412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Багирра » Белград » Текст книги (страница 6)
Белград
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:05

Текст книги "Белград"


Автор книги: Багирра



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

– Еще бы! – отозвалась Софочка, не обернувшись от клавиш.

Играла она и впрямь блестяще.

Только руки, пожалуй, крупноваты. Вот так, без перчаток, – заметно.

Вообще, Антоша прав. Она пока жеребенок.

– Так кто же Елена?

Мапа спросила прямо, громко: мигрень уже теснила левый висок. Софочка бросила игру, обернулась на стульчике. Отец Василий, закемаривший, встрепенулся.

Антоша перевел взгляд на священника:

– Батюшка, так где, говорите, мощи великомученика Федора Тирона?

– В Венэции.

По Аутке вихрем носилась пыль.

Повозка с обоями, выехавшая вчера из Севастополя, перевернулась за два участка от чеховского дома. Мапа с Арсением, что костерил татар на чем свет стоит, по рулону перетаскивали обои в сад.

Чехов, стоя на садовой дорожке, у захиревшей за две ночи груши, набросал в записной книжке:

«Любовь – остаток чего-то громадного, или часть того, что станет громадиной в будущем, а в настоящем она…»

– Антоша, ты как себя чувствуешь? – окликнула его Мапа.

Она стояла, обхватив руками рулон, обернутый в папиросную бумагу, рваную, точно воробьями поклеванную:

– Если не работаешь, поезжай в порт, встречай, пожалуйста, мамашу.

Арсений в охапке, как дрова, занес еще четыре свертка. Журавль подошел к забору, просунул между железными завитками голову и шею. Мапа зашикала на птицу, утерла лоб. На платке остался след: бурый, тоскливый; размокшая в поту пыль. Мапа перехватила взгляд Чехова, отвернулась к Арсению:

– Прикрой калитку за собой хотя бы! Птица сбежит, будешь горевать.

Арсений переглянулся с Чеховым так, как обмениваются взглядами мужчины, зная, что хозяйка не в духе и лучше пока исчезнуть с глаз долой.

Взяв шляпу и трость, Чехов не спеша побрел к набережной. Он думал про настоящее любви. В последние годы он всё ждал, что любовь состоится, переродится, изменится, A. будет рядом. Ее дети, муж – все как-то устроятся. Еще немного, и решение будет найдено. Однако всё зачахло, как росток его любимой груши, подковырнутый французским зонтиком.

В прошлом году спросил у матери, плакал ли он ребенком? «Никогда!» – гордо ответила мать, словно плакать грешно. Впрочем, он и сам не припоминал случая. Разве когда сальными свечами в лавке торговал, совсем маленький был, побежал в нужник, а там бродяга спать пристроился. Со страха ревел. Сейчас в горле першило и чесалось что-то в уголке глаза; должно быть, от пыли.

Пароход из Феодосии, где мамаша загостилась на время ремонта, пришел раньше срока. И вот уже полчаса, пояснили Чехову, махина примеривается причалить. Борта громадные для ялтинского порта, словно фрегат, запертый в бутылку. Море вдоль парохода пенилось шампанским без ярости. Гуляющие на набережной были редки, всех стянуло на мол. Трепетали перья на шляпках, маячили букеты, пожирала солнце золотая туба, взлетевшая над оркестром. Вдруг, в пятнистой толпе, – черный берет. Смотрит, как с образов. Сколько ни отворачивайся – найдет.

Чехов узнал темные волосы, белую кофточку, тонкую талию. Поискал глазами шпица – вероятно, на руках держит, в такой-то толпе. Ольга поднималась на цыпочки, кого-то высматривала впереди, махала. Шпиц был там, извивался на руках у какой-то девицы в громадной шляпе – отсюда не разобрать. И мамаши не было видно.

Чехов прошел поближе к Ольге; ему уступали, кланялись. Впереди оркестр грянул марш, по сходням спускались пассажиры, генерала с супругой, похожей на сыроежку, одаривали букетами, кричали «Герой Плевны!» и «Ура!».

– Выходит, сбагрили Балбеса, – сказал Чехов, протиснувшись к Ольге. – Боитесь, Бунин городовому нажалуется?

– Нет, – серьезно ответила Ольга.

Она еще раз посмотрела вперед, но пассажирка с собакой, видимо, поднялась на борт, направилась в каюту. Чехов щурился на прибывших. Те, кого не встречали, сбились к обочине с тюками, чемоданами. Одна женщина была похожа на мать, такую, как помнил в детстве. Устремившись было к ней, Чехов развернулся на полпути. Похожа, но не она. Дама с измученным, но гладким лицом без морщин устало села на свой чемодан.

Ольга стояла спокойно, ждала его возвращения. Вдруг захотелось, чтобы вот так, дома, его ждала женщина. Лежать ночью рядом, черная сеть волос, подушка со временем пропитается ее духами… Тут генеральская свита поглотила Ольгу: исчезли ее берет, белые плечи, внимательный взгляд. Стало страшно, что толпа унесет ее с собой, как река ничейный прутик. Он ввинтился в свиту, торил, извиняясь, себе путь, пока не схватил ее за руку и не выдернул из потока. Обнял, прижал к себе, потом принялся целовать. Сам не понимая, что делает и кто может их видеть.

Потом они молча, торопливо свернули на знакомую улицу. Чехов отметил, как стал ему нравиться этот район с отколотой тут и там штукатуркой невнятного цвета и татарскими балконами.

Этой женщине несуразность была к лицу. Копошась у входной двери, Ольга обронила из сумочки какую-то бумагу. Прошла внутрь. Чехов подобрал: вексель. В синем неверном свете рассмотрел фамилию: Книппер. Положил под сброшенный Ольгой берет.

Ее волосы, освобожденные от шпилек, рассыпались по плечам; их руки, путаясь, мешая друг другу, расстегивали пуговицы, дергали крючки, развязывали ленты. К пиджаку на полу полетели брюки, и юбка, и кружево. Зазвенели не то монеты, не то ключи. Пахло ванилью, коньяком, спелой примятой травой. Они не говорили – они дышали, захлебывались.

Ольга была совсем другая – и такая, как надо.

Цык-цык, цык-цык – дорожный будильник на столике застучал слишком громко. Раньше его будто и не было здесь. Чехов, уняв колотьбу сердца, увидал на столе пол-арбуза.

– Спишь? – спросил Ольгу, не зная, что сказать.

Она потянулась. Пружина в матрасе хрустнула, застонала. Кровать теперь была слишком узкая для двоих. Он повернулся, задев ее локтем; извинился.

Окно стало черным; вдали, поверх крыш, должно быть, над Ай-Петри, дрожала звезда.

Чехов встал, собрал свою одежду с пола, натянул брюки. Ему хотелось, чтобы она щебетала глупости, как эта Софочка за чаем, или, может, раскаивалась, как А. Та тосковала и всё просила уважать ее. Потом откровенничала.

Он всмотрелся в лицо Ольги: не плачет ли, еще чего не хватало? Нет. Она лежала с открытыми глазами, очень естественно, будто была в комнате одна.

Да кто же она, черт ее дери?

– Видел на бумаге фамилию твою: Книппер. Твой муж – немец?

Ольга отстранилась, поднялась, потянулась к столу, отрезала мякоти арбуза, откусила. Жестом предложила ему. Отказался.

– Немец – отец.

– Проводишь меня?

Ольга со спины была – как деревенский мальчишка. А спереди волосы закрыли ее всю совершенно. Ее стройные ноги, впотьмах казавшиеся голубыми, он оценил еще тогда, при осмотре. Подошел вплотную, положил ладонь ей на бедро – мускулистое, теплое.

– Ты что же, впрямь балерина?

– Плавала много.

– Русалочья кровь, – сказал он самому себе.

Ольга зашла за ширму, вернулась в простом халате. Та красивая шаль исчезла. И вообще вещей поубавилось. Комната была словно убрана, вычищена.

Чехова тянуло к этой женщине. Он пожалел, что заторопился уйти, а остаться теперь – было бы глупо, навязчиво. Разве что она сама попросит.

Поехать бы куда-нибудь вместе – да хоть в Ореанду…

Но Ольга вдруг заговорила с ним громко, из какого-то деревянного ящика, из голубого стеклянного окошка. Она была черно-белая, как на фотографии, стояла на сцене, произносила слова в какую-то ребристую штуковину на подставке. Звук потрескивал, на ней было простое светлое платье. Она читала Пушкина: «У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…». В голубом окошке она была старше его матери.

Чехов потряс головой, развернулся и вышел из квартиры.

На набережной было тихо. Море качало одинокую барку.

Светились редкие окна; было три часа ночи.

Выйдя от Ольги, Чехов закатился в ресторан, где пели дуэтами старинные романсы и подавали закуски к вину – по́вара давно отпустили спать.

Чехов ел виноградину за виноградиной, макал белый сыр в мед, запивал «Массандрой», и никак не мог прийти в себя. Что значит это видение?

Не случилось ли чего с мамашей? Не приехала опять. Чехов про нее, признаться, и забыл. И как теперь быть с этой Книппер. Обычно женщин после близости прорывало: они рассказывали о себе, о своих мужьях, а тут – отец-немец, долги, плавание… Собаку сбагрила какой-то дамочке. Словно Балбеса напрокат брала…

Но как хорошо она молчит. Как это сильно действует. Подсказать бы Алексееву такой тон искать, а не визгливый, и не подначивать зрителя светомузыкой.

С появлением Ольги он и кашлять почти перестал. Достал платок, развернул – пятен крови нет.

– Судя по всему, доктор схватил солнечный удар, – говорил Чехов сам себе, покидая ресторан. – И хоть бы один ямщик проехал.

Он завернул к фасаду гостиницы «Мариино», проскочил мимо сонного швейцара, поднялся на второй этаж, постучал в дверь. Он был не столько пьян, сколько решил не задумываться. Иначе кураж пройдет.

Бунин открыл почти сразу.

– О! Хорошо, что вы одеты. Едем!

– Куда? – Бунин раскатывал рукава, метался в поисках запонок. – Что случилось? Марья Пална? Что с ней? Да входите же!

– Бегите. Ищите ямщика.

Бунин бросился по ступеням, Чехов подошел к его столу, полистал бумаги. Пишет; это хорошо. Зачеркивает, не трясется над строками – тоже верно. Ремесло важно, руку набить.

Бунин вернулся весь красный, сказал, что ямщик ждет.

На улице светало. Море из черного становилось серым. Ялта дремала под платанами.

Петлял серпантин. «Что стряслось? С кем?» – теребил Бунин. Даже мысли его были сплошь вопросительные. А Чехов не отвечал.

В Ореанде, у поворота к церкви, ямщик спросил, куда дальше. Чехов велел остановить тут. Бунин расплатился, они прошли к обрыву, сели на видовую скамейку. Церковь позади них была закрыта.

Бунин шепотом спросил, кого они ждут.

– Рассвет.

– Зачем? – насторожился Бунин.

– Я влюблен.

Потом они смотрели на море. Отсюда, сверху, оно казалось не светлым, зажатым набережной, как в Ялте, а синей вечностью. Бунин говорил, что вот так будет шуметь море, когда их не станет, и облака, обнимающие горы, будут белеть в нем. В унисон попискивали цикады. Солнце сделало всё розовым, траву смочила роса.

– Лучше всего о море мальчишка написал, туберкулезник, в местной лечебнице, – сказал Чехов. – Оцените: «Море было большое».

Бунин нахмурился.

– И то, что вы рассказали, – хорошо. Не слушайте меня: мы с вами похожи, как гончая с борзой. Это у меня мужицкая привычка: слова экономить, резать. Только работайте, каждый день пинками гоните себя за стол. Хватит быть дилетантом.

Незаметно подошел сторож, спросил, не отпереть ли господам храм. Давно присматривался: боялся, приехали дуэлировать.

На обратной дороге Бунин несколько раз заводил разговор о любви, да так ничего и не выведал. Чехов высадил его у гостиницы, а сам поехал на телеграф: узнать, что там мамаша.

* * *

Телефон, наконец, зарядился. На загоревшемся экране Аня увидела уведомление, что запись автоматически сохранилась в заметках, включила. Узнала собственный голос, предлагающий представиться – и ответ: Марина Тимофеевна Пучкова. Имя звучало как специально придуманное для романа, какое-то бесцветное, нарочитое. «День ухнул в море», – так вроде бы таксист сказал? И правда, рукопись буксует… И чего ее понесло к этой бабке? Какая разница, кто там делал массаж Книппер?

Перед тем как стереть, Аня мотнула запись до конца. Узнала голос этой тети Кати – и бабкин, плаксивый.

– Успокойся, укол, уснешь.

– Катя, вдруг она сообщит? Наверх сообщит – и придут за мной. Мамочка-а-а…

Какие-то всхлипы. Наливается вода в стакан.

– Да кому ты нужна. Сиди-вяжи.

– Даже могила ее не знаю где, увели ночью – и всё. Я из училища вернулась тогда…

– Господи, опять за свое. Вспомнила бабушка как девушкой была.

– Она, всё она, эта Книппер. Велела не вынюхивать, сама мне Пучкова сосватала, сотню сунула кому-то, чтобы Мариной записали в жилконторе. Сказала: в честь няньки дяди Вани. В санаторий устроила. Это чей был дядя Ваня?

– А я почем знаю, может, у Книппер и был. Мало ли дядьев. Хотя у нее немцы все. Давай руку, уколем, – тетя Катя зашепелявила, видимо, что-то держала во рту. – Марина. Хорошее имя. И внук у тебя, смотри, какой хороший.

– Я Сарра. Сарра Абрамова!

– Не кричи, услышат еще.

– Кать, поедем маму искать. Маму Софу. Я ее помню, шаль с журавлями. В каком году ее забрали?

Что-то заскрипело; наверное, бабка раскачивалась в попытке встать.

Стало хуже слышно, будто говорят далеко. Накинули что-то на трубку?

– Ну какая разница? Ну, забрали. В тридцать шестом.

Молчание.

– И тебя бы забрали следом, если бы не Пучков твой. Молиться должна на него. Тогда, знаешь, с евреями не церемонились. Да ни с кем не церемонились, Книппер твоя еще в Первую мировую сразу Книппер-Чеховой записалась. Да покрестилась небось, стерва немецкая.

– Кать, а почему она хлопотала обо мне? Книппер?

– Да шут ее знает.

– Чего-то матери должна была вроде.

Запись оборвалась. Наверное, они еще что-то говорили, только вот у телефона заряда не хватило.

* * *

Отдавая татарину ключ от квартиры, Ольга наступила в прихожей еще на один, черный, с привязанным на веревочку камешком. Сказала, вроде думала вслух, но громко:

– У этого доктора утомленное лицо…

– Чего? – обернулся татарин.

– Черный, говорю, не ваш ключ?

– Захлопни дверь потом, уважаемая, – татарин мотнул головой. – Только уж не забудь ничего.

– Нервное лицо, интересное лицо.

– Забудешь чего – назад не войдешь.

Когда за татарином, забравшим ее чемодан, чтобы отвезти к причалу, закрылась дверь парадного, Ольга всё еще была не в себе. Среди отчаянной скуки, когда вместо людей кругом бродят какие-то серые пятна, слышатся одни пошлости, когда только и знают, что едят, пьют, спят, иногда приезжает он, не похожий на других, красивый, интересный, увлекательный, точно среди потемок восходит месяц ясный… Захотелось по-бабьи затянуть народную песню, где слова простые и вовсе не про тебя написаны, а душа разгадана верно. На немецком так не выходит, разве что в опере. Потому он и не учит другие языки, и хорошо.

В испещренном черными пятнами зеркале шкафа, куда Ольга заглянула, чтобы поставить точку, покинуть эту квартиру, она отразилась с полуулыбкой. Не то что бы счастливой, а сытой.

– Хоть раз в жизни, – сказала эта черненая Ольга.

Она достала из ящика листы с пьесой. Пробежалась по своим репликам – увидела все четыре действия, и старый дом, и одиночество желанной для всех женщины. Дребезжит гитара: это Телегин, рябой, никому здесь всерьез не нужный. Как и она.

Захотелось разбить это зеркало, рябившее лоб и щёки Елены Андреевны.

Ольга шла по набережной плавно, словно бродила в тоске по старому дому. Вывески, павильоны, экипажи застыли, будто декорация.

Она хотела сообразить, что́ скажет Чехову, как объяснит, что эта роль принадлежит ей не меньше, чем ему. Ночью, когда она ела арбуз – кисловатый, хрусткий, не тряпочный, – она была с автором, в его строках. Там они говорили обо всём: о мужике, погибшем у него под хлороформом, и о мальчике, который утонул в ее пруду. И в то же время Чехов сидел у ее ног какой-то взъерошенный, прищуренный. Живой. Волновался так, что ключи забыл.

Задумавшись, Ольга свернула во двор какого-то особняка. Беседка увита виноградом, внутри чаевничает семья. Темноволосая девочка вскрикивает, опрокидывает на себя чашку; мужчина, прихлопнув горячее пятно на ее рукаве салфеткой, выходит из-за стола навстречу Ольге. Она пятится, не зная, что сказать.

– Вы ко мне? К Синани? – отец семейства похож на грека или еврея.

– Нет, извините, я к Чехову шла.

– А я так дочери и сказал, – синие глаза смеются. – Кушай, Ева! Это…

– Ольга Книппер, актриса.

– Весьма приятно, весьма.

Ева ластится к отцу, по глади ее волос скользит солнце.

– Вы уж передайте Антон Палычу, – Синани слегка кланяется. – Матушка, Евгения Яковлевна, загостилась в Феодосии. Телеграмма мне в лавку пришла.

Этот Синани бог весть откуда приманивает экипаж, сажает Ольгу и просит заходить к нему в лавку: книги и писатели – его жизнь. Актерам тоже «безмерно рад». Переигрывает. Его жизнь – вот эта девочка, которой нужно приданое.

Калитка Чеховых – белая, тонкая, а замок – амбарный. Ольга постучала прямо замком по крашеным завиткам; сонный полуденный воздух в саду не колыхнулся. Она достала ключ из сумочки, отперла, вошла. Софочка говорила про Арсения с журавлем – хорошо бы на них не налететь. Она теперь гнала от себя прочь лихорадку реплик Елены: ей нужно толково объясниться. После того, что было, он обязан помочь ей получить роль. Проклятые деньги, чертовы наряды.

Вокруг дома по-прежнему тихо. Входной двери нет вовсе, только трепыхаются клочки газет, совсем крошечные, под гвоздиками, вбитыми в косяки. Оригинально. В коридоре промелькнула чья-то шаль. Кто-то покашлял, прошел из комнаты в комнату. Пахнуло горячим бульоном.

Ольга решила обойти дом: может, это какой-то черный ход, – а она не желает пробираться к Чехову как бродяжка. Завернув за угол, увидела на втором этаже полукруглое окно с цветными стеклами и приставленную к нему лестницу, под ней – ведро штукатурки, засохшей насмерть, вместе с кистями. Ольгу страшно потянуло к этому окну. Не задумываясь, она подобрала юбку, вскарабкалась, протерла зеленое стекло перчаткой, прижала нос. Чехов сидел за столом, аккуратно одетый, скорее грустный, чем задумчивый. Его пиджак светился травяным, солнце кружило изумрудные пылинки, а писатель становился всё мрачнее. Он быстро царапал пером бумагу, прядь то и дело лезла ему в глаза. Нос в профиль – чуть утиный, губы плотно сжаты. Казалось, он не пишет, а ныряет, боясь растратить, не донести до дна набранный вздох.

Ольга раздваивалась.

Одна уже едва не стучала в окно, желая обратить всё в шалость любовников.

– Ты знаешь, что значит талант? Смелость, свободная голова, широкий размах… Посадит деревцо – и уже загадывает, что будет от этого через тысячу лет, уже мерещится ему счастье человечества. Такие люди редки, их нужно любить… – предостерегала вторая, Елена Андреевна.

Ольга неуклюже сползла с лестницы, побрела по саду, села на скамейку. Позади засыхал саженец: судя по листьям, начавшим желтеть, скрючиваться, – молодая груша.

– Вот так, ну да, погибает, – бормотала Ольга, бестолково перекладывая черный ключ из ладони в ладонь.

Достала из сумочки титульный лист пьесы, карандаш, которым делала пометки с интонациями, как учил Алексеев. Быстро-быстро набросала записку, обращаясь к Чехову на «Вы». Пароход уже гудел, отыскивая фарватер. Значит, до отплытия меньше часа.

Она еще раз обернулась на лестницу, что вела в кабинет. Потрясла головой, сложила лист вчетверо, и еще раз. Задумалась, где оставить. Так и не сообразив, прижала лист ключом, изобразила веревочкой с камнем вопросительный знак и быстро пошла в сторону набережной.

Чей-то увитый зеленью забор в белых лохматых цветах источал лимонный дух. Кто-то дул на блюдечко с чаем. Собака бранилась с собственным эхом.

– Проходите, милочка, что же вы встали? – на трапе ее прижала толстая генеральша со шляпной коробкой в руке.

Море было серым; Ялту накрыла знойная дымка. Ольга вдруг пожалела, что не поплавала, даже не заглянула в купальню.

Рукав обогнавшей ее генеральши теперь полз впереди по поручням: на белом – зеленый вышитый узор, травянистый, болотный. Как ряска. Ольге вдруг показалось, что рукав мокрый. Заторопилась, словно ее укачивает, хотя пароход не поднимал якоря.

В каюте Ольга сидела, зажав ладони ковшиком в подоле, меж бедер. Пахло тиной и горечью перемятой у того мостка полыни. Георгий, Георг, лежал щуплый, мокрый, как под дождь попавший, а она сначала трясла его, потом переворачивала, потом била по щекам, нажимала на грудь, чтобы выплюнул, наконец, эту черную воду. Потом подтащила его к себе, обхватила руками и ногами, как большую игрушку, и шептала, чтобы не бросал ее, что она пойдет работать и будут они есть шоколад…

Ей было пятнадцать, Георг – на три года младше. И плавал он лучше. Его забавляли отцовские тренировки, все эти закаливания и приказы сидеть под водой, набрав воздуху, и увеличивать «время погружения». Георг в это играл. Как дети – с азартом, с верой в то, что всё по-настоящему.

В тот день, уходя на службу, отец пообещал ему отдать свой перочинный ножик, если дотянет под водой до пяти минут. Прошлым летом они с Ольгой сидели по полторы и выскакивали, осенью и того меньше – тело начинало корежить. Потом Георг признавался, что один – сидит дольше. Без кислорода его охватывала эйфория, которую отец объяснял бодростью от закалки.

Вернувшись с курсов машинисток, Ольга искала брата по всему дому, затем пошла в сад, спокойно села у пруда, думая, что Георг еще в гимназии. Она болтала ногами, радуясь, что отец на службе. Вдруг вскочила: ряска уж больно кругло расступилась в пруду! Она уже догадалась, что́ там, когда из черного омута взбежала стайка пузырьков. Нырнула в одежде, обхватила брата за шею, вытянула на воздух. Когда волокла по траве, заметила, что один ботинок остался в пруду; отец прибьет.

Она не знала тогда, что не спасла, а просто вытащила брата.

Оказывается, ножик брат тоже взял с собой: смотрел на него, чтобы куража набраться. Ножик потом нашли под мостком. Или, может, отец со злости вышвырнул?

Секундомер, зажатый в руке Георга, показывал шесть минут.

Вскрытие показало, что брат умер от кровоизлияния в мозг.

* * *

Аня вышла на балкон. Горы дремали, укрывшись туманом, рассветы стали прохладнее. Коты разбрелись по верандам, подъездам – брусчатка под окном пустовала.

Захотелось окунуться прямо сейчас, сунуть голову в холодное море, хоть на пляже у набережной – плевать, что порт, что грязь, что пленка на воде. Натянув купальник, прихватив хозяйское полотенце («не для пляжа!»), Аня у двери обернулась на мигающий телефон. Пропущенные от Руслана. Много. Она уже собиралась перезванивать, как подгрузилось сообщение: «Отпуск не дали, билет так не вернуть, сбагрил маме твоей. Прилетит двадцатого». И следующее: «Не ругайся». Аня сунула телефон в ящик, закрыла его со щелчком: словно еще не прочитала, словно ничего не было.

Море стелилось гладкое, смирное, лиловое. Какой-то чудак в шортах сидел по-турецки, жмурился на солнце. Его руки до половины предплечья – медь, дальше белизна. Волосы – мокрые, с прилипшей ко лбу прядью. Желтая майка скручена в ком с джинсами. Он кивнул Ане, как будто ждал ее. Она бросила свои вещи рядом.

Утопая ступнями в мелкой гальке, скрючившись от холода до боли в груди, вошла в воду. Валуны на дне поросли шевелящейся скользкой тиной. Втянув живот, чтобы их не коснуться, Аня поплыла брассом. Сколько могла, потом на спине, потом снова. Поднырнула ко дну, стараясь не закрывать глаза. Ступня нащупала слизь на камне. Аня оттолкнулась, всплыла.

Хорошо, если секунд сорок продержалась.

Проморгавшись, Аня заметила, что на пляже образовались островки пледов. Чудак теперь стоял по колено в прибое и махал ей желтой майкой.

– Он пришел в третий раз, – сказала Аня воде. – Нет, как же там было у Елены Андреевны? «При мне он был здесь уже три раза, но я застенчива и ни разу не поговорила с ним как следует…» Я в Гурзуф поперлась, а ведь вот он, тут.

Аня принялась грести, поднимая брызги. Берег заспешил ей навстречу. Рассмотрела шляпку девочки на пледе, донеслась музыка из колонки с надрывом – «Я-а-алта, парус, в этом мире…», а чудак натянул желтую майку, перекинул джинсы через плечо и ушел.

Выбежав, дрожа всем телом, Аня озиралась по сторонам, щурилась, подпрыгивала. Девчонка с пледа тоже принялась прыгать и беситься, подбрасывая свою шляпу. Облако, пришедшее со стороны Гурзуфа, перекрасило воду и город в светло-серый.

Аня ощутила, как затхло пахнет прибрежное мелководье, и поняла, что он больше не придет.

* * *

По дому бродит кто-то чужой. И хотя был полдень, Мапе стало страшно, будто ночью. Она, как была, в фартуке, заперлась у себя в комнате, которую в семье прозвали «капитанский мостик», села на кровать, прижав подушку к животу, и смотрела на дверь, боясь пошевелиться. Потом, спускаясь по лестнице, заглянув в щелку кабинета Антоши (пишет), объяснила свою нервозность духотой и заботами. За неделю ей дважды снилась входная дверь, она успевала на крыльцо до дождя, затворяла за собой с приятным двойным клацаньем. Цветом дверь была как черепица. И ботинки на Мапе были коричневые.

Журавль крикнул, прочищая горло. Будил Арсения. Мапа прошлась по саду, побрызгала водой, почти горячей в жестяной лейке, на бамбуковую траву. Розы распушились, тень их стала гуще. А вот скамейку не мешает протереть – обрывки обоев, что ли, прилипли? Или газеты? Подойдя ближе, Мапа увидела черный ключ, узнала его и камень с дыркой, который сама подарила Антоше. Присела на скамью. Глядя прямо перед собой, невозмутимая, как воровка, притянула к себе листок, ключ спрятала в карман фартука. Развернула записку. В глаза бросились постскриптум и подпись:

P. S. Евгения Яковлевна задержалась в Феодосии, телеграмма у Синани.

Ольга Леонардовна Книппер

Крупный почерк, без лишних завитков. Так пишут, когда знают, чего хотят.

Мапа уже пробежала глазами записку, уже всё поняла. Горько сглотнула свой проигрыш. И тем не менее заставила себя внимательно пройти все строки. Спускалась по ним, словно козьей сыпучей тропкой, упиралась в эту Книппер. Упиралась в нее.

Впервые в ее жизни проступил рок. Брат Николай, покойник, как-то за чаем замер и вдруг сказал, что умрет до Рождества. Теперь и она поняла, что не избежит этой Ольги.

Уважаемый Антон Павлович!

Я актриса, мхатовка, служу в труппе Алексеева. Приехала вместе с Софочкой за ролью Елены Андреевны. И пошла другим путем. Надеюсь, это Вы мне простите.

Роль моя настолько, что неуместно теперь просить ее, я живу ею и вашим слогом.

Возвращаю Вам ключ…

Деревце у скамейки чахнет, но живет. Водой его отлейте как следует, оно сто лет протянет. Я эту породу знаю.

На обратной стороне было напечатано:

«Дядя Ваня»

Cцены из деревенской жизни в четырех действиях

– Арсений! – закричала Мапа, сминая и пряча лист в карман.

Заслышав шаги, заговорила тише:

– Ночи тебе не хватает спать! Вон груша чахнет, неужели трудно было полить вчера? Почему мне одной больше всех надо. Чего она там в Феодосии застряла, а он, он, – Мапа захлебывалась, путала слова. – Газеты! Когда это кончится, господи. Николаша!

Заспанный краснощекий Арсений смотрел на нее из-за роз. Мапа ревела, выла, утираясь смятым листом, фартуком, рукавами. Слёзы были противно жаркие, как та вода в лейке. Всхлипы корежили тело судорогой. Один, другой… Затихло.

Слёзы ее не очистили, не убаюкали. В семье Чеховых плачем не спасались.

За зеленым стеклом кабинета он краем глаза уловил знакомые цыганские черты и воротничок блузки. Снял пенсне, потер переносицу, обернулся – нет, лишь лучи, зеленый, красный, синий и белый, грели паркет. Рассказ, который он писал, вел его прочь из Ялты. В Москву, за женщиной, которая не могла и дня тут оставаться. Уже звонили колокола, пахло пирогами; бороды, ресницы покрывало инеем…

Последние полгода в Ялте его тянуло в Москву – походить по театрам, посидеть в гостиных, послушать разговоры, а не когда на тебя собирается публика и надо излагать что-то умное. Он не учитель, он врач. Он пишет. Взгляд пробежал по алым обоям; с усмешкой он вспомнил, как заказал для коридора бордовый линолеум, и как Мапа, раскатывая рулон, едва не велела стелить его обратной стороной – невзрачного, псивого тона. «Пройдет какой-нибудь месяц, и эта Ольга Леонардовна покроется в памяти туманом», – написал он. Вычеркнул имя-отчество с тем, чтобы заменить другими, не похожими.

В нише, куда был теперь вдвинут его стол, работалось хорошо: из окна было много воздуха, а сквозняку его теперь не достать. Идею Арсений подкинул, когда кабинет строили: «Загончик бы вам сгондобить, вроде курятника, несушки тоже сквозняков не любят». К дальней стене и софа встала удачно. Чехов поднялся; ему не хотелось писать, как в Москве забывается полуулыбка этой женщины. И в то же время она напоминала ему какой-то давно выписанный, отпущенный образ. Она была будто живая и выдуманная одновременно. Она точно с ним играла. И верила в свою игру, как дворовый мальчишка. Березовая чурка для него кобыла настолько, что, отстегав ее прутом, раскрасневшись, он уже гладит ей бок, жалеет, носом хлюпает.

Едва Чехов прилег на софу, закрыл глаза – в дверь дважды стукнули. Арсений. Покряхтел, потоптался, прошелестели под дверьми какие-то бумаги. Заскрипела под уходящим лестница. Каждая ступень отзывалась подошве по-разному, Чехову нравилось определять по скрипу, кто к нему идет. Задремывая, он вдруг вскочил: а если записка от нее? Заторопился, присел прямо на паркет.

Письма от Ольги не было.

Зато в руках у него оказалась телеграмма Алексеева. Восклицательные знаки. Умоляю решить! Премьера под угрозой! Кто играет Елену!? Остальное – «уважаемый», «привет от супруги», «подробности в письме».

Чехову хотелось поговорить с Алексеевым про желто-синий ком, длинный самоходный экипаж, голубое окошко в деревянном ящике, явившее образ Ольги-старухи, – он знал, что люди театра открыты таким наваждениям, если, конечно, не признаваться, что всё это видел сам. Алексеев, с его склонностью к визуальным эффектам, еще и для постановки что-то возьмет. Всё в топку.

Жаль только, роль Астрова Алексеев забрал себе. Все-таки он режиссер, руководитель; отдал бы сцену людям нервным, многоликим, неуловимым.

Ему представилось, как Ольга томится скукой, спускается по скрипучей лестнице, заходит к Алексееву, сама не зная, зачем пришла. Ее красота – крик отчаяния. Она как ваза, в которую боже упаси ставить живые цветы. Треснет, разобьется, не выдержит. Упрекает всех в разрушении друг друга и жаждет, чтобы кто-нибудь пришел и разметал ее жизнь. Тогда в ней что-то появится. Хоть что-то появится. К примеру, арбузная мякоть, которой можно подсластить сближение чужих.

Чехов был уверен, что Елена Андреевна, соберись она в лесничество, на свидание, вот так же ушла бы в себя. Астров бы восторгался ею, потом бы занервничал, снова вспомнил своего погибшего под хлороформом пациента. Она бы молчала, смакуя крушение своей тоски, подбирая осколки и разглядывая их на просвет.

Но ведь она не актриса, не актриса, не актриса – скрипела двуколка, увозя его на телеграф. В художественном решат, что Чехов сбрендил, – шептались черные кипарисы. Мапа подожмет губу: «Как хочешь, но это опрометчиво и глупо». Сороки будут трещать, качаясь на проводах. «Я так и знал!» – воскликнет Бунин, если зайти к нему в «Мариино» выпить.

Старик Синани, с его чутьем, возможно, и одобрил бы выбор. Он знает в Ялте всех, кроме Ольги. Мелочь, что наконец-то обошелся без мнения Исаака Абрамовича, заставила Чехова крикнуть ямщику: «Гони!».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю