355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 2. Сумерки духа » Текст книги (страница 21)
Том 2. Сумерки духа
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:10

Текст книги "Том 2. Сумерки духа"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)

Прежде еще, чем он произнес последнюю фразу, он посмотрел в сторону Валентины и на секунду замер. Холодная волна пробежала у него по спине. Он увидал лицо Валентины, бледное, но не пораженное, не торжественное, не огорченное, даже не злое. Из-за розовых губ очень маленького рта виднелась сверкающая полоса зубов. Выражение прищуренных глаз было бесконечно весело: Валентина смеялась. Она смеялась не очень громко, не очень добродушно, но искренно и долго.

Кириллов, даже не бледный, а зеленый, стоял перед ее креслом, как немой. Она не говорила ни слова, продолжая смеяться и не спуская с него глаз.

Говорят, что смех заразителен вопреки настроению и воле. Может быть, и Кириллов, глядя на Валентину, стал бы смеяться. Но она вдруг перевела дух и сделалась серьезнее, хотя губы еще продолжали складываться в улыбку.

– Милый мой Геннадий Васильевич, – произнесла она наконец. – Не сердитесь на мою веселость. Это нечаянно. Если б я была здорова, я верно не дала бы такой воли своим нервам. И спасибо вам за то, что-вы так быстро, в таких коротких словах заставили меня ясно понять наши отношения, объяснили мне и себя, и меня. Вы предлагаете мне быть вашей женой, вашей подругой и помощницей. И вы, конечно, желаете (это естественно), чтобы жена ваша была жена, а не актриса. От души благодарю вас за честь, за любовь… Но отказаться от своей жизни по-своему разумению – не откажусь, как вы от своей не отказались бы. Вот наше горе: говорили о любви, а друг к другу совсем не присмотрелись. Подумайте сами: гожусь ли я на Остоженку, к вашей тихой жизни, в домик, где солнце греет черную кошку и ваша мамаша вяжет вам фуфайки из сосновой шерсти? Гожусь ли, чтоб покоить и лелеять вас, как она? Вот в чем была разгадка ее незаслуженных ласк – она поняла, что вы меня любите! А я-то, глупая, терялась в догадках. Так вы хотели жениться на мне, Геннадий Васильевич? Успокоить себя, свою любовь… Ну, это для вас. А для меня что же? У вас дело – ваше дело, а у меня что же? Ваше дело и ваша любовь? И черная кошка, и сосновая шерсть и, может быть, ваши дети? Нет, Геннадий Васильевич, тут-то вы и не совсем правы, вы позабыли, что мне тоже может захотеться моего. Не позаботились присмотреться, какая я.

– Вы надо мной смеетесь, Валентина Сергеевна. Этого я никому не позволю. Вы говорите, что любите меня…

– Если бы я и любила вас любовью, как понимаю любовь, то не осквернила бы чувства единой мыслью о прикосновении жизни. Любовь – цветок божественный; листья увядают и чернеют от земного ветра. Так я думаю. Но я виновата, что не угадала вас. Я мечтала о любви… Любила ту любовь, которую хотела видеть в вас. Жалела любовь – и жалость приняла за любовь к вам. Но вы меня и от жалости излечили. Вы сказали, что тверды и, если найдете в наших отношениях что-нибудь для вас несоответствующее, – вы победите себя. Вот, несоответствующее нашлось. Все – несоответствующее. Вы простите меня за резкость. Но сразу лучше. Что обманывать себя? Нам вместе делать нечего. А до конца все равно ни я вас, ни вы меня никогда не поймем. Вы согласны с этим?

– Согласен.

– Так пожелайте мне здоровья, счастья, моего счастья, как я желаю вам вашего – и простимся.

Кириллов молча подошел к ней и протянул руку, которую она пожала, встав.

Он приблизился к двери. Потом, быстро обернувшись, сделал несколько шагов к Валентине. Лицо его было иное, вдруг изменившееся, точно под влиянием внешнего и внезапного ужаса.

– Валентина Сергеевна… голубушка! – произнес он горячим шепотом. – Не сошлись мы, не годимся друг для друга – это так; я не о том. Мне отчего-то страшно сделалось. Еще раз в ваши глаза поглядеть… Ну дай вам, дай вам Бог, чего ваша душа хочет. Люблю вас неизменно, как умею. Живите долго, счастливо, долго.

Прежде чем Валентина успела опомниться – он притянул ее к себе, поцеловал в горячий лоб – и вышел. Валентина осталась одна.

XXIV

Лампа сквозь бледный шелк по-прежнему наполняла комнату янтарным, беспокойным и туманным светом. Было очень тихо.

Валентина стояла несколько секунд неподвижно. Потом опустилась в кресло. Но голова горела, было больно и тесно, перед глазами ползли и расплывались дымные пятна – ей хотелось лечь.

Она медленно и тяжело поднялась с кресел, устроила подушки и легла, оправив платье, которое легко и мягко упало вокруг нее.

Валентина еще видела перед собой лицо Кириллова в последнюю минуту, полное непередаваемого и необъяснимого страха. Этот страх она невольно почувствовала тоже, в то же мгновенье, от Кириллова – и теперь до сих пор ей было тревожно, душа, вколыхнувшись, не могла успокоиться.

О том, что случилось, о главном, о их внезапном и ярком разладе, о разрыве таком быстром – Валентина думала спокойно. Быть может, здоровая, она затянула бы историю, объяснения, но болезнь делала ее мысли острыми, ее поступки стремительными и непоправимыми, слова резкими и точными. Она не раскаивалась. При одном воспоминании о том, что он не понял, не хотел или не смог понять ее в глубине, о том, что он предлагал ей, о том, какая жизнь ее ждала с ним, – Валентина вздрагивала и, успокаиваясь, говорила себе с облегчением, что этого нет, что она свободна и ее жизнь не отнята у ней. Любить его? Такого, каким она поняла его теперь, с его сухой методичностью, с даже нешироким, неумным эгоизмом под размеренно-пышными словами, безнадежно-неизменными… Нет, это была не любовь. И как она могла думать?

Она лежала с полузакрытыми глазами. Туманные, дымные, длинные пятна опять ползли перед ней. В ушах стоял шум, стук, звон. Валентине казалось, что она едет, спешит, вагон летит быстро, еще быстрее, еще быстрее… Горячий ветер в лицо – а колеса стучат, не переставая, часто, так же часто, как ее сердце.

Вдруг Валентине почудилось, что кто-то вошел в комнату. Она не расслышала шороха, но почувствовала, что кто-то есть.

Весь неразумный ужас, который она испытывала недавно, вернулся на одно мгновенье и сердце ударило с перебоем. Но в следующее мгновенье Валентина уже думала. И она подумала беспокойно: «Кто это? Неужели он вернулся?»

– Тут есть кто-нибудь? – спросила она громко.

И голос, который она сначала не узнала, отвечал ей:

– Вы здесь, Валентина Сергеевна? Вы нездоровы? Валентина приподнялась.

– Это вы, Лев Львович, – произнесла она, немного изумленная.

Туманы рассеялись. Она опять была ясна, даже не печальна.

– Вы нездоровы? – повторил Звягин, приближаясь. – Помня ваше любезное приглашение… я решился… Хотя боялся помешать…

Валентина не заметила, что Звягин казался взволнованным, говорил отрывисто.

– Помешать? – спросила она. – О, нет. Я очень рада вам. Мне немножко нездоровится, но это не беда. Духом я не падаю, вот что главное. Душе моей легко, весело, светло… Садитесь, поболтаем, как прежде.

Звягин подошел прямо к дивану и сел на край у ног Валентины. Ее платье, нежнее осенней паутины, касалось его слегка.

Звягин давно не был в этой комнате. Он приезжал формально, с визитом, вместе с Юлией Никифоровной – и тогда Валентина приняла их в салоне. А здесь он очень давно не был. И он жадно смотрел на все роскошные предметы, ища, где перемена.

– Вы веселы? – спросил он Валентину. – В самом деле? Вы счастливы?

– Да, очень. Я в глубине души счастлива. У меня есть, конечно, царапины, боль… И даже недавно… Но на дне души счастье, настоящее.

– Вы так откровенны со мною?

– Почему же нет? – с удивлением сказала Валентина. – Знаете, Лев Львович, я думаю – между нами было много недостойного нас, мелкого. Что за вражда, что за ссоры, примиренья, разрывы… К чему это? Будем простыми друзьями…

– Вы так счастливы, что имеете потребность быть великодушной, не правда ли? Но жаль, что и счастье не сделало вас правдивой…

Он сидел против лампы, и золотистые лучи делали темным его смуглое лицо. Глаза, сближенные у переносья, не смотрели прямо на Валентину, которая приподняла голову и с невольным беспокойством вглядывалась теперь в изменившиеся черты Звягина.

– Бог с вами, Лев Львович, – возразила она кротко. – За что вы сердитесь на меня? Я вас искренно считаю другом и так обрадовалась сегодня, что вы пришли… У меня лихорадка, и мне хочется говорить, говорить… Право, я не заслуживаю вашего недоброжелательства. Я часто вспоминала о вас, пока мы не видались. Я думаю, мы во многом сходны, больше, чем сами подозреваем. Помните ли вы первые годы нашей дружбы – первый год? Помните, как все вчетвером, муж, тогда уже больной, брат Ваня, я и вы, поехали весной в Неаполь? Помните, мы были как безумные? В Неаполе горячее солнце, шум, крики и тишина и холод музея… Когда мы ехали, вы сидели против меня в коляске, я смотрела на вас и смеялась – сама не знаю чему, и вы тоже засмеялись. И когда я спросила, чему же вы смеетесь, вы сказали, что у меня такое забавное лицо, в узорах, потому что на мне была широкая соломенная шляпа и плетеные сквозные поля бросали тень… А потом мы поехали по заливу… Вода яркая, сверкающая, зелено-синяя кипела около парохода, а я бросала вниз темные, пунцовые розы, потому что им было так хорошо в волнах… А помните вечером, в садике отеля, запах апельсинных цветов? Помните, как они пахнут? Настойчиво, радостно до смеха, до боли, до слез… Тогда вы не говорили, что я неправдива, неискренна, нехороша. Мы стояли у каменных перил сада, ночью, высоко над морем. Море шелестело нежное, кроткое. А через море – помните – мы смотрели на большую темную гору, где на вершине иногда загорался багровый свет – такой яркий, что отражался в спокойной воде. И вода делалась красною, как рубин, как жидкая кровь…

Волосы, круто завивающиеся, рассыпались по горячей подушке. Щеки Валентины пылали, губы казались темными. Звягин слушал, смотрел. Он видел перед собой то, что она говорила. Но он видел также и другое. Другое воспоминание схватило его, и чем дальше, – тем становилось властнее, неотступнее, живое, как виденье. И та мысль, с которой он пришел сюда, соединилась, слилась с этим злобным и всесильным воспоминанием. Черные волосы, разметанные по согретым подушкам, лицо, оживленное болезнью, розовое, красивое, быстрая речь, похожая на бред… Он едет и слушает бред больной, ночью, в вагоне… Это Валентина больна. Она умирает. Нет ни малейшей надежды. Он смотрит на приближающуюся к ней смерть уже без удивления. Она должна умереть – это так просто. С ней умрет все – и он, Звягин, будет свободен и от любви, и от ненависти, и от всех мыслей о ней. Умрет возможность лжи, возможность быть несчастными, как он, другим, невинным людям. Может быть, еще не поздно. Надо быть только справедливым, чтобы убить ее. Смерть сильная и чистая. И Звягину будет легче дышать.

– Что вы молчите? Что вы думаете? – вдруг почти вскрикнула Валентина, широко открыв глаза. – О чем вы думаете? Ради Бога…

– Я думаю о вас, – сказал Звягин тихо и отчетливо. – Знаете ли, зачем я пришел к вам?

– Нет… Что такое…

– Я пришел, чтобы убить вас, – произнес Звягин так же тихо и отчетливо, побелевшими губами. Он медленно вынул свой старенький револьвер и положил на низкий круглый стол у дивана. – Это так просто. Вы понимаете больше, чем я могу сказать. Когда я шел – две мысли спорили в голове. Я еще не знал, кого убью, себя или вас. Но теперь знаю, что убью – вас.

Валентина, было приподнявшаяся, даже севшая, опять спокойно опустилась на подушки. Она взглянула на револьвер и усмехнулась.

– Я увлеклась воспоминаниями, – сказала она, – и не подумала – благодаря лихорадке, верно, – что вы не прежний, что давно забыто благоуханье апельсинных цветов, и жизнь сделала вас тяжелым, темным, смутным. Я боюсь, что смерть вам не по силам, мой бедный Лев Львович. Не знаю, как случилось, что вы судите и осуждаете меня. Я не верю тому, что вы говорите, но если бы… – она опять усмехнулась, – если бы… ведь я никогда, в минуты понимания смерти, не боялась ее. Это не храбрость, не достоинство, не недостаток, это мое свойство. И даже если б мне пришлось умереть теперь, когда я так счастлива…

– Вы счастливы, я вижу, я знаю это счастье, в нем нет света, опять ложь…

– Когда я так счастлива, – повторила Валентина, глядя на Звягина в упор, близко и отделяя каждый слог. – Счастлива и стою у самого порога новой жизни.

Звягин схватил ее за руку и сжал со всей злобой, со всей силой, но Валентина не почувствовала боли. Она, усмехаясь, проговорила с презрением:

– Я читаю в вашей душе, как в раскрытой книге. Вижу, что вы думаете. Понимаю, отчего вам хочется убить меня. Я лучше вас понимаю, что именно теперь вы чувствуете. И полчаса тому назад, в этой комнате… Напрасно, не ждите, не скажу. Не хочу сказать. Но знайте – я не лгу: я счастлива оттого, что начинаю новую жизнь.

И она, откинув волосы со лба, смотрела на Звягина с вызывающей, спокойной дерзостью. Может быть, никогда лицо ее не было так красиво. Влажные зубы блестели, полуоткрытые губы легко улыбались.

Звягин не думал ни о чем. Он только слушал звук ее голоса и редкие, тяжелые удары своего сердца.

– Не искушайте судьбу, Валентина, – пролепетал он, не понимая, что говорит. – Судьба беспощадна и справедлива.

– Я не боюсь ничего. Может быть, я подумала бы, что не стоит умереть от вашей руки – мне… если б я верила. Но я почти не верю. И я могла бы одним словом… Но я не хочу. Смеюсь над вами, над судом вашим, над вашим темным, слабым сердцем… Убейте меня. О, я не буду защищаться… от вас! Но помните: ничто не изменится, если вы и убьете меня.

Звягин взял револьвер, с резким звуком поднял курок и медленно, с осторожностью, приложил узкое дуло к груди Валентины, немножко вбок, ниже начала кружев. Мягкая ткань уступила, ее не чувствовалось, Звягину казалось, что он дотрагивается до тела.

Эта минута, которую они провели лицом к лицу, молча и близко глядя друг другу в глаза, казалась длиннее многих часов. Глаза Звягина были туманны, без мысли, как глаза зверя. И Валентина поняла в эту минуту, что стихийная, внешняя сила настигает ее, что все кончено. Холодная волна последнего ужаса пробежала по телу. Но душа осталась спокойной. Телесная болезнь, даже самая пустая, все-таки делает нам смерть более близкой, более родной. И эта случайная слабость, соединившись с мужеством перед пониманием смерти, сделала Валентину спокойной, непобедимой, почти дерзкой в последнюю минуту. И совершилось то, что случается чаще, чем иное: слабый убил сильного.

Звягин не помнил, когда он спустил курок. Дуло было слишком прижато к телу, звук послышался негромкий, неожиданный. Звягин видел, как вздрогнуло тело, точно от толчка, и упала приподнятая рука. Он не слышал ни крика, ни стона. Ему даже казалось, что ничто не изменилось. Крови он не видел, только розовая пена окрасила губы. А сбоку, на желтом и нежном, как пена, шелке дымилось темное, маленькое отверстие с опаленными краями.

И Звягин сидел и все смотрел, все смотрел неотрывно, не отводя безумных глаз от мертвого лица. Лицо делалось бледнее, тоньше и строже. Смерть, чистая и сильная, дала чертам последнее выражение правды, знания и спокойствия.

Воздух был тих и душен. Гибкие, ломкие, невинные златоцветы подымали головки, не смея благоухать.

Сумерки духа*

Часть первая

I

Тишина. Такая тишина, что кузнечики молчат в густо-зеленой траве и птицы пролетают над парком без звука, без криков. В глубине, где деревья расступаются, видна долина, синяя, сизая, дымная, легкая – там как будто уже край света. Над долиной – белые тучи, тучи над парком и над домом, но небо все-таки кажется очень высоким, потому что долина слишком глубоко внизу, потому что видно до края света. Дмитрий Васильевич Шадров смотрел на полосатую маркизу террасы, приподнятую складками, на белое небо над мутной долиной и над близкими кудрявыми, исчерна-зелеными деревьями парка.

С белого неба стал падать дождь, редкий, осторожный, совсем бесшумный, точно он был очень робок и не хотел, чтобы его заметили. Дмитрий Васильевич едва ловил мерцанье капель на темной зелени деревьев. Тишина стояла прежняя. Лакей прошел мимо террасы, осторожно ступая; крупный гравий скрипнул под его башмаками, и он испуганно оглянулся; но никто из больных даже не поднял головы; они покорились тишине, и чем дальше она продолжалась, тем меньше хотели они освободиться из-под ее власти.

На южной террасе, той, где было место Дмитрия Васильевича, всех больных лежало восемнадцать. Террасы – низкие, в уровень с землей, широкие и светлые. Все восемнадцать больных лежали, не двигаясь, на длинных плетеных креслах, устланных матрасиками и подушками. Кресла стояли поперек террасы, изголовьями в стену, и отделялись одно от другого маленькими столиками. Дмитрий Васильевич не знал хорошенько, кто лежит у него справа, кто слева. Справа, кажется, все переменяются. Да и как разглядывать? Говорить почти все избегают – вредно; и о чем? О том, что сказал доктор? Какая температура? Когда можно уехать? Нет, лучше, естественнее, здоровее здесь эта выжидательная и неспокойная тишина. Она властная и жуткая, потому жуткая, что людей много, и все они вместе и так близко один от другого.

Дмитрий Васильевич глядел на полосы маркизы, на долину, похожую на море, на свое собственное вытянутое тело с ногами, прикрытыми толстым розоватым пледом. Рядом были другие ноги, закрытые пледом другого цвета, клетчатым; потом темно-красный плед, потом еще и еще… все разные. А вон, дальше, похожий на его, такой же розоватый, только, пожалуй, потоньше. Дмитрий Васильевич переводил взор, не повертывая головы, а потому и не видел ничего, кроме пледов. Ему не хотелось двигаться, как никому не хотелось. Всем было предписано лежать и не двигаться, – и они лежали и не двигались, и даже не кашляли от покорности, потому что кашлять было строго запрещено. Это дурная привычка.

Двое молодых немцев, лежавших рядом, в одинаковых велосипедных каскетках, приняли полусидячее положение и стали вдруг играть в шахматы на маленьком, разделяющем их столике. Они не обменялись предварительно ни одним словом, точно у них заранее было решено, когда начать партию. И во время игры они молчали, беззвучно передвигая деревянных королей и пешек. На них неодобрительно взглянула пожилая, румяная англичанка под клетчатым пледом, но тишина не нарушалась, и англичанка опять углубилась в свои письма. У нее была приспособлена деревянная подставка, чтобы писать лежа, и она писала непрерывно.

Эта англичанка строже всех относилась к порядку в санатории. Говорить она совсем не говорила, потому что болезнь ее была в горле, но взглядами смущала многих. Ей давно не нравился молодой русский с его длинноватым, немного бледным лицом, с белокурой бородкой и откинутыми, волнистыми, как у девушки, волосами. У него были рассеянные, мало выразительные глаза и худые, белые руки. Англичанке казалось, что он недостаточно серьезно относится к лечению. Он раз даже гулял в парке. Зачем приезжать в санаторию, если не хочешь вылечиться? Такое поведение мешает лечиться другим.

Южная терраса, которая называлась «Baccil-lentempe»[36]36
  «Храм бацилл» (англ.).


[Закрыть]
, благодаря взорам англичанки, была самой молчаливой, строгой и благовоспитанной. В павильоне «Gircus Club»[37]37
  «Круглый клуб» (англ.).


[Закрыть]
, в парке, было свободнее. Там лежали молодые американцы, в фесках, по форме павильона. Они иногда разговаривали между собой, хотя тоже немного. Была еще терраса или павильон «Обезьяны», с нарисованной обезьяной на флаге, и еще другие террасы и павильоны под разными названиями.

Дождик все шел. Складка маркизы слабо колебалась. Шадров, белокурый русский, кашлянул и повернулся на другой бок. Немая англичанка бросила на Дмитрия Васильевича злобный и строгий взгляд. Он его заметил, хотел улыбнуться, но не улыбнулся. К ужасу беспощадной дамы вдруг кто-то ответил на кашель русского сухим, не то старческим, не то детским покашливанием. Углубленные в свое молчание, в мысли о температуре, в напряженное ожидание здоровья, пациенты «Храма Бацилл» редко замечали, когда исчезал сосед, куда уезжал и какого клали нового. Но кашель заставлял подняться равнодушные глаза.

Рядом с русским, справа, лежала сегодня новая пациентка, под толстым серебристым пледом. Плед был дорогой, английский. Шадров, как и другие, взглянул на новую больную без любопытства. Но она, еще не привыкшая к тупому равнодушию больных, вдруг покраснела под их неожиданными взорами. Покраснела и опять закашлялась. Тогда все сразу отвернулись от нее и стыдливо, с ужасом, опустили глаза, точно она сделала что-то очень неприличное и нехорошее, и лучше этого не замечать.

Новая Пациентка не привлекла бы ничьего внимания, если бы лежала смирно, как все. Она не была красива. Тоненькая, худенькая, с нежным овалом лица, с желтоватыми детскими не то испуганными, не то задорными глазами, с остриженными, смешно торчащими волосами, – она походила на неблагонравного мальчика, которого наказали и которому не позволяют бегать. Лицо у нее было и старообразное, и очень моложавое, и никто бы не решил, сколько ей лет. Дмитрий Васильевич взглянул на нее мельком и опять отвел глаза. Где-то пробили часы.

II

Лакей в мягких башмаках, с подносом на плече (он разносил после четырех больным молоко в тесно составленных стаканах), дойдя до Шадрова, сказал по-немецки, что его спрашивает дама из Гейдельберга.

– Из Гейдельберга? Попросите в приемную, пожалуйста. Я сейчас выйду.

Он сделал неторопливое движение, чтобы встать, но приехавшая дама уже спустилась со ступенек, ведущих на террасу, и шла у нему.

– Здравствуйте! – сказала она, улыбаясь и протягивая руку. – Пожалуйста, лежите! Я сяду около вас.

Дмитрий Васильевич приподнялся и дал место даме на своем длинном кресле.

– Очень рад вас видеть, – произнес он с равнодушной приветливостью. – Только не лучше ли нам все-таки пойти в приемную? Или в парк? Здесь мы можем помешать…

– Есть соотечественники?

– Нет, здесь нет, кажется… Но люди занимаются… Привыкли к тишине…

Злобная англичанка уже вперила в них огненный взор. Она ничего не понимала, но догадывалась, на каком варварском языке они говорят.

– Мы потихоньку, – сказала гостья и опять улыбнулась. – Мне не хотелось бы нарушать ваш день. Потом мы пройдемся и в приемную, и в парк. Ведь немного ходить вам позволяется?

– Очень мало. Но я часто сам даю себе разрешение. Вы не думайте: я совсем не так болен и вовсе не слаб.

У него, действительно, был довольно здоровый вид.

– А вы, кажется, не удивились моему появлению? – спросила гостья, опять весело на него поглядывая.

Это была довольно высокая, полная блондинка, с широким, не лишенным приятности лицом, одетая хорошо, но совсем не кокетливо. Она производила впечатление скромной, милой дамы, но как-то сразу с ней делалось скучно и нечего было от нее ждать.

Дмитрий Васильевич не успел ответить, удивлен он или нет. С соседнего кресла, справа, послышался тонкий, резковатый голосок:

– Извините, пожалуйста… Но я должна вас предупредить, что понимаю по-русски.

В говоре едва уловимо, едва заметно, слышалось что-то чуждое.

Шадров и его гостья оглянулись на молоденькую больную, похожую на мальчика. На лице Шадрова мелькнуло неудовольствие. Но он вежливо приподнял круглую шляпу (по ней одной можно бы в нем узнать русского) и проговорил суховато:

– Очень вам благодарен. Мы вас беспокоим?

– О, нет! Пожалуйста. Но я думала… что вам, может быть… Вы не знали…

Она не кончила и покраснела и, кажется, рассердилась и на себя, и на них.

Гостья вмешалась и сказала приветливо:

– Да ведь мы не собирались секретов говорить. Как же это Дмитрий Васильевич сказал, что тут нет соотечественников? Ведь вы русская?

– Я? да… то есть нет, почти… – проговорила больная нерешительно. – И я здесь только сегодня… с сегодня, – поправилась она, и опять в ее говоре послышалось что-то нерусское.

Желая, вероятно, показать, что не намерена мешать разговору и не хочет стеснять, она взглянула исподлобья, не то хмуро, не то робко, и взялась за книгу.

Гостья опять вполголоса обратилась к Шадрову:

– Мне из Петербурга написали, что вы здесь. Что ж, удалось вырваться?

– Как видите. Ну, а вы, Нина Авдеевна? Все в Гейдельберге? Много работаете?

– Да, приходится. Я устроилась с сестрой. Друг другу не мешаем. Я с своими выписками, с переводами, она тоже. Ну, да что обо мне! Вот как ваше здоровье, Дмитрий Васильевич?

– Ведь вы знаете: схватил осенью плеврит. Выздоровел, должно быть, плохо. Нашли к весне туберкулез верхушек. Говорят, вылечиться можно. Да я умирать не хочу и не умру.

Он говорил с небольшой скукой и с чуть заметной насмешливостью, которая, может быть, была просто в его голосе, негромком и скользящем. Нина Авдеевна жадно и пристально вглядывалась в собеседника, не то желая, не то боясь подметить в нем какую-то внутреннюю перемену. Она его так давно не видала. Но перемены, кажется, не было. Тот же моложавый вид, те же не то сосредоточенные, не то рассеянные серые глаза, тот же скользящий голос. Нина Авдеевна всегда знала его таким – для нее отсутствующим. Но она и не ждала ничего для себя. И она спросила:

– А что ваша «История идеалов?» Выпустите ее брошюрой?

Шадров поморщился.

– Нет, зачем? Подожду. Отзывов было много. Студентам, впрочем, не нравилось.

– А у вас все те же официальные отношения со студентами?

– А то какие же? Я им читаю предмет, как мне кажется нужным. Они слушают. Не нравится – их дело, нравится – очень рад. Но я рад тоже, что лекции у меня не берут слишком много времени.

– Все по-прежнему? Сидите в своей бесконечной библиотеке? – сказала Нина Авдеевна и улыбнулась.

Он вдруг оживился, приподнялся на подушке и стал рассказывать, какую редкую книгу по истории он нашел перед отъездом и как ее приобрел.

– Представьте, у букиниста, на Васильевском острове. И важно что! что эта книга…

Но он вдруг остановился: молоденькая больная глядела на него своими желто-карими глазами. Он вспомнил, что она все понимает, и ему стало не то стыдно, не то противно, Нина Авдеевна, впрочем, слушала с восхищенным вниманием. Но он понизил голос, оглянувшись на злобную англичанку, которая была почти в обмороке от негодования, и прибавил по-прежнему полунебрежно, точно выкидывая Нину Авдеев-ну из круга своих интересов:

– Ужасно скверная была весна в Петербурге. Мама, впрочем, здорова.

Со ступенек в эту минуту сошел на террасу высокий, худощавый старик, еще очень бодрый, прямой и живой. У него были быстрые, бегающие глаза, совсем молодые, серая, коротко подстриженная бородка и чрезвычайно ласковое, строго-ласковое выражение лица. На нем был черный сюртук, очень хороший, даже элегантный, и вместо пальто не то плащ, не то пелерина. Он зорко оглядел больных и направился в сторону Шадрова и Нины Авдеевны.

Навстречу ему тотчас же поднялась молоденькая больная. Серебристый плед упал с кресла. Она сказала ему несколько слов по-английски, очень быстро, взяла его под руку, и они ушли. Шадров невольно улыбнулся, поглядев им вслед: что-то комично-трогательное было в этой крошечной женщине в короткой английской юбке, с тонкими девичьими ногами – под руку с высоким черным стариком.

III

– Пойдемте и мы куда-нибудь, ну хоть в приемную, – сказал Шадров своей гостье. – Дождь идет, а то бы можно и в парк.

Они поднялись в приемную. Это была полукруглая комната, одной стороной, сплошь стеклянной, выходившая в сад. Благодаря распахнутым настежь окнам и дверям в коридор по всей приемной гуляли нестерпимые сквозняки. В комнате не было ничего, кроме нескольких плетеных кушеток да мраморного столика. Изразцовый пол блестел холодно и чисто.

Тихий служитель, двигавшийся так медленно, что его трудно было отличить от больного, принес Нине Авдеевне кофе. Шадров подумал сквозь свою скуку, что все-таки жалко Нину Авдеевну: приехала из Гейдельберга, радовалась… И он сказал приветливее:

– Спасибо, что навестили… Здесь, в санатории, особенный воздух – какая-то удушливая тоска. Я совсем отупел. Пожалуйста, приезжайте еще, если найдете свободную минутку.

Полные щеки Нины вспыхнули от удовольствия и глаза стали добрее.

– Я приеду – сказала она торопливо. – Только вы поправляйтесь.

По коридору медленно, как тени, проходили больные. Дождик шел, не усиливаясь, так же беззвучно. Шадров молчал, не зная, что сказать еще.

– Ну, мне пора, – проговорила Нина. – К поезду опоздаю. Шадров встал. Подавая ему руку, Нина Авдеевна улыбнулась как-то криво и сказала неожиданно:

– Что ж… мы с вами давно не видались… Что ж… вы были счастливы за это время?

– Как прежде… вы же знаете, – произнес он спокойно. – Если хотите – счастлив. Стараешься жить, как надо. Вот разве только не всегда знаешь, как надо.

– Все тот же догматик! – проговорила, улыбаясь сквозь нежданные слезы, Нина Авдеевна. – Все теории! Жизни не знаете, не хотите чувствовать попросту, без рассудка, без суда…

Она вдруг одушевилась и говорила долго, почти с пафосом. Шадров смотрел на нее своими невыразительными глазами и слабо улыбался.

– Помнится, вы меня всегда сухим и ограниченным человеком считали, Нина, – сказал он наконец. – Ну, что ж делать, каков есть.

Нина хотела крикнуть ему, как обвинение, что он никого не любил и не полюбит, но только подумала с горечью: «Он меня не понимает, как всегда, и не поймет».

Шадрову было жалко ее. У нее на шляпке откололся цветок, длинный, бледно-желтый, и покачивался в сторону. А она не знала и долго кивала ему головой, оборачиваясь, когда уходила от крыльца санатории. Шадров подумал, что она теперь пойдет по каменистой и трудной дороге к вокзалу, под дождем, под мутным, белым небом, с этим отколовшимся цветком на шляпе, а он не сказал ей даже пустого доброго слова, которое дало бы ей невинную, бесцельную радость. И даже того, как ему больно от жалости к ней, – она никогда не узнает. Отчего ему жалко? Ведь не оттого, что она любила и любит его, а он ее никогда не любил и не любит? Нет, теперь – не оттого, а от цветка на шляпе, о котором она не знает, что он откололся, от дождя, который падает на нее, от ее взора, беспомощного, горького и непонимающего. Оттого, что ему помочь нельзя, оттого, что тем, кому многое непонятно, все страшно и все больно.

IV

На другой день было то же самое – белое небо, сизая, глубокая долина, тихий, редкий дождь, складки полосатой маркизы и безмолвные люди под пледами, безмолвно и важно ожидающие выздоровления. Больная, похожая на некрасивого мальчика, уже удерживалась от кашля и внимательно, не отрываясь, читала желтенький французский томик. За столом высокий старик сидел около нее, заботливо наливал вино и называл ее просто Маргарет. Он был здоров, потому что не лежал, а, напротив, целыми днями исчезал из санатория, делал какие-то экскурсии.

Перед ужином, когда еще было светло, старик пришел на террасу, к самому креслу Маргарет, и стал говорить с ней. Он, очевидно, уезжал куда-то, просил ее беречься и аккуратнее измерять температуру. Голос у него был приятный, очень ласковый, со строгими нотками. Маргарет молча кивала головою. Старик жалел, что должен оставить ее, когда она еще не приобрела здесь знакомых, – и при этом взглянул мельком на Шадрова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю