцы, часто надорванные, прошедшие через ялтинскую торговлю, казалось, могли теперь лишь напачкать.
Но в конверте оказалось письмо: вежливое, рассудочное, начатое с «Милая Маша!». Мапа опустилась с листком прямо на пол. Поджала ноги.
Завещаю тебе в твое пожизненное владение дачу мою в Ялте, деньги и доход с драматических произведений, – писал брат. – А жене моей Ольге Леонардовне – дачу в Гурзуфе и пять тысяч рублей.
Мапа поморщилась. Ольга звала Гурзуф «дырой» и «саклей».
Недвижимое имущество, если пожелаешь, можешь продать, – теперь Антоша словно утешал ее. – Выдай брату Александру три тысячи, Ивану – пять тысяч, и Михаилу – три тысячи, Алексею Долженко – одну тысячу, и Елене Чеховой (Лёле), если она не выйдет замуж, – одну тысячу рублей.
Отбивка. Пропуск строки. Как вдох.
После твоей смерти и смерти матери всё, что окажется, кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение таганрогского городского управления на нужды народного образования, доход же с пьес – брату Ивану, а после его, Ивана, смерти – таганрогскому городскому управлению на те же нужды по народному образованию.
Дальше веселое расположение духа опять возвращалось к Антоше.
Я обещал крестьянам села Мелихово 100 рублей – на уплату за шоссе; обещал также Гавриилу Алексеевичу Харченко (Харьков, Москалевка) платить за его старшую дочь в гимназию до тех пор, пока ее не освободят от платы за учение.
Так Мапа читала, по строкам и между строк, и другие письма брата, которые писал ей из Ниццы или отсюда, из Ялты, в Мелихово. В письмах он был тот самый, ее любимый Антоша. И его рассказы она высоко ценила, а вот в пьесах брат словно подыгрывал своей Ольге.
Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно.
На этом брат поставил точку и знакомую струящуюся подпись.
Интересно, как он пишет Ольге? Манерничает, поди.
Господи, о чем она вообще. Брат, Антоша, отдал ей всё. «Маша у нас хозяйка», – так он всегда говорил, и теперь в ушах зазвучал его тихий баритон.
В нее, омытую слезами, возвращалась жизнь.
Хозяйка – она, Ольга – гостья. Погостит и уедет.
Заблистала надежда, что теперь Ольга исчезнет навсегда…
Ольга столкнулась с Мапой на втором этаже. В узком коридоре они никак не могли разминуться, словно каждая пыталась обойти свое отражение в зеркале. Как на грех, обе сегодня в голубом. Голубые героини, мелькнуло у Ольги.
– Вам помочь перенести вещи? – спросила Мапа очень спокойно.
Ольга, готовившаяся к ссоре, отпрянула от нее, проблеяла:
– Не-е-ет.
Черт.
– Пойдемте, я покажу вам вашу новую комнату.
Мапа поднималась первая. Ольга недоумевала: в чем сила этой женщины? Она отобрала у нее брата, Бунин сбежал, мамаша, Евгения Яковлевна, соратник так себе, Ольга как жена имеет больше прав на всё чеховское имущество… А ведь Мапа, лишившись всего, держится барыней.
Дай срок – я и сад этот прорежу, понаставлю беседок, лужайку выделю для лаун-тенниса. «Или всё курортникам сдам!» – хотелось крикнуть Ольге. Стук каблучков Мапы по лестнице напомнил удары топора. Ольга подумала: изображала бы Мапа царицу, если бы за окном сейчас рубили сад? Единственное дерево, которое Ольга полюбила, – груша у скамейки, где она оставила Чехову письмо. Мапа всё ждет, когда этот хлыстик усохнет. А груша – крепнет.
Спальня Мапы изнутри оказалась меньше, чем Ольга рассчитывала. Она никогда раньше не стояла посреди этой комнаты с серенькими обоями, разве что просовывала голову в дверной проем после троекратного стука и Мапиного «войдите». Теперь отметила, какая тут узкая кровать; в шкаф едва ли поместится и половина ее платьев: придется держать в дорожном сундуке. Душно. Комната – под крышей, над всем домом, недаром зовется капитанский мостик. Теперь Ольга – капитан. И пусть Антон Палыч, не пожелавший расширить кровать в своей спальне, сам к ней взбирается и скрипит лестницей по ночам, если ему угодно.
Этот мужчина с узким лицом и тихим голосом, умный, гениальный, владел ею как автор, как тот, кто задаст ей новую роль, новую судьбу. Говоря его текстами, проживая написанный им образ, она отдавала ему себя. А по-супружески после случая в Ореанде у них ничего не было. На какое-то мгновение тогда она и сама пожалела, что не было никакого Памфилки, будто хотела, хотела бы родить ему сына. Может, через ребенка у нее бы вышло отлепиться от Чехова-автора и протянуть их нить в жизни, а не в тексте. Но тонул где-то бедный мальчишка, и понимать, что никогда ей его не спасти, было слишком горько. Пока спустишься с горы – всё с ним будет кончено, да еще эта преграда.
Ольга и теперь уверяла, что в нее попал грозовой удар, хоть и Чехов, и врач, поверивший ее выкидышу, считали, что она просто оступилась. Чёрта с два. Это была стена невидимых электрических разрядов. Ольгу отпружинило от нее, отбросило в сторону. Кровяной мешочек, который берегла до случая в панталонах, лопнул уже от падения. Она едва успела нащупать и вышвырнуть его за куст шиповника. И, прежде чем отключиться, приложила ладони к теплому пятну на подоле, словно там они и запачкались. Врач уверял: она была так плоха, что в сознание два дня не приходила, вроде сон глубокий и дышит еле-еле. Она видела что-то вроде галлюцинации: полуголая девочка куталась в ее синюю шаль.
Чехов как врач толковал ей потом о каком-то вегетативном состоянии, вычитанном по-немецки у Розенблата; старик в госпитале сказал: «Царица небесная, матушка, жену вам спасла».
Не так она хотела инсценировать потерю Памфилки, совсем не так.
– Вот ваш кувшин для умывания, – Мапа пристроила пузатый сосуд у трюмо.
На Мапе, поверх голубого, теперь была подаренная Ольгой крыжовенная шаль.
– Чтобы не было так жарко, я в полдень держала закрытыми шторы.
Мапа посмотрела на себя в зеркало, добавила:
– Вы были правы, в самый раз к моим глазам. Ольга?
– Что?
Ольга не могла понять: неужели этих Чеховых так воспитали? Как они не устанут держать фасон. Хотелось забраться на эту узкую лежанку с ногами, взлохматить девичий покой кружевных салфеток и прокричать на весь дом: «Я никогда не беременела! Я хочу отобрать у вас всё и жить как мне вздумается! Не по-чеховски!».
Мапа словно подслушала этот застрявший вопль, посерьезнела глазами:
– Я зимой ездила вас посмотреть в Художественный театр. Тайком от всех.
– «Дядю Ваню»?
– «Три сестры».
Ольга молчала.
– Вы великая актриса. Брат не мог бы найти актрисы лучше. Вот только…
Ольга вся подалась вперед.
– Нет, неважно. Я просто хотела сказать вам это.
Мапа вышла, тихонько запела под ней лестница. Внизу, в прихожей, возилась пришедшая из гостей мамаша. Ольга, сидя на кровати, сама не понимала, с чего у нее потекли вдруг слёзы и тягостно захотелось воды.
* * *
Вокруг говорили, что в Крыму этим летом слишком много народу. Аня с мамой стояли в очереди на «Комету» – дважды в день быстроходная лодка катала туристов до Севастополя и обратно. В толпе болтали про подводные крылья, «подушки», какие-то бесшумные моторы, мама ко всему прислушивалась – наверное, боялась.
Аня думала, что теперь можно добраться до Севастополя за два часа. Книппер, прибыв туда поездом, еще день тратила на дорогу до Ялты. Потому в переписке часто возникал этот торг: остановиться ли ей в севастопольской гостинице, но тогда Чехову ехать к ней, стало быть, трястись в экипаже или полдня качаться на пароходе из Ялты. Зачастую Ольге приходилось все-таки самой добираться до Белой дачи, потратив еще сутки из недельного отпуска. Под новый, 1902 год Чехов звал ее к себе на праздники, хотя бы на три дня, но…
– Ваш билет? – контролер выдернул Аню из потока мыслей.
Трапа тут не было, «Комета», как гладкая рыбина, прижалась прямо к молу.
– Как в Турции, цены конские, – мама болтала с какой-то теткой о персиках.
– В Бахчисарай надо ехать, – сказала тетка. – Но там моря нет.
Места́ им достались не с той стороны. За затемненными окнами билось о борт и «подушки» серое море, а Южный берег, отмеченный дворцами и пальмами, проплывал со стороны тетки. Она наспех кивнула маме и прилипла к своему окну.
Мать засопела над ухом: что же ты не узнала, с какой стороны садиться. Принялась смотреть на экран, подвешенный на стене: там крутили крымские виды.
Аня открыла заметки в телефоне, решая, чем же кончится ее текст.
– Гагарина какая-то еще замок построила, – мать обращалась к ней, не поворачивая головы от экрана; манера комментировать.
– Угу.
– На Утесе, где этот Утес-то? Смотри, шпили какие. Да оторвись уже от телефона!
В пятнах алых роз замок был похож на Массандровский, но по-европейски красноверхий, черепичный, зубчатый. Стоит над морем. По экрану поплыли интерьеры: паркет, будто выложенный плитками шоколада, и парадные лестницы в стиле модерн. Мама снова заговорила, заглушая диктора:
– Вдова построила, сказали, а мужа ее убили на войне. Так приехала, отгрохала дворец, какой вместе не успели, и жила потом в нем затворницей.
Аня кивала.
– Ты можешь с матерью беседу поддержать? Кроме Чехова, тебя в Крыму вообще, что ли, ничего не интересует?
– Мам, я на работе вроде как.
Мама отвернулась к экрану, забубнила:
– Грузинская княжна, на двадцать лет его младше была, да с деньгами. Ты подумай, а? Сто раз могла замуж выйти, а не вышла.
В этом прозвучала какая-то бабья гордость.
– Замок под Алуштой, – тетка милостиво обернулась, когда смотреть в окне стало нечего: «Комета» теперь шлепала по волнам в открытом море.
– Мам, можем съездить, если хочешь.
– Когда? У нас завтра вылет. Ты нас зарегистрировала?
Аня полезла в телефон. И как она дала матери уговорить себя на эту «Комету»? Последний день проведет не в Ялте. У текста нет финала. Завтра вылет. Оставалась надежда на ночь, как в вузе перед экзаменом. Казалось, на этом воздухе, на старом балкончике съемной квартиры, который, по словам матери, «обвалится вместе с тобой и тремя грязными кружками», только и можно довести историю Чехова и Книппер до…
– Как знала: Руслана попросила; с тобой бы у туалетов летели опять, – мать уставилась в экран, перед этим обменявшись взглядом с теткой: мол, все они сейчас такие.
К Севастополю подошли со стороны доков, большой город встречал не парадно. Таможня, Морвокзал. Памятник затопленным кораблям, вереница бульваров, выложенных новенькой плиткой, хинкальни и кофейни еще предстояли им сегодня.
В кассе Аня узнала, что обратный рейс (единственный в Ялту) в пять вечера.
* * *
После репетиций разъехались по своим квартирам. Ольга, приучившись жарко топить печи в ожидании Чехова, которому врачи то разрешали приехать в Москву на зиму, то запрещали, сидела в гостиной и обмахивалась веером. Электричество не включала. Боялась. Уж больно та преграда в Ореанде походила на удар током, как описывают его в медицинских журналах.
Луна заливала голубым столовое серебро, которое еще надо рассортировать по ящикам, а потом, может, нанять кухарку, горничную – пусть разбираются с хозяйством. Флигель на Спиридоновке, за который отдали восемьсот рублей, с тремя спальнями, ватером и этим длиннющим столом, был слишком огромным для нее. Бестолковое ожидание Чехова мешало ощутить себя хозяйкой. Да и не в нем было дело…
Звонок в передней.
Отряхивая воротник, вкусно пахнущий морозом, вошел Леонидов. Повесил пальто на крючок, пришлепнул черный, вздыбленный шапкой вихор, ступил в гостиную. Ольга молча следовала за ним. Пока он делал всё правильно.
На репетиции она не допускала до себя даже его взгляда – окатывала холодом так, что добавляла «Маше» тону: я несчастлива с мужем, но и бретёр, как вы, мне не сдался.
Теперь Леонидов сидел за столом, постукивая пальцами по скатерти. Спросил:
– Свет не включаешь – боишься, мужу донесут?
– Перестань, ты больше не Солёный.
– Обстановка ничего себе. Серебра, смотрю, прикупила.
– Какого чёрта ты мне грубишь?
– Бесит меня квартирка ваша.
Ольге пришлось подавить желание вытолкать его вон. Придав движениям мягкость, обошла стол, прильнула к его спине.
– Чехова тут не было, – промурлыкала на ухо.
Его стриженый затылок пах малосольным огурцом. Пришлось напомнить себе, что Леонидов талантлив и красив. Проговорить это про себя, иначе не выходило к нему дальше ластиться. Еще он высок, когда не сутулится, – для мужчины всегда хорошо. Не отзывается на объятия – что же, это к нему идет. Да, пожалуй, так сегодня и надо.
Ольга встала у окна. Фигура девушки внизу, под фонарем, показалась знакомой. Крытая синим соболья шубка, светлая прядь из-под шали. Жаль, носик прячет в муфту – лица не рассмотреть. И на месте не стоит ни минуты: еще бы, мороз минус двадцать. Снег кругом блестит, сухой, как ледяная пыль. Ольга прищурилась. Вдаль она видела неважно, да еще и лорнетка в починке.
В переулке завыла собака, девушка шагнула в тень.
Ольга не заметила, как подошел Леонидов. Притянул к себе, принялся целовать шею, увел от окна. Его усы были жесткие, колкие: щекотно, но, в целом, неинтересно. Ромб сизого света на полу размяк и тут же обрел четкость граней: луна прошла легкое облачко. Ольга подумала, что сто́ит, как будет свободная минута, купить на базаре елку, пристроить в тот угол, подальше от камина, а то осыплется. Нарядить конфектами от Абрикосова, запереться на Рождество, сдергивать их по одной – и в рот.
Леонидов уже расстегнул все пуговки на ее платье, стянул его до пояса. Распустив, стащил и отбросил корсет, добрался губами до ее груди.
– Георг, я буду есть шоколад за нас обоих, – прошептала она.
– Что ты там лепечешь?
Спросил, ожидая, верно, услышать любовную глупость, что его еще подзадорит. Ольга теперь смотрела на его макушку с белой звездочкой кожи, от которой стрижка распадалась в разные стороны, и не могла вспомнить, как его зовут.
– Солёный! – сказала она, отстраняясь.
– М-м-м? – он явно не расслышал.
– Э-э-э, Л-леня, погоди.
Его взгляд, растерянный, глупый, как у большинства мужчин, которых прервали в добыче своего удовольствия. Он, как и другие до него, не видел подробностей, его не волновали запахи и заоконный собачий вой. Девушку внизу, поди, и не заметил. Явился сюда – за Ольгиным телом, и еще придет.
Лучше, если он протекции попросит. Хоть какой-то поворот сюжета. Солёный – роль заметная, злодейская, но крошечная. Вершинин – дело другое. Но его играет «сам», Алексеев. Может, в следующей пьесе будет персонаж для Леонидова: молодого, страстного. Чехов пишет… Что же он пишет? Какой-то сад, старуха из Парижа… Чехов. Опять Чехов.
– Черт бы тебя побрал! – зашипела Ольга.
Леонидов смотрел на нее с любопытством, как на фокусника. Она, прикрыв грудь руками крест-накрест, в платье, спущенном до талии, принялась расхаживать по гостиной, думая, как сделать из этой связи драму. Серебряные приборы, сваленные горкой на столе, звякали в такт ее шагам.
– Ты вот сказал, что недоволен квартирой, – начала Ольга, надеясь на ходу сообразить, как продвинуть «действие».
– Оля, ну зачем ты сейчас?
– Отвернись!
Он лишь поднял брови. Она, не стесняясь, накинула платье на плечи и грудь, свела лопатки, чтобы держалось на спине без застежек. Освободила руки для жеста.
– Оля, это не поддается логике.
– Я хочу знать, что тебя здесь не устраивает. Конкретно.
– Как жарко, – Леонидов прижал руку ко лбу, подошел к столу, налил себе вина.
– У тебя появилась другая?
– Кто? С чего ты взяла?
– Та особа под окном, хочешь сказать, меня караулит?
Леонидов, громко топая, подошел, прислонил лоб к стеклу, отпрянул.
– Да это же Абрамова. Чего ей тут надо?
– Будто сам не знаешь? На репетиции сегодня от тебя не отходила.
Леонидов, сообразив, наконец, что она так ревнует, попытался ее обнять.
– Иди, приласкай девочку, – Ольга отстранилась.
– С какой стати?
– Приданое возьмешь за ней.
– Ты совсем свихнулась.
– Хочешь до пенсии играть офицеришек?
Ну давай же, попроси у меня протекции. Второе действие: жена клянчит у мужа роль для любовника. Господи, какая пошлость!
Тут две руки схватили ее за плечи, нырнули под незастегнутое платье, ногти врезались в лопатки. Она едва доставала ему до ключиц. Его выпученные глаза снизу казались круглыми, как у кота, усы вздрагивали от нервного дыхания. Он обнял ее, прижал к себе, забормотал:
– Оля, ну что с тобой? Оля, ты же знаешь, я люблю тебя.
Из распахнутого ворота его рубашки, от редких, словно начерканных тушью волос на груди пахнуло французским одеколоном. Запах леденцом прилип к языку. Сглотнула.
– Леня, иди уже. Твоя Абрамова замерзнет.
Зарычав, он оттолкнул Ольгу. В прихожей дернул пальто так, что петля осталась на крюке. Хлопнула дверь.
Ольга поплелась к окну. Леонидов, в косо наброшенном пальто, на бегу не попадал в рукав. Девица шагнула ему навстречу, отняла муфту от лица – и впрямь Софочка, – но Леонидов от нее шарахнулся. Софочка подняла глаза на окно. Ольга живо отступила за штору.
Стащив проклятое платье, Ольга сидела на полу в нижней юбке. Пила вино.
У нее не осталось сил снова выглянуть во двор, да и так ясно: Абрамова ушла. Получается, отобрала Ольга у девчонки любовь. Из прихоти так не ждут. Ничего, крепче станет. Актерам страдания на пользу – так, кажется, говорил Чехов.
Чехов… Она и сама не заметила, как он взял ее, Ольгу, бойкую немку, желающую покорить сцену, больше не голодать и, главное, никому не подчиняться, в плен своих текстов. Каждую краску, штрих, жест, тон он высасывал из нее, пропускал сквозь чернильницу, отдавал героиням, в которых, как в дорогие платья, ее же саму и наряжал. За два с половиной года их связи от Ольги почти ничего не осталось. Она словно жила лицом к составленным под углом зеркалам: отражалась, множилась, видела свой профиль и анфас. И ни в одном зеркале не было Оли Книппер.
Сегодня на репетиции сидел сам Савва Морозов, обещавший труппе новый театр в Камергерском. В здании бывшего Лианозовского. Потом указал набалдашником трости на нее, точно на рыбину в витрине, и ему тут же шепнули: «Чехова». Вот так. Фамилии лишилась. Чехова, жена Чехова, чеховская женщина.
За глаза, Ольга знала, все жалели его: дрянь такая, скачет по сцене, декольтируется, не ходит за больным мужем в Ялте, не ставит ему компрессы, не разглядывает кровь в его мокроте. А он, Чехов, сам гнал ее в театр, гнал каждой строкой, каждой фразой. Аркадина, Елена Андреевна, Маша давно уже диктовали ей, как жить. Даже теперь, услышав это «Чехова» (недоброе, с ехидцей), она вмиг сделалась Еленой Андреевной, женой больного профессора, красивой женщиной, выставлявшей как щит свою нищую гордость. А за кулисами, едва объявили конец репетиции, дала знак Леонидову, чтобы приехал к ней нынче.
До этого они встречались в ее уборной.
Ольга надеялась, что в новом доме, избавленная от декораций, грима, зеркал, сможет расслабиться, быть страстной, смешливой, теплой немочкой. Какой была до встречи с Чеховым. Она утрет драматургу нос, она взбунтуется.
После объятий в гостиной хотела вести Леонидова прямо в спальню, обставленную по ее вкусу. Близость на супружеской кровати должна была проделать дыру в чеховской паутине. Потом она почистит крылышки и, может, даже напишет мужу письмо. Представляла, как выдаст театральные сплетни, упомянет мецената и посмеется, что она теперь «Чехова». Расскажет про обер-пастора, что в гостях у дядюшек сделал ей выговор за православное венчание, или про то, как после Рождества, наевшись конфект, она запломбирует два зуба.
Но ее связь с Леонидовым, как и все предыдущие романы, затеянные после знакомства с Чеховым, оборачивалась водевилем. Антрепризой для подвыпивших курортников. Стрижка Леонидова, его неприязнь к квартире, где он, верно, ощутил чеховский дух (возможно, и от нее, от Ольги, уже разит Чеховым?), Абрамова под окном, собачий вой в переулке, круглощекая луна, пробрякивание серебра – какие-то обмылки образов. Ни тона в них, ни интереса. Нагота и разврат.
Ей не было стыдно за измены. Ни до венчания, ни после. Она была осой, застрявшей в паутине: крепкой, прозрачной, плотной. Сеть чеховских слов и жестов опутала всё ее пространство, ее кожу, ее мысли. Куда бы она ни ступала, что бы ни говорила, – не могла сбежать из его пьес. Она билась, сучила лапками, жужжала и дергала крыльями. А Чехов всегда был с ней. С его согласия она отвоевала комнату Маши, гурзуфскую дачу, деньги на флигель, жемчуга и шубу. Отобрала у него свободу, женив на себе. Отобрала даже ялтинские ночи, которые он коротал в гостиной с Буниным, а она уезжала кутить.
Чехов придумал жизнь, в которой Ольга запуталась.
Даже в ялтинских ресторанах и на балах у Татариновой она продолжала говорить его словами, есть по-аркадински, красоваться Еленой Андреевной.
Поцелуй с Немировичем в коляске сопровождался мыслью: «Хоть раз в жизни». Будто он – один из череды ее Астровых. Она попыталась заменить Чехова Немировичем, но уже на генеральной репетиции его пьесы «В мечтах» стало ясно, что Широкова-Книппер с французским акцентом и декадентством – ненастоящая.
Публика принимала, в газетах хвалили. На туалеты Морозов перечислил неслыханную сумму и, увидев ее в красном декольтированном платье, за кулисами приобнял за талию, окрестил «рубиновой змеей». Дамы ждали ее у служебного выхода за автографами и умоляли «выдать» имя портнихи. Она улыбалась, подписывала свои фотографии. И была себе противна.
Допив вино, Ольга с трудом поднялась с пола, побрела в спальню, где на столе белело неначатое письмо.
Милый Антонка! – написала она, и металлический запах чернил ее чуть успокоил. – Пишу опять ночью, вернулась с репетиции, а завтра примерка. Ломанова, та, что устроила мне туалеты для “Мечтаний”, три платья стоили Морозову 1200 рублей, завтра зовет примерить шубку. Мех серой белки обошелся нам в 50 р. вместе с работой. Умница я у тебя?
Жду Машу к Новому году – поспеет ли? Телеграфируй.
В квартире нашей живем только я да мышь, скребется по углам. Савицкая мне котика сватает, Мартына, но я знаю, ты кошек не жалуешь, потому не беру.
Пишешь ли ты новую пьесу? Какая я там буду?
* * *
На набережной собралась, кажется, вся Ялта. Сойдя с «Кометы», Аня с мамой проталкивались, уворачивались, извинялись, старались перекричать музыку. Уличные группы лупили в барабаны и хрипели рок. На глади моря в такт вздрагивали белые и желтые огни, пахло то сладкой ватой, то жареной барабулькой.
У часовни, примостив телефоны на скамейках, девушки вертелись на камеру, подходили, останавливали запись. Мать, презрительно спросив: «Свободно?», плюхнулась на скамью возле памятника «Даме с собачкой», сорвав одну из таких съемок. Девушка, втянув щеки и недовольно цокнув, посеменила прочь.
Аня ушла в кассу театра: узнать, вдруг еще остались билеты на спектакль – в Ялте начинали в восемь вечера, а не в семь, как в Москве.
Вернулась без билетов и развела руками. Мать с облегчением вытянула ноги, скинула босоножки. Шевелила пальцами – ступни у нее отекли еще на корабле.
Аня села рядом. Молча смотрели, как старуха ведет по набережной собачонку, то и дело запинаясь о поводок.
Собачонка потянула к их скамейке, обнюхала мамины пальцы, а когда та махнула на нее рукой, вдруг цапнула пониже икры и отскочила прочь.
– Ай! – взвизгнула мама и ладонью зажала ранку.
На лодыжке остался след в виде галки, которая быстро наполнялась темной кровью. Старуха, смешавшись с толпой, даже не оглянулась.
– Вот стерва! – заголосила мать. – Аня, что ты смотришь, иди, догони ее! Кто отвечать будет?
Аня попыталась протиснуться сквозь толпу, но старуха исчезла. Набережная через каждые двадцать метров уводила в переулки, освещенные кофейнями, – в любом можно было затеряться.
Когда прибежала назад, вокруг мамы собрались любопытные. Мужчина шуршал пачкой бумажных салфеток, девчонка, наверное, его дочь, достала из сумки духи:
– Обработайте, в них типа спирт.
В другое время мама бы фыркнула на «типа спирт», но сейчас ей было не до нотаций. Ранка, маленькая галочка, оказалась глубокой: кровь, пропитывая салфетки одну за другой, никак не унималась.
Духи пахли знакомо. Гвоздика, мед, шафран, что-то восточное. Ане хотелось спросить у девчонки, что за аромат, но та уже сунула флакон в сумку – неловко. Мужчина сказал:
– Хреново, если бешеная. В приемный покой надо, зашивать будут. Не знаю.
– Да нам лететь завтра! – мама словно просила его придумать другой выход.
– Па, сорок уколов?
– Всё лучше, чем на кладбище. Ой, извините.
– И пить нельзя, – вздохнула девчонка.
Аня набирала «скорую». Слышала бесконечные гудки. Подошедший с пляжа рыбак, с полумертвой плотвичкой в садке, сказал, что в пятницу до ялтинской неотложки – как до Кремля. Да и зона тут пешеходная. Проще дойти. Мать кивнула на кровищу, а рыбак, убирая в чехол удочку, буркнул:
– Вся не вытечет. Тампон приложи женский и прижми. Три бабы стоят, тупят.
Ушел.
Девчонка потянула отца за локоть.
Мама, сопя и краснея, вытащила из сумки тампон, отшвырнула целлофан, прижала к ранке, прикрыв сверху ладонью. Подняла голову на бронзового Чехова:
– Чертова собака! Вот ведь дрянь! Ялта эта, толкучка тоже. «Комета» дебильная…
Аня знала: пока мать не отругает всех, включая ее саму, – не двинется с места.
* * *
Чехов смотрел, как Ева, в черном, совсем ее не красившем, сбросила прошлогодний жухлый лист со скамейки, протерла витрину отцовской лавки. Она уже начала полнеть, переспевать на манер южанок, и казалась не девушкой, а вдовой солдата.
Впрочем, 1902 год, до самой Страстно́й, пришедшейся на конец апреля, выдался спокойным, без войны. Народ ждал перемен, но до бури, Чехов чувствовал, оставалось еще несколько лет.
В лавке Чехов пристроил свой докторский саквояж у ног, спросил чаю и газет. Ева подала «Курьера», кивнула на пустую полку: «Московские ведомости» еще не привозили. Тихо спросила:
– Навестите папу, Антон Палыч?
– Да разве он не дома теперь?
– Сегодня тут, в подсобке. Читает. А может, и не читает. Велел никого не пускать.
Чехов наспех пролистал газету. Об «Архиерее», вышедшем в начале месяца, – ни слова. «Журнал для всех», 4-й номер, где рассказ, покромсав, напечатали, Чехову доставили вчера. Он просил Миролюбова: если цензура хоть одно слово вымарает – не публикуйте вовсе, лучше пришлю вам другой. Теперь сочинял редактору гневную телеграмму, да толку-то: пришлет в ответ извинения. А прозу, пятнадцать лет вынашиваемую идею «Архиерея», хрустальную структуру, в опубликованной версии местами точно камни посекли. На ухо, что ли, они там все тугие?!
Ева стояла над ним со стаканом чаю. В ее взгляде он прочел то же, что думал о ней: годы берут свое. Впрочем, после ялтинской зимы, штормящей, сыроснежной, все выглядели нездорово. Кто тощал, кто толстел – местных выдавали землистый цвет лица и покашливание. Чехов после отъезда Мапы в Москву – на посмертных выставках Левитана сестра вдруг решила показать и свои этюды – заметил кровь на платке. Не сгустки – так, ниточки.
В подсобке, освещаемой керосинкой, Синани, давно не подстригавший бороды, сидел ветхозаветным старцем. В сухости, необходимой книгам, у Чехова запершило горло; от драного пледа, что старик накинул на плечи, бил в нос козий запах.
Синани сидел над раскрытой книгой, не читая. Чехов узнал переплет издателя Маркса. Ему вдруг захотелось добавить туда оптимистический рассказ, с воскрешением из мертвых или хотя бы со счастливым браком. Издал же Куприн «Куст сирени», и даже безделицей не считал. Верочка Алмазова спасает мужа, ночью насажав сиреней, где быть их не могло.
– «Нету Кузьмы Ионыча моего», – нараспев прочитал Синани из рассказа. – Хорошо вы тут всё выразили, Антон Палыч. Поговорить о нем – не с кем, «с расстановкой» поговорить.
Чехов молчал. Известие неделю назад напечатали в «Ялтинском листке». Чехов, прочтя, пожалел, что Мапа в отъезде. С матерью обсуждать, чем Синани теперь помочь, без толку: ведь ей за семьдесят, а в эти поры чужая смерть скорее свою притянет. «Листок» от матери спрятал, Арсению велел в оба глядеть, Дарье, кухарке, – помалкивать.
Три дня Синани и Ева не показывались на людях, лавка была заперта. Чехов, посоветовавшись с отцом Василием, оставил во дворе их дома, в беседке, увитой вечнозеленым виноградом, корзину с постными булками и вареными яйцами. Синани яйца вкрутую терпеть не мог, но по иудейскому обряду скорбящим не полагалось иного.








