Текст книги "Том 2. Сумерки духа"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
Тупая печаль поднималась со дна души Дмитрия Васильевича и долго стояла не двигаясь. Он не хотел и думать. Он устал. И он бессилен передать ей, – далекой, темной, – свою мысль.
Он провел рукой по волосам, поднялся, достал папироску и закурил.
Дмитрий Васильевич курил очень мало и редко. Это было лишь механическое средство не думать. И когда ему казалось, что вот именно теперь лучше не думать, что потом мысли придут светлее и вернее, – он курил одну папироску за другой, стараясь не жить.
Совсем стемнело. За стеклом была скользкая, слизкая темнота, противная, – даже без тайны. Невидный Ваня пришел и позвал обедать. Обед Дмитрию Васильевичу всегда подавала сама Марья Павловна (они с больной обедали раньше), а Ваня только присутствовал.
Когда Дмитрий Васильевич, при свете опять зажженной столовой лампы, увидел лицо своего юного слуги, он нахмурил брови и спросил:
– Ты опять лечился?
Ваня меланхолически ответил:
– Никак нет.
– Зачем лжешь, Ваня? Ведь я вижу. Ваня молчал.
– Конечно, врет, – сказала Марья Павловна, входя в столовую с каким-то затейливым соусом. – Чего ж ты врешь, Ванька? Как же ты смеешь не отвечать барину?
– Да какое ж удовольствие барину про это знать? Барину от этого неприятность. Они не желают, чтобы я лечился, а между тем я чувствую такое состояние, что никак без медицинской помощи остаться не могу…
– Скажите, как заговорил! – всплеснула руками взволновавшаяся Марья Павловна. – Состояние у него! Ведь смотрел же тебя наш Сильвестр Павлович и никакой в тебе болезни, кроме глупости, не нашел, и Дмитрию Васильевичу так говорил. Чего ж тебе еще?
– Сильвестр Павлович – один, а вон в Петербурге сколько докторов! На что же нибудь они есть. Может, они и откроют, какая во мне настоящая болезнь. Каждый только одну болезнь видит, которая ему надлежит. Что ж? Я, пожалуй, скажу. Я в клинике нынче был. Там этих докторов – сила. Каждый в свое место щупает. Один сказал: автомия. И рецепт дали.
Марья Павловна покачала головой.
– Несчастный ты, братец, человек, погляжу я на тебя, – погубишь ты себя своей страстью. Эдакой и болезни-то нет – автомия! А ты уж ног под собой не чувствуешь: и трясешься, да и гордишься.
– Ты, Ваня, пожалуйста, этот рецепт брось и никуда больше не ходи, – строго сказал Дмитрий Васильевич. – Если я замечу, что ты болен, – сам поведу тебя к доктору, а пока, будь любезен, выкинь это из головы, если хочешь оставаться у меня.
– И отлично, – одобрила Марья Павловна. – Совсем позеленел мальчишка. Все больницы избегал. Недолго и заболеть со страху. Вы чай будете пить?
– Нет, спасибо. Я сейчас уйду. Хочу вернуться пораньше.
– Опять станете сидеть за писаньем? Ваше дело, а только это нехорошо.
Дмитрий Васильевич улыбнулся.
– Кланяться ли от вас Нине Авдеевне?
– Нине Авдеевне? Господи! Да разве она здесь? Вот чудеса-то! И ни разу не препожаловала! Что ж, поклонитесь, Бог с ней. У нас все, бывало, лады. Я не в свои дела, Дмитрий Васильевич, не мешаюсь, но всегда мне думалось, что не такую вам жену надо. Нина Авдеевна сама по себе, а вы сами по себе.
Она добродушно и весело усмехнулась, убирая со стола.
III
Было еще действительно рано, когда Шадров подъехал к тому дому на Невском, недалеко от Литейной, где Нина Авдеевна занимала две меблированные комнаты. На Невском дома совсем тонули в ослизлом тумане, электрические фонари были похожи на громадные, белые, слепые глаза.
Дмитрий Васильевич стал подниматься по лестнице, широкой, неуютной, без ковра, с разнообразными вывесками на дверях, которые он машинально прочитывал: – Мебельный магазин… Нотариус, Библиотека… Фотография… нет, фотография выше.
У Дмитрия Васильевича болела голова, ему было скучно и стыдно, что день так нелепо прошел и так бесцельно его утомил. И зачем он идет еще на этот вечер к Нине Авдеевне? Точно он не знает заранее людей, которые там будут, и слов, которые они скажут? Но не надо обижать ее.
Нина Авдеевна занимала две громадные, высокие комнаты окнами на Невский, стоившие, вероятно, очень дорого. Но они были неуютны, с белыми обоями, с таким малым количеством мебели, что она казалась затерянной. От двух ламп было совсем не светло. Во второй комнате, разделенной перегородкой, стоял стол, накрытый к чаю. Но гости еще не являлись.
Она вышла к нему не то сконфуженная, не то радостная, но стараясь не улыбнуться. Он заметил, что она немного пополнела, казалась очень свежей.
– Наконец-то удостоили! – произнесла она. – Я не думала, что вам особые приглашения нужны.
– Но ведь я и узнал, что вы здесь, случайно. Прежде вы сами ко мне приезжали, без церемоний.
– Я не была уверена, хотите ли вы моего визита. Вы даже не написали мне тогда в Гейдельберг, – помните? Значит, просто не хотели меня видеть.
Шадров поморщился. Они сидели на маленьком диванчике в углу. Пустынная белая комната расстилалась перед ними, свет лампы, вблизи, под стеклянным шаром, резал глаза.
– Что нам считаться, Нина, – произнес Дмитрий Васильевич. – Пожалуйста, приезжайте, когда захотите, Сам я… редко бываю где-нибудь по вечерам. И работы много, да и не очень здоровится. Надолго вы в Россию?
– До февраля, думаю. Тут у меня кое-какие дела… Да это вам неинтересно. Вот вид у вас, действительно, дурной…
И она посмотрела на него с тревогой.
– Нет, мне теперь лучше. Это я сегодня устал.
Они говорили короткими фразами о жизненных пустяках, как все люди, которые давно не видались и не успели еще найти прежний тон отношений. Шадров, впрочем, его и не искал. Только что он хотел рассказать Нине Авдеевне с добродушием, о Лишине и Завалишине, и именно с целью не касаться никаких важных вещей в разговоре, как Нина его неожиданно перебила:
– Послушайте, пока мы одни – я хотела спросить вас… Я ведь знаю, что вы не против вопросов, вы, скорее, откровенны. И притом же вы уверены в моем к вам отношении. Правда ли, что у вас была какая-то история… с этой молоденькой англичанкой? Что это было такое? Я не верила… Так на вас непохоже.
– Откуда эти сплетни?
– Не сплетни, мне рассказывал разные чудеса один тамошний немец после, выйдя из санатории. От него я и узнала, что вы еще долго оставались. Я даже и не разобрала ничего, но ясно – что-то происходило. Вероятно, серьезное, иначе вы бы не остались, а если б и остались, то исполнили бы обещание – написали мне… Во всяком случае расскажите: это интересно.
Шадров в первый раз в жизни почувствовал, что к нему залезают в душу и что ему это неприятно. Он помолчал.
– Знаете, Нина, – сказал он наконец, – я, пожалуй, вам этой истории и не расскажу. Мне не хочется рассказывать. Зачем вам? Лучше вовсе не будем этого касаться.
Нина Авдеевна не ожидала такого определенного ответа. Она удивилась, внутренне встревожилась, но тотчас же произнесла с достоинством:
– Простите. Я думала… Мы с вами остались такими близкими духовно… Но если не хотите говорить, – поверьте, я почти понимаю, я уважаю ваше молчание.
Шадров хотел было сказать ей, что ничего она не понимает, но в эту минуту дверь отворилась: вошла первая гостья, толстая дама в черном платье, еще довольно молодая, с разваливающейся прической, с туповатым, свежим лицом. Шадров давно знал ее, еще с курсов. Теперь она писала исключительно стихи, которые много печатала. Характера она была доброго и молчаливого. Тотчас за поэтессой явились Лишин и Завалишин, – Лишин в новеньком сюртуке, Завалишин в тужурке, впрочем, прекрасно сшитой. Он довольно небрежно извинился за свой костюм. Вообще он у Нины Авдеевны держал себя гораздо свободнее, увереннее, чем утром у Шадрова. Нина Авдеевна тотчас же заговорила с ним о стихах. Гости все приходили, самые разнообразные. Шадров почти всех знал, почти со всеми встречался в продолжение многих лет. И они из года в год оставались все такими же, разве кое у кого борода стала гуще, у другого поседела; профессорская жена, высокая, как шест, похожая на молодую, больную и грустную лошадь, переменила прическу. Прежде говорили о народе, о Толстом, – теперь спорили о фабриках, упоминали Карла Маркса. Впрочем, новенькие, подросшие студенты или даже чиновники, заводили порой спор о Боттичелли, рассуждали об Аннунцио или Оскаре Уайльде. Шадров уже слышал, как в противоположном углу громадной комнаты Завалишин, тоном проповеди, говорил именно об Оскаре Уайльде, уверяя, что нашел совершенно новый на него взгляд.
Но больше всего говорили, конечно, о случаях жизни, о разных, самых последних, происшествиях в мире профессорском, литературном и других.
Нина Авдеевна имела большое тяготение к отвлеченным разговорам, но старалась напрасно: только что сели за чай в комнате с перегородкой, как всем обществом овладел насильно почтенный профессор с седеющей гривой и стал медленно И обстоятельно рассказывать, как ездил в Берлин, что там купил, чего не купил, что было там дешево и что дорого.
– Ваша последняя работа напечатана в «Современном вестнике»? – услыхал Дмитрий Васильевич голос рядом.
Он обернулся. С ним говорил чернобородый, сутуловатый студент, уже далеко не юный, которого он раньше не видел. Шадрову понравились его спокойные глаза.
– Я вас никогда не слышал, – продолжал студент. – Я на естественном теперь. Но работу вашу читал, – она мне понравилась. Скомкано только, на мой взгляд. Тема уж очень обширная, – нельзя справиться на двадцати страницах.
– Вы правы, – доверчиво сказал Шадров. – Но эта статья – почти набросок. Я, может быть, не должен был ее отдавать в печать. Она войдет, по материалам, в мою книгу по философии истории, которой я теперь занят.
– Я слышал, – сказал студент задумчиво и прикусил кончик своей черной бороды. – Широкая это работа. Всеобъемлющая. Для выполнения эдакой работы прямо нечеловеческая эрудиция нужна, да объективность чертовская. До сих пор ведь ни одной настоящей научной, философско-исторической книги нет. Возьмем из написанных. Ну, скажем…
Шадров начал слушать внимательно, но в эту минуту Нина Авдеевна, чутким ухом уловившая их разговор и очень им обрадованная, перебила:
– Вы говорите о философии истории? Вы правы: такой книги еще не существует. Но вот вопрос: может ли она существовать?
– Почему же не может? – медленно спросил чернобородый студент. – В принципе может.
Профессор с длинной гривой остановился на слове, посмотрел на хозяйку и на студента немного осовелыми, скучающими глазами и тотчас же, понизив голос, продолжал свой рассказ о Берлине, но обращался теперь уж только к своей соседке, полной и молчаливой поэтессе.
Нина Авдеевна между тем оживленно и громко заспорила.
– Скажите пожалуйста, не все ли равно: философия истории всего человечества или философия истории души одного человека в промежуток времени между рождением и смертью? Человечество – это одно громадное тело с одной непонятной душой, повинующейся непонятным законам. Но оно – молодо, жизнь его, – до сих пор существующая история, – так коротка! Можно ли найти глубокий, объективный и цельный философский взгляд, изучая жизнь человека, которому только двадцать лет? Философия – наука выводов, а может ли история до наших дней обосновать какие-либо выводы?
Шадров вспомнил, что все это сам говорил когда-то Нине Авдеевне, немного иначе, может быть, и как парадоксальность; но теперь эти парадоксы казались ему более верными. История жизни одного человека подчинена тем же законам и имеет те же глубины, как история человечества, только тут наши глаза могут уловить, обнять взором круг, – а там мы видим лишь начало линии. И ему страстно, но как-то по-детски, захотелось дотронуться до этой, едва круглящейся линии, взять ее, понять ее, – понять понятие непостижного круга. Только ради него он любил малейший факт прошлого, собирал, подбирал, как драгоценные камни, слова, когда-то произнесенные, деяния, великие и малые, когда-то совершенные. И, вспомнила в эту минуту свою органическую любовь ко всем открытым им или освещенным мелочам прошлого, всю необъятность, бескрайность предстоящей работы, – он испугался: ему почудилось, что он никогда не напишет своей книги, потому что ее нельзя написать, потому что нельзя постичь круга по начальной, едва согнутой линии.
А Нина Авдеевна кричала студенту:
– Да вы и судить не можете! Вы, по существу, чужды всякой научности! Вы музыкант! Дмитрий Васильевич! Ведь вы не знаете, господин Поляков – наша знаменитость! Композитор, дирижер! ему театральный оркестр предлагали, но он отказался – времени нет! Нужно в университет ходить…
– Я естественник, – упрямо сказал Поляков. – Не знаю, почему я не могу любить музыку и математику вместе (я математический кончил), если я их уже люблю, именно вместе?
– Это дилетантизм! – кричала Нина Авдеевна.
– Не понимаю вас. Я в музыке стараюсь быть не дилетантом. Почему же ей должны мешать мои математические познания и мое пристрастие к точности? Потому что у меня есть это пристрастие.
Нина Авдеевна выходила из себя, не забывая, впрочем, что она хозяйка. Шадрову понравился Поляков, ему хотелось бы позвать его к себе, но в споре казалось неловко, а было уже около десяти часов, и Дмитрий Васильевич думал уйти домой незаметно. Не спросить ли Завалишина, – может быть, он знает адрес Полякова? Но Завалишин тоже следил за спором, пытаясь говорить о мистической близости музыки и наркоза, но его не слушали.
Стало душно от теплых дыханий почти двадцати человек. Кое-кто вышел в другую комнату. Дмитрий Васильевич тоже встал, взглянул в окно, потом медленно прошел через первую комнату, – где, к счастью, на его бегство не обратили внимания, – в переднюю и через минуту был уже на воздухе. Голова ужасно кружилась и болела.
IV
В продолжение всего обратного пути Шадров думал о своей работе, но уже не о всем круге, а опять о близких мелочах, о точках этой едва согнутой линии, о точках, которые он любил почти с нежностью. Не великие и резкие события занимали его мысли теперь: он думал о неуловимых мелочах жизни неуловимо исчезнувших людей, тех, которые незаметно делают историю, и она растет их гибелью, как растут коралловые острова. Понять их жизнь, воскресить и воплотить прошлых, чтобы понять, – как это нужно, как это важно, как этого хочется! И от общих мыслей он опять перешел на близкие и задумался о последней немецкой книге, которую ему прислали. Он нашел там удивительную вещь. Автор сам не понимает ее важности, не делает выводов. Книга скверно написана, но не в том суть.
Извозчик попался ему очень хороший. Арка на Морской, площадь, набережная, Николаевский мост с мерцающей лампадой сквозь узкие окна часовни, поворот налево – и уже слабо и пустынно закивали ему навстречу редкие, тусклые огни девятой линии.
Дмитрий Васильевич пропустил было свой дом, но ему бросились в глаза белые лучистые фонари какой-то дожидающейся кареты, и он очнулся.
На лестнице еще горел свет; было совсем рано – часов десять с небольшим. Едва он успел позвонить – Ваня ему открыл.
– Чай будете кушать?
– Да, пожалуй… поставь самовар, немного погодя. Что?
– Ничего-с. Там вас барышня дожидаются.
– Какая барышня? Где? Теперь? Что ты городишь?
– Да в кабинете у вас, с полчаса уже времени. Не знаю, кто такие. Я докладывал, что в гости уехали, так нет, говорят, – я дождусь. И пошли. А в кабинете я лампы не зажигал; для них хотел зажечь, так они не велели. Так, говорят, лучше. А только камин различили и спрашивали, чудно так, коксу, что ли, какого-то. Ну, я им дров принес, растопил. Тепло теперь, греются.
Шадров медленно шел по средней комнате. Вот черная дверь, открытая в кабинет. Темно, но в углу, внизу, широкая, багровая полоса: это слой, плотный и жаркий, угольев; они рдеют, переливаются и дышат красными светами, тяжелой теплотой во тьму комнаты. Шадров остановился, перейдя порог, лицом к тихому дыханью, к розовому рденью огненной полосы. Тень вдруг заслонила на мгновенье эту полосу, он услышал два легких шага по ковру, и его обняли знакомые, до ужаса знакомые, тонкие руки; голос, знакомый и милый, говорил ему какие-то речи.
Шадров не ждал, не знал, не приготовился, не успел ни о чем подумать. Он целовал ее нежное лицо и знал только, что не может не целовать.
Но через секунду он опомнился и, крепко сжимая ее руки, стараясь разглядеть ее при этих странных светах, он сказал чуть-чуть изменившимся голосом;
– Маргарет… Но ведь этого не может быть?..
– Не может быть – а вот есть! – ответила она, тихо и взволнованно смеясь.
Он всегда любил ее смех; он напоминал ему самых маленьких детей, которые даже еще не умеют как следует смеяться. Но в говоре ее слышнее была чуждость, и слова она произносила раздельнее, точно сама удивлялась их непривычности. Но Шадров уже вспомнил ее всю по тем неясным очертаньям, которые едва различал теперь в этом красном нелучистом свете; вспомнил ее глаза, ее улыбку, запах ее волос, выражение ее голоса, и вся она опять была ему дорога и близка и, как прежде, – таинственна.
– Но, Маргарет… Как это могло случиться?..
Он не знал, говорить ли ей «вы», или «ты» и уже хотел сказать «вы», потому что помнил ее той, которую знал, а не той, которой писал, но она предупредила его:
– А как же это могло не случиться? Разве ты думал, что я не приеду? Что я разлюбила?
Она пошла медленно, не выпуская его руки, к камину и села в кресло, где, вероятно, сидела раньше. Он опустился на деревянную ступеньку книжной лестницы, которая стояла рядом. Теперь лицо ее было виднее, все розовое от ровного пламени малиновых углей; красные искры блестели в коротких, густых волосах.
– Я не могу говорить «вы», – сказала она. – Я уж привыкла в письмах. И так проще, Ты не хочешь?
– Нет, милая… Будем говорить, как писали. Но почему я не знал, что ты приезжаешь? Почему ты не предупредила меня?
– Да зачем? Ведь я каждый день хотела ехать. Было нельзя, а как можно… стало – я сейчас же и поехала. Долго было нужно…
Она сама остановилась на мгновенье, чувствуя, что отвыкла говорить по-русски, но сделала усилие памяти и продолжала:
– Только с семи часов сегодня в Петербурге… И сейчас же карету из отеля – и сюда. Так странно было ехать по улицам… неизвестным… Но ведь они вели к тебе.
Шадров вспомнил белые лучистые глаза кареты у своего подъезда.
– Из отеля? А где же ты остановилась?
– В… в Hotel d'Europe. На Невском… отель хороший, кажется.
Почему-то в голосе ее была робость..
– Маргарет, я хочу посмотреть на тебя. Здесь так темно! Только этот горячий, тусклый свет, да и он уже меркнет. Я зажгу лампу.
– Нет! Погоди! Зачем? Разве ты меня не узнаёшь? О, я бы тебя узнала, даже если б и камина не было! Еще немножко…
Но он уже встал, нашел спички. Стекло лампы слабо зазвенело.
– Я не могу, Маргарет… Мне душно в этой черноте. Я хочу тебя видеть. Очень светло не будет. Я для тебя спущу ниже абажур.
Желтый огонь вспыхнул, посинел на мокром фитиле лампы, – дрожа, и пояснел и успокоился в стекле. От абажура комната, сначала резко и бледно осветившаяся, стала тенистой, но не темной.
Маргарет, маленькая, тоненькая, в суконном платье с мехом, казалось еще меньше на своем кресле с высокой спинкой, среди книг, у потухающего камина. Она и в самом деле похудела, личико стало уже и бледнее. Беспокойный взгляд ее не отрывался от Дмитрия Васильевича.
Он отошел от стола, сел на кожаный стул, против нее, и опять взял ее руки.
– Маргарет, я должен знать, почему ты не написала мне, чтобы я тебя встретил, почему, если любишь меня и приехала ко мне, ты не приехала совсем ко мне, как у нас было условлено, почему ты остановилась в гостинице, почему ты теперь так смотришь, точно хочешь что-то сказать – и не смеешь…
Она опять взглянула робко.
– Я тебя боюсь… – сказала она. – Я знаю, тебе не понравится… Ты не поймешь меня, не захочешь понять. Я ведь не умею так говорить, как ты, – ты всегда остаешься прав. Ты хочешь, чтобы я во всем думала, как ты. Ты даже не трудишься посмотреть на меня, рассудить. Я иначе чувствую, чем ты. Я много думала о тебе, пока ты был далеко. Ведь можешь же ты быть не прав?
– Маргарет, я хочу знать: ты приехала одна? Она посмотрела на него решительно.
– Нет. Со мной мистер Стид.
Шадров выпустил ее руки, встал и прошелся по комнате, потом еще раз и еще. Длилось молчание.
Наконец Шадров остановился перед нею и произнес тихим, почти нежным голосом:
– Маргарет, милая, зачем ты это сделала? Ведь вот ты же чувствовала, что делаешь против моих мыслей? Разве я не писал тебе, не старался объяснить всеми словами, какие только находил в душе, что я могу войти моим существом лишь в серьезное, в настоящее, в прекрасное, в то, что мне, самому мне, кажется таким? Твоя душа, твоя любовь для меня прекрасны, потому что мы вместе, вдвоем, шли от жизни, от той, где мистер Стид и другие, к нашей, для нас настоящей жизни. Я для тебя, для всего прекрасного, отдам мою кровь, мои мысли, но для тех, других, я ничего не отдам и не хочу отдать. Ты думаешь, я не вижу нитей, которыми тебя уже опутывает жизнь, тебя, которая не может и бороться, потому что не может видеть? Освободить тебя, я думал, сумеем мы вдвоем: я и любовь. Ведь за что-нибудь, для чего-нибудь любишь же ты меня? А если нет, если я бессилен перед тобою, – зачем ты приехала, Маргарет? Если не понимаешь меня теперь – поверь, почувствуй правду, дай, а не отнимай у меня силы перед тобою…
Он был взволнован. Она слушала сначала с грустью, потом как будто рассердилась: брови ее сдвинулись.
– Ты говоришь то же, что писал. Я понимаю, что ты именно так думаешь. Я приехала потому, что не могу жить без тебя. И приехала к тебе совсем, пока ты меня захочешь. Но зачем ты судишь и осуждаешь, не зная? Ведь ты не знаешь мистера Стида, а я, зная его, не могу согласиться, что он – как все, что он ничтожен, что мы – выше… Многие его мысли, его суждения о жизни, проще, прямее, понятнее твоих. Я не могу быть несправедливой только потому, что люблю тебя. Я не могу бросить грубо человека, который делал мне столько добра, который ничего не требует от меня взамен. Он для меня поехал сюда, в Россию, ему ненавистную, он думал только о моем здоровье, о моих удобствах, о моем спокойствии, не стесняя меня ни в чем… Он не стесняет даже моей души, давая мне полную свободу так думать, как я хочу, а ты хочешь, чтобы я думала только твоими мыслями…
Шадров опять прошелся по комнате. В душе у него был ужас, сознание бессилия и нестерпимая жалость – даже не к ней, а к тому, чего он хотел, но чего не было. И жалость дала ему сомнения в этом бессилии. Может быть, он виноват? Может быть, его свет слишком слаб для ее темноты? Он не сумел, он думал не о ней, а о себе…
И он сказал ласково:
– Маргарет, не будем спорить теперь. Если ты любишь меня, – ты сама поймешь, если любишь, и если я достоин настоящей любви. Мы вместе много поймем. Не правда ли, ты не пойдешь против меня? Ты мне веришь?
Она встала, подошла к нему и робко протянула руки.
– Вот, когда ты так говоришь со мною, – я другая, я больше понимаю. Я ведь твоя, только я хочу, чтобы ты не заставлял меня делать нехорошее. Ты не любишь мистера Стида – но за что же я его буду ненавидеть, буду нечестна с ним? И так уже ему больно, что я люблю тебя больше, чем его… Он хочет только заботиться обо мне, как отец… Как я ему откажу в этом? О, не брани меня! Я тебя люблю.
Она смотрела на него широко открытыми, непонимающими глазами и вдруг прибавила тихо и важно, без волнения:
– Я ведь теперь не такая глупая девочка, какой ты меня знал. Я тогда, действительно, о многом не думала, – не случалось… А за это время я читала книги, сама читала, такие, где все рассказано научным образом… Надо же знать немного, а то глупо. Ну вот, так я и узнала, что люди считают браком. Я только не понимаю, почему они этому такое особенное значение придают? Мне теперь даже кажется, что я и всегда это знала. И видишь ли: я смотрю на мистера Стида, больше понимая, и опять вижу его глубину и благородство… его серьезное отношение к любви и браку. Он любит меня, как отец, – и вот, мы жили годы, как отец с дочерью…
– Ты уверена, Маргарет, что он любит тебя отцовской любовью?
Она испугалась и нахмурила брови. Он прибавил поспешно:
– Ну, оставим это пока. Не сердись. Я рад, что ты знаешь жизненные факты. Так легче говорить, когда будет нужно доказать тебе…
– Ничего я не хочу слушать! Я люблю тебя, я с тобой, мы никогда не расстанемся. И нам будет хорошо, и всем. Мистеру Стиду будет хорошо, если он увидит, что я счастлива. Я ведь еще не верю, что я в России, с тобой, навсегда.
Он обнял ее. Глаза у нее опять были другие, давнишние, пустые, темные. Розовые губы ждали поцелуя. Шадров хотел разнять ее руки.
– Зачем? Разве ты не хочешь, чтобы я тебя любила? Не уходи!
– Маргарет…
– Не уходи! Какой ты странный! Ты точно боишься меня. Ах, да!
Она улыбнулась медленно.
– Я и забыла. Только не все ли равно? Ведь моя душа – твоя… Хочешь, я останусь с тобою до завтра? Я пошлю с кучером два слова мистеру Стиду… Ты не хочешь? Да чего же ты боишься? Не думай ни о чем, как я не думаю…
Она крепче сжимала его в объятиях и невинными и открытыми глазами, в которых была вся темнота ее любви, смотрела на него.
Он вдруг освободился.
– Нет. Я ничего не боюсь, Маргарет. Но ты сказала: «моя душа – твоя»… Ты это знаешь? А я не знаю. Нужно, чтобы и я это знал: не верил только, а знал.
Она, опечаленная, растерянная, стояла, опустив руки, похожая на обиженного больного мальчика. Шадров хотел что-то прибавить, но в эту минуту в соседней комнате раздались шаги Вани.
Сна у Вани не было ни в одном глазу. Но и любопытства тоже не было: обычная угрюмая сосредоточенность, точно он прислушивался, как у него кровь ходит в жилах.
– Чай будете кушать? Самовар простыл.
– Мне пора ехать, – сказала Маргарет. – Если не отсылать кучера, то пора. Уж верно поздно.
И, нисколько не стесняясь Ваниным присутствием, она совсем естественно прибавила:
– Не провожай меня, Dmitry. Ты простудишься. Шадрову стало как-то непривычно перед Ваней, но тотчас же прошло.
– Подогрей самовар, – сказал он. – Барыня уедет, тогда буду пить чай.
Когда Ваня скрылся, Маргарет вдруг опять подошла ближе и что-то зашептала, залепетала, умоляя.
Вслушавшись, Дмитрий Васильевич понял, что она просит его завтра приехать к ним в Европейскую гостиницу, в четыре часа, пить чай.
Он сдвинул брови и молчал.
– Ну для меня, я прошу, сделай для меня! Ведь ты «его» не знаешь, – ну так для меня!
– Мне очень трудно лгать…
– И не надо лгать! Зачем? Ведь он любит меня, он ради меня здесь, он так добр к тебе! Ну, зачем это?
Опять она стала похожа на маленького, непонимающего, обиженного мальчика. И Шадров сказал с усилием:
– Хорошо. Я приеду.
В этот вечер Дмитрий Васильевич долго еще сидел в столовой перед опять потухшим самоваром и думал. Работать он уже не мог.
V
На другой день Шадров не поехал к Стидам. Чтобы Маргарет не мучила его, он ей написал, что его не будет в городе два дня. Эти два дня он старался работать, но ему было очень трудно.
Наконец, уже в четверг, он решился поехать. Но не в четыре часа, а утром, в одиннадцать.
У Стидов были три прекрасные большие комнаты, на площадь, устроенные с обыкновенным комфортом заграничных гостиниц. Шадров застал хозяев за завтраком, сервированным тоже на европейский манер.
Дмитрий Васильевич был смущен. Маргарет вскочила и уронила блюдечко, которое, впрочем, не разбилось.
Один мистер Стид оставался спокойным. Он ласково, приветливо поздоровался с Шадровым, ровно заговорил.
Он был совершенно такой же, в своем черном сюртуке, с острой седой бородкой, с живыми юношескими глазами.
Шадров сидел нахмуренный, не простой, с трудом поддерживая незначительный разговор. Он в первый раз видел Маргарет вместе с мистером Стидом. Отношения их были чрезвычайно нежны; несмотря на свое смущение, Маргарет, очевидно, держала себя с мужем так, как всегда; естественность этой заботливой нежности, привычность – видны были сразу.
Она принесла ему папиросы, нагнулась, зажигая спичку, даже подвинула скамеечку под ноги, – тоже очень естественно. Слушала все, что он говорил – и, если полувозражала, то так, что мистер Стид ей тотчас же ласково уступал.
Она была очень мила, но Шадров смотрел на нее с изумлением, – слишком иной она ему казалась; он точно видел ее в первый раз. Все в ней было другое: движения, фигура, более согнутая, выражение лица и глаз, даже волосы лежали иначе. По-французски она говорила, пожалуй, лучше, чем по-русски, и Шадров не узнавал ни ее фраз, ни даже ее голоса. Совсем не казалось, что она притворяется; она была естественна, только Шадров ее такой не знал и никогда о ней, как о такой, не думал.
Мало-помалу, под ровный голос мистера Стида, ему стало казаться, что он был в кошмаре и теперь начинает немного приходить в себя. Что за нелепость вся эта история, что за нелепое положение его здесь, в этой комфортабельной комнате отеля, перед высокодобродетельным английским пастором и его благодарной и кроткой женой? Что за нелепые, детски-романтические мысли его терзали сколько времени?
Ему стало стыдно и мучительно, как сконфузившемуся гимназисту. Что за бред! Он почувствовал, что краснеет, но овладел собою и равнодушно посмотрел на мистера Стида. Лицо его было спокойно-ласково, но Шадрову почудилась промелькнувшая, тайная усмешка на красивых губах, точно он читал мысли Шадрова и был ими доволен. Он был благоразумен, разумен и – прав.
Но, может быть, Дмитрию Васильевичу это только показалось.
Маргарет вышла из комнаты. Мистер Стид замолчал на мгновенье, потом произнес голосом, еще более ласковым:
– Вы недовольны, дорогой друг, что многое устроилось не так, как вы желали? Поверьте, я более, чем кто-нибудь другой, могу понять ваше желание всецело посвятить жизнь и заботы существу, которое вам дорого. Но если оно вам дорого, – подумайте, забывая себя, и об его благе; поймите и меня, – я не меньше вас люблю этого ребенка. Как мог я отпустить ее одну, в чуждую ей, суровую страну, не будучи уверен, что ее здесь ожидает – в смысле жизни и удобств, к которым она привыкла? Здоровье ее хрупко. И без того я уверен, что она здесь заболеет. Она привыкла к моим заботам и ценит мою отеческую любовь; она знает, что я был бы несчастен, если бы не имел возможности продолжать заботиться о ней и хранить ее жизнь, здоровье, душу и спокойствие, как делал до сих пор. Я не стесняю ее… чувств к вам. Но я не хочу верить, чтобы вы, обсудив здраво положение вещей, стали стеснять ее чувства ко мне, – такие естественные, стали бы стеснять мои проявления к ней преданности, – такие понятные, и клонящиеся только к ее благу и здоровью.
Шадров его не перебивал, и отвечать ему было нечего. Мистер Стид говорил неуязвимые вещи. Через минуту он продолжал, вздохнув: