355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 2. Сумерки духа » Текст книги (страница 12)
Том 2. Сумерки духа
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:10

Текст книги "Том 2. Сумерки духа"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)

Когда Вальцев собрался уйти, Мери вспыхнула и сжала его руку сильнее.

– Отпусти же Степана Марковича, Меричка! – уговаривала ее Поликсена совершенно как ребенка. – Отпусти, он завтра опять придет.

– Он не придет, – сказала Мери.

Влажные глаза ее, молящие и покорные, опять остановились на Вальцеве.

– Я приду, – проговорил он быстро, точно невольно. – Я приду, Мери, не бойтесь.

Он встал. В эту минуту в дверях показалась коротенькая фигурка Фомушки.

– Ба! Кого я вижу! – воскликнул он и захохотал, опять размашисто протягивая ладонь. – Досточтимый Степан Маркович в нашей обители! Поражен, уничтожен изумлением! И все вру: совсем не поражен и не уничтожен. Напротив того, всегда веровал, что такие, достойные глубочайшего почитания и ужаса перед их добродетелью, апостолы должны посещать и утешать страждущих и болящих. Велик тот подвиг на земле и несть ему равного. Кланяюсь же вам земно и прошу…

– Фомушка! – резко прервала его речь Поликсена. – Перестань ломаться, Бога ради! Подумай хоть о больной сестре, видишь, кажется…

– Вижу! вижу! – радостно визгнул Фомушка и даже подпрыгнул. – Болящие да исцелятся! Ланиты! Краска на ланитах! Исцеляшеся! Слава!

Вальцев, еще раз пожав руку Мери, быстро вышел, даже толкнув в поспешности на пороге издевающегося Фомушку. Фомушка не обиделся, только раскатисто захохотал. Поликсена догнала Степана Марковича, когда он выходил в коридор.

– Степан Маркович! Вы наверно придете завтра? Или… И Вальцев опять сказал:

– Приду.

V

Тихо-тихо двигался воздух над водою. Реяли тени колокольных звонов, слишком далеких, чтобы быть несомненно слышными. Такие же легкие, неуловимые, неслись по воде отражения человеческих голосов, где-то раздавшихся и давно замерших. Вероятно, там, вдали, на Пьяцце, играл оркестр, потому что воздух иногда мерно и мягко сотрясался, повторяя аккорд, беззвучный, как сон. При каждом ударе весла гондола склонялась влево, и под нею шептали, переплетаясь, длинные струи, а она едва слышно глубоко вздыхала, касаясь плоским дном неуспевших расступиться вод. Желтый воздух был полон теми звуками, которые несомненны и радостны, как шелест и свист крыльев стаи голубей в небесах, и которые удаляются, исчезают, едва к ним начинаешь прислушиваться. И уже не знаешь, точно ли были эти звуки, их сплетения, их разнообразие.

Вальцев ехал на Лидо. Солнце только что садилось. Вода все расширялась, берега заволакивались янтарным дымом, направо уже угадывался невидный морской простор. На корме, с красивой леностью работая веслом, стоял молодой гондольер Гвидо, который всегда возил Вальцева и уверял, что особенно любит возить синьора il russo[20]20
  русского (ит.).


[Закрыть]
. Гвидо был плотен, с красивым, смуглым, немного глупым лицом и постоянной веселой улыбкой. Впрочем, несмотря на глупость, лицо его не было лишено выражения и хитрости. Вальцев, прекрасно зная итальянский язык (он изучил его еще в консерватории), часто болтал с Гвидо.

Но теперь он молчал и что-то записывал в маленькую книжку, порою останавливаясь и прислушиваясь. Гвидо заглядывал в книжку через плечо. Он, видимо, хотел заговорить, но боялся помешать. Наконец, уловив более долгую паузу, он решился.

– Signorel Я вижу, что синьор музыкант. Композитор, не правда ли?

Хотя Гвидо заговорил негромко, Вальцев вздрогнул, потом захлопнул книжку, обернулся слегка и спросил Гвидо, усмехнувшись:

– А вы знаете ноты, Гвидо? Вот как! Уж не музыкант ли и вы?

– Мы все немножко музыканты в Италии, синьор, – с нарочитой скромностью произнес Гвидо. – Я еще нот как следует не знаю, но я буду знать. Я слишком молод, и мне вредно учиться петь, но потом я непременно буду учиться, потому что у меня знающие люди нашли удивительный тенор. Кроме того, я ужасно люблю музыку. Я все готов отдать за музыку, синьор!

– Вы любите музыку, Гвидо? – молвил все с тою усмешкой Вальцев, облокотившись на черную спинку кресла и поглядывая на Гвидо. – Какую же музыку вы любите? И что собственно вы думаете, когда говорите, что любите музыку?

– О, я вижу, синьор композитор считает меня совсем неучем! Конечно, я бедный человек, синьор, к тому же очень молод, но мы, итальянцы, мы рождаемся с нашей страстью к музыке. И я, синьор, слышал много хорошего пения. Я бывал даже в la Scala, в Милане, когда моя мать ездила туда по делам боттеги[21]21
  bottega – лавка, магазин, мастерская (ит).


[Закрыть]
. Ужасающее впечатление! Гром и молния! Я слышал «Il Trovatore»[22]22
  «Трубадур» (ит).


[Закрыть]
и другие оперы итальянских композиторов. Я тогда же подумал, что ничего нет выше музыки и оперы и что я буду учиться петь. Я и теперь иногда пою в вечерних гондолах на канале, но очень редко, чтобы не испортить голоса. Но, конечно, я бедный неуч перед синьором композитором, и только моя искренняя любовь к музыке… Музыка для меня – бог…

– Послушайте, Гвидо, – прервал его Вальцев серьезно и глядя как-то мимо него. – Вот вы любите музыку, оперу «Трубадур», итальянские песни на канале, под окнами отелей. А скажите мне… Мне хотелось бы, чтобы вы ответили просто, как умеете. Вы нигде больше не слышите музыки?

Гвидо посмотрел на него, не понимая:

– Нет, слышу. Вот на Пьяцце играют вечером… – прибавил он нерешительно.

– Постойте, не то. Я хотел спросить – вы не слышите музыки… в тишине? Когда очень-очень тихо, и кажется, что совсем ничего не слышно?

Гвидо даже грести перестал и с глубоким изумлением взглянул на синьора композитора.

– Вижу, что не слышите, – улыбнулся опять Вальцев. – Но я вам все-таки объясню, что я хотел сказать, а то вы вправду, пожалуй, подумаете, что я «синьор композитор» и записывал сейчас какую-нибудь симфонию для концерта или дуэт для оперы. Не поймете меня – не беда, мне хочется говорить с кем-нибудь – почему же не с вами?

Гвидо любопытно и испуганно кивнул головой. Он едва закидывал весло, и гондола чуть двигалась, качаясь.

– Когда-то я, – начал Вальцев, – сочинил и концерт, и симфонию. Они были не хуже других концертов, хотя и не лучше. Думал сочинить и оперу – верно, тоже была бы недурна. А потом, милый Гвидо, хотя я и любил музыку совершенно, как вы – разве чуточку поменьше, – я решил более ничего не писать, потому что это чрезвычайно фальшиво и резко.

– Опера синьора была фальшива?

– Всякая, всякая опера, друг мой, не моя только… Да и всякая музыка, созданная людьми до сих пор. Будет время, когда поймут, что все эти гениальные симфонии и сонаты – оскорбительный и грубый визг, как теперь нам кажется нелепым шумом музыка дикарей, а ведь они ею наслаждались и гордились… Нет, Гвидо, я не синьор композитор с вашей точки зрения. Я слушаю музыку только в тишине, я пишу такую музыку, это правда, как я ее понимаю, но для моей музыки еще не выдуман инструмент. Вот, что вы теперь слышите? Вот – ветер пронес струю воздуха, вот умершее эхо тонкого колокола с берега, вот по воде всплеск, даже не всплеск, а только желание всплеска, от далеко скользнувшей гондолы, вот звон чуть дрогнувшей где-то струны, задетой случайно ветром, вот трепет желтого паруса на взморье, – вот те нежные, бесхитростные и глубокие звуки, из которых может выйти еще не бывалая и не родившаяся гармония! И я записываю эти звуки, но боюсь соединять их в аккорды, не умею… Видите, Гвидо, музыка тоже и «мой бог», но я думаю, что бог в тишине, и потому слушаю музыку – в тишине…

Вальцев поднял глаза, увидал лицо Гвидо – простое, с недоумелой улыбкой – и ему стало вдруг мучительно стыдно, что он так разошелся и чуть не душу свою выкладывает перед глупым итальянским парнем, который смотрит на него, ухмыляясь и, конечно, в глубине души считает его теперь помешанным. Степан Маркович резко и злобно повернулся, надвинул шляпу на лоб и замолчал.

Но Гвидо задумался с поднятым веслом и вдруг произнес, очень тихо, неожиданные слова:

– Синьор напрасно сердится. Это, может быть, очень хорошо то, что говорил синьор. Однажды… со мной было, что я провожал Фиаметту домой с Ave Maria. Пели так хорошо, и орган у нас очень хороший. Но мы уж давно вышли и шли по глухим переулкам. И я ее тогда поцеловал… в первый раз еще. Поцеловал молча. Тихо так было, сумерки. И все мне чудилось, что еще доходят до нас псалмы и орган. И я говорю: слышишь, Фиаметта, точно музыка? Она прислушалась и говорит: слышу. Потом мы опять замолчали, а она идет, слушает и думает. И наконец, сказала: это не может сюда из церкви доходить. Это, верно, у меня и у тебя в душе ангелы поют, Гвидо. Так она сказала. Только это было давно…

На лице Гвидо лежала непривычная серьезность. Он даже заговорил иначе, и той пошловатости, которая в нем явилась от вечной угодливости путешественникам и надежды сделаться тенором, теперь совсем не замечалось. Вальцев взглянул на него с изумлением и радостью. Но это продолжалось лишь одно мгновение. На вопрос Вальцева, где теперь Фиаметта, Гвидо отвечал уже с прежним фатоватым видом:

– Фиаметта? О, синьор! Ведь я был ребенком! Фиаметта теперь в Ареццо. Да она и не красива вовсе! Если синьор хочет знать – мне теперь нравится Лиза, дочь нашего лудильщика. Какие глаза, синьор! А какой голос!

Вальцев усмехнулся и не возразил. Ему не хотелось больше говорить с Гвидо, хотя теперь он любил Гвидо: ведь он слышал, как поют ангелы…

На Лидо они приехали поздно. Вечер свежел. Вальцев все-таки прошел к морю по длинной дорожке, усаженной небольшими деревьями еще без листьев. Мимо пустых вилл, некрасивого купального здания, садов с вечнозелеными лавровыми кустами Вальцеву удалось пробраться на самый берег, усыпанный мелкими ракушками на темном песке. Море глянуло на него покойное, длинно-широкое, непрозрачное и бесцветное, как опал. Над ним было небо, совсем такого же цвета, только легче и холоднее. Особенная, предсумеречная, неподвижная тишина наполняла воздух. Вальцев вслушивался в тишину, опять ловя в ней звуки, ненужные земле и неслышимые ею.

Степан Маркович хотел дождаться восхода луны: она была уже большая, хотя еще не полная и потому не очень яркая и сильная. Дождаться луны не пришлось, вечер совсем засвежел, потемнело вдруг, и стало неприятно. Степан Маркович поспешил воротиться. На душе у него было очень тихо и очень спокойно, как в неподвижном море. Он почти ни о чем не думал. Его любовь, присутствие которой он ощущал в душе каждое мгновение жизни, давно перестала быть для него всегдашней ясной мыслью. Порою, как теперь, он только знал, что она – с ним, и легко и вольно молчал, пока Гвидо, тоже присмиревший, работал веслом усиленнее прежнего.

Они приближались к городу. И Гвидо вдруг прервал молчание неожиданным возгласом:

– Ессо, signore mio! La luna![23]23
  Вот, синьор! Луна! (ит.)


[Закрыть]

Вальцев сразу вышел из своего бездумного забвения – слово заставило вздрогнуть его душу. Он обернулся вправо, где был город. Над сразу почерневшими зданиями, еще окруженная заревом, еще совсем низко, стояла большая красная луна. И только на одну минуту, при первом взгляде, Вальцеву показалось, что она стоит: он сейчас же заметил, что она не стоит, а легко и быстро поднимается, гораздо легче, чем луна совершенно полная. Вальцев следил, как плывет вверх, бледнея, холодея и уменьшаясь, ее молодое серебряное тело. Озаренные небеса просторно раздвинулись. Замерцавшие было звезды стерлись, уступая дорогу одинокой царице. Уже полузаметные, зеленоватые тени поползли от берега. Вот, сейчас она подымется выше, еще выше и заглянет в тяжелое зеркало канала… Но Вальцев вдруг почувствовал в это мгновение, что он что-то забыл, и забытое его тревожить. И луна ему странно не близко сегодня с ее холодным взором, ее зыбкими отражениями. Он подумал о своей одинокий комнате, удлиненной бесконечностью отражения, – и опять поднялась тревога о забытом, о нужном, о чем-то непохожем на одиночество. Луна заглядывала ему в глаза, а он хотел отвернуться. От воды веяло нестерпимой свежестью и сыростью, Вальцев вздрагивал невольно. Он снова подумал о своей комнате – и вдруг сразу вспомнил: он совсем не должен идти домой, он сегодня вечером обещал быть у Зарницыных. И как это он мог забыть! Уже больше недели он ходит к ним почти ежедневно. Сегодня в первый раз он обещал посидеть вечер. Мери очень просила. Последнее время ей стало лучше.

– Luna! – сказал Вальцев Гвидо, когда они подъехали к Пьяцетте.

Гвидо его не понял.

– Да, синьор, она сегодня удивительная. Она в кругу, точно заколдованная.

– Нет, что вы! я говорю, что вы меня свезете в гостиницу «Lunas»! – крикнул Вальцев почему-то раздраженно.

Впрочем, он сейчас же успокоился. Он и вообще успокоился, когда вспомнил, наконец, это тревожившее его забытое обещание, и знал, что через минуту будет среди милых, добрых людей. Он даже и перестал, раз вспомнив, думать о Зарницыных. Он опять смотрел в глубь своей души, полной до краев светом неподвижной, несмертной любви. Когда он отводил взор или закрывал глаза – он все равно видел свет, как видят розовый день сквозь закрытые веки. Она, Елена, была от него дальше, чем этот месяц, на который он теперь опять смотрел, склонившись к ясной воде канала. Не все ли равно? Разве есть далекое и близкое – в Боге? Есть только Бог.

– La «Luna», signore![24]24
  «Луна», синьор (ит.).


[Закрыть]

Гондола тупо и мягко ударилась о деревянный столб. Вода встрепенулась и теперь, мерно качаясь, билась о гладкие каменные ступени.

Вальцев очнулся и вышел.

VI

– Что с вами? Отчего у вас такое лицо? – тревожно спросил Вальцев, встретив Поликсену Дмитриевну в первой комнате. Тут было неуютно и темновато, на столе горели две высокие свечи.

– Боже мой, наконец вы! – вскрикнула негромко Поликсена Дмитриевна. – О, как я вам рада! Знаете, с Меричкой было очень дурно. Видите, как я измучена. Вообразила она, что вы не придете и уехали. Я, говорит, по глазам вижу, что я ему противна, что он меня презирает… А без него я жить не могу, я, говорит, умру. И так это она сказала, Степан Маркович, что мне и в голову не пришло усумниться. Вы мою девочку не знаете, а я знаю. Она вся в одном узле, в одной точке. И уйдете вы – она, действительно, сейчас же и умрет. Это так и надо принять.

Ужас и жалость охватили душу Вальцева. Он вдруг вспомнил кроткие, блестящие глаза, прикосновение ее детской, нервной и теплой ручки… Какое безумие! Из-за него! этот ребенок! Но надо помочь, надо что-нибудь сделать.

– Поликсена Дмитриевна, я… Что, ей теперь лучше?

– Да, она заснула, я обещала разбудить ее сейчас же, как вы придете. Но сядем на минутку, поговорим пока, – прибавила она очень серьезно.

Они сели. Свечи, мерцая, освещали красивую наклоненную голову Вальцева с легкими, слегка седеющими, кудрями. Поликсена заговорила медленно, тихо, почти строго.

– Степан Маркович, я могу говорит с вами открыто, как человек с человеком, потому что мы оба люди и оба очень несчастны. У меня на свете есть только моя девочка, и я ее потеряю. Вы любили… женщину, от которой имели одно горе. Мы оба знаем – что такое душевная мука и потому должны очень жалеть других людей, которым тяжело. Понимаете, особенно жалеть! Может быть, это нам все послано было для того, чтобы мы умели стать щедрыми и милостивыми. Сегодня вы можете мое горе облегчить и снять жалостью, завтра – я ваше. Любить людей надо жалостью, Степан Маркович. И выше этой любви нет.

Вальцев вдруг поднял голову и взглянул Поликсене Дмитриевне прямо в глаза. Она их не отвела.

– Зачем вы мне говорите это? Я знаю, я сам все это в себе передумал. Я вам – помните – говорил тогда, что у меня жалость – широкая, как любовь. Я тогда именно о такой неизлечимой, невыносимой жалости думал, которую чувствуешь, только уже зная, что такое человеческая боль. Как надо еще жалеть? Что надо сделать? Я сделаю, потому что все понимаю…

– Теперь надо не оставлять… ее, – сказала Поликсена тихо. – Убьете ее, если оставите.

Прошло несколько секунд молчания. Наконец, Вальцев заговорил, спокойный, только немного бледный.

– Нет, я ее не оставлю. Пусть это непонятно, как Божие наказание. Я не буду вам говорить о том, что я старик около этого ребенка, что она меня любит даже без ответа, что она будет счастливее без меня. Не нужно лишних слов и лишнего лицемерия, надо принять, не рассуждая. Только лжи не надо, ни тени лжи. Она ведь все знает про меня? Так вот… если она хочет меня принять, каков я есть…

Поликсена тихо вскрикнула, схватила руку Вальцева и поцеловала прежде, чем он успел ее отдернуть. Слезы, теплые и обильные, потекли из ее глаз, она их не вытирала, захлебывалась и смеялась.

Вальцев встал и в ту же минуту, на пороге гостиной, увидал тоненькую, маленькую фигурку Мери.

Светлые волосы падали на плечи, и прозрачное лицо казалось еще белее от темного фланелевого капота.

Вальцев встретил взор ее огромных глаз, полный отчаяния, не удержался, протянул руки и сказал:

– Мери!

Через минуту они все трое сидели на диване, Мери, бледная как полотно, сжимала горячими руками руки Степана Марковича, а Поликсена, все еще плача, и захлебываясь, и смеясь, повторяла без умолка:

– Да, да Мери! Вот видишь, видишь, как все хорошо. Теперь только ты должна изо всех сил стараться быть здоровой. Потому что иначе что же? Ты подумай сама. Ты непременно должна…

VII

Вальцев и Мери сидели на высоком балконе «Luna», над каналом. Солнце еще светило, теплое, желтое, но Вальцев боялся за Мери и, смеясь, укутывал ее в большой клетчатый плед. Мери тоже улыбалась и слабо протестовала, встряхивая светлыми кудрями. Мери была умненькая девушка, говорила мало, но если случалось ей развеселиться, разойтись – рассуждала очень мило, произнося слова и фразы слегка нараспев, с какой-то чуть заметной, нерусской театральностью. Ее счастливое лицо трогало Вальцева. Последние три дня он ходил, в тумане. Он с усилием думал о том, что женится на Мери, и что это очень хорошо. Во-первых, ее нельзя покинуть, потому что (он начинал это понимать очень твердо) она действительно умрет. Он ловил странные, упорные и почти безумные огоньки в ее полудетских глазах. Он убьет ее, а Вальцев думал, что он не может убить человека никогда, ни при каких условиях. Лелеять, беречь, жалеть этого ребенка, дать все счастье, какое он может – вот что надо. О себе пока не думать. Но ведь и для него это хорошо. Он не будет одинок… Вальцев всегда так боялся одиночества. Милая девочка! И какая хорошенькая!.. Он невольно залюбовался светлыми завитками ее волос, пронизанными солнцем. Она слегка сощуривала черные ресницы и все взглядывала на него с бесконечной нежностью и гордостью. Это было немного странное существо: ребенок во всем – она вдруг превращалась в порывистую и сосредоточенно-сильную женщину, когда что-нибудь касалось ее любви, которую она и не думала скрывать. И в этом отсутствии стыдливости чувства тоже чуялось что-то нерусское. Вальцев все укутывал ее худенькие плечики и что-то говорил – не то веселое, не то сентиментальное. Неожиданная песня – красивый и большой голос – раздалась за углом. Днем, среди светлых плесков и шумов, пение казалось незвучным. Но Мери встрепенулась.

– Вы любите, когда поют? – спросила она тихонько Вальцева, поднимая глаза и вся прижимаясь к нему.

Вальцев помолчал и вдруг, почти неожиданно для себя, начал говорить ей о музыке все, что он думает, про тишину, про неясные гармонии… Он говорил, увлекаясь, лучше и больше, чем тогда, с Гвидо.

Мери слушала его, не прерывая, не отводя от него глаз. Может быть, она не слышала слов, следя за движением его губ, за поворотом головы.

– Да, – пролепетала она наконец. – Это чудно, что вы говорите… Тихая музыка! Я тоже люблю тихое пение, pianissimo, громкое раздражает… Да?

«Не поняла!» – подумал Вальцев, и ему стало стыдно перед ней, как тогда в первую минуту перед Гвидо. Он невольно сжал брови, стараясь улыбнуться и сказать себе, что это неважно, что это – ребенок… И быстрое воспоминание мелькнуло перед ним. Когда-то то же самое он говорил Елене, этой смуглой, дерзкой женщине с бесцветными глазами. Она изумленно и недоверчиво взглянула на него и вдруг сказала, что у нее давно бывают дни, когда она не может слышать никаких звуков, прячет голову в подушки и слушает особенную тишину. Она так сказала, что он понял – она думала обо всем этом раньше него. В первый раз Вальцев при Мери так ясно все продумал об Елене. Но это соединение было мгновенное, Вальцев опять сделал страшное усилие – и мысль исчезла, и он только прибавил про себя с детской горечью: «Гвидо вот понял, а она – нет».

Но через минуту и это прошло. Вальцев опять с нежностью и жалостью взглянул на девушку и, незаметно для себя, обнял ее узкие плечи, закутанные теплым платком.

– Не простудитесь, Мери, солнце близко к закату.

– Нет, нет… – шептала девочка, прижимаясь к нему. Ее пушистые волосы цеплялись за пуговицы его сюртука.

Теплая ручка искала его руки. Вальцев видел розовый, полуоткрытый ротик, крошечный и влажный, без улыбки. С лица опять сбежала краска, и выражение его было странно, очень красиво, без тени обычной детскости.

– Так Мери не простудится? нет? – не думая, тихо говорил Вальцев, наклоняясь ниже. И он дотронулся слегка, чуть-чуть, своими губами до этого милого ротика. Вдруг, в это мгновение, кто-то крикнул глубоко внизу, на канале, где уже давно была тень, и крикнул так громко, вероятно далекому человеку, что Вальцев и Мери вздрогнули:

– La piena luna oggi.[25]25
  Сегодня полнолуние (ит.).


[Закрыть]

Вальцев встал. Он растерянно и быстро взглянул вверх, как будто теперь, со светло-белых, еще почти невечерних, небес могла на них смотреть эта полная луна. Что-то нехорошее, еще несознаваемое, но близкое к сознанию, было на душе. А между тем ничего не случилось. Он сделал усилие и припомнил все слова о жалости и любви к людям, которые говорил в последние дни. Он жалел бедного ребенка, жалел его жизнь, жалел Поликсену, он только всех жалел…

Дверь распахнулась, и влетела обеспокоенная Поликсена. Она пришла в ужас, что Мери до сих пор на балконе, и увела ее в комнаты. Вальцев простился, обещая зайти вечером. На душе все еще было неловко, терпко и домой не хотелось. В коридоре Степан Маркович неожиданно столкнулся с Фомушкой.

– Голубчик мой сизый! Зятек дорогой! – завопил тот, расставляя руки. – Нет, нет, не пущу. Зайдите в мою нору поганую, ну хоть так, ножкой вступите! Ласточка моя! Мунь-мусик!

Вальцев нетерпеливо закусил губы.

– Я зайду к вам, Фомушка, – проговорил он, – если вы оставите ваши кривлянья. Это мне на нервы действует.

– Ну, я брошу, ну, ничего, – забормотал Фомушка, проталкивая Вальцева вперед. – Вы только зайдите, одну папиросочку выкурите.

– Да ведь я не курю…

– Ну так я за вас. Даже сигару могу, чудесную венскую сигару…

VIII

Фомушкина «нора» оказалась небольшой комнаткой в одно окно, к удивлению Вальцева наполненной ароматами всевозможных духов, одеколона, пудр, притираний, умываний, туалетных уксусов и душистых вод. Фомушка очень любил умащать свое пухлое, розовое тело. Разнородные ароматы мешались с запахом хорошего табаку. Половину комнаты занимал кисейный туалет, с толпой граненых флаконов, и широкий мраморный умывальник со всевозможной величины губками.

Вальцев присел около туалета, на стуле. Фомушка довольно бесцеремонно развалился в кожаном кресле и закурил сигару. Окно выходило на темную сторону, солнце закатилось и сероватые, ранние сумерки поползли по комнате.

Фомушка действительно переменил тон. Угодливость и причитанья исчезли. Он курил сигару и поглядывал на Вальцева с нагловатой и снисходительной усмешкой.

– Так-с… – произнес он. – Вот, вы молчите, хмуритесь и думаете про себя: а зачем, мол, он меня к себе затащил? Что у нас общего? Непременно, мол, у него какие-нибудь цели, да еще низкие, пожалуй. А вот, ей, Богу же, у меня никаких целей не было и нет. Так, думаю, вот человек, не любит меня и как бы гнушается. А почему? Может, просто, потому что мы как следует не сговорились, и он меня не знает. Я-то его знаю. Нашего поля ягода, умный человек!

– Что вы говорите, Фомушка? – с усилием начал Вальцев. – Когда я вами… гнушался? Просто разные мы люди. А что до ваших целей… то, право, я о них не думал. Зашел к вам так… Сам не знаю почему. Домой не хочется.

– Да уж нечего: умный, умный человек! Большое пристрастие к вам можно иметь, Степан Маркович, ежели вас понимать с хорошей точки. Изволили вы сейчас выразиться: мы – разные люди. Ан нет! Очень мы даже близкие люди. В вас Фомушка, а во мне Степочка.

И Фомушка громко захохотал. Вальцев хотел что-то сказать, но Фомушка перебил его, лукаво подмигивая:

– Девочку-то какую берете, а? Пусть сестренка моя; однако даром не похвалю. Конечно, не на грубый вкус, птичка-невеличка с первого взгляда, да ведь это – безе с ромом! Букет-то какой! Недаром итальянской монахини дочка. Небось поняли. Я вас сейчас с балкона наблюдал, тут, у «туземца» одного из номера. Вам не видать было, а мне все видно. И к разговору вашему прислушался. Что ж? Так и следует. Я тогда же все уразумел и порадовался: вот мол, Фома, кто тебе друг будет! Свояки. Вам небось далеко за тридцать? А ей, птичке-то, шестнадцать. Вот оно и дело…

– Послушайте, Фомушка, – серьезно и тихо сказал Вальцев, приподнимаясь со стула. – Я не знаю, говорите ли вы искренно, или издеваетесь, по обыкновению, но слова ваши низки, и слушать я вас не могу. Я бы ушел тотчас же, но вы все-таки брат вашей сестры, и я, ради нее, должен сказать вам, что вы говорите неправду. Я женюсь на вашей сестре не по расчету, хотя без любви. Лгать я ни перед кем не намерен. Женюсь потому, что она меня любит и я ее… очень уважаю, сочувствую ей, хочу сделать ее счастливой. И прошу вас…

– Те-те-те! – спокойно остановил его Фомушка, попыхивая сигарой. – Слыхали мы это все. Тоже не без мозгов, всю эту историю до ниточки знаем. Ваши собственные словеса о жалости, «широкой, как любовь» не единожды слыхивали. Это даже мне все вкупе особливо нравится. Благородство, возвышенность, любовь к людям, словеса, широкая жалость, правда, – дух захватывает! И ко всему этому такая девочка миленькая, да любвеобильная. За это вот, за соединение-то, первый номер вам с крестом! В соединении элементов самый перец-то жизни и есть. Фома умен – но к этому у него нехватка. Лезет лапами в варенье с откровенностью, а чтобы эдак вкусить со страданьями, с жертвами, с воспареньем – нет, этого нет!

Вальцев смотрел на Фомушку бледный, со вздрагивающей челюстью. Он все еще силился понять, искренно ли на этот раз говорит Фомушка, или нет.

– Что, все еще сердитесь? – продолжал тот с усмешечкой. – Полноте, дружище! Хорошее это дело. А я было, признаться, думал, что вы совсем лядащий субъект, вполне в небесных миндалях зарылись. Ан натурка-то и заговорила, и очень даже ослепительно вышло. Вот, вы думаете теперь: смеется Фомушка иль серьезно? А я, ей-Богу, вижу, что в вас толк есть, коли все это вы, вовремя презрев миндали, оборудовали. И тому, что это все «со страданьем» и со словесами – завидую. Пышнее как-то.

– Я… вас не понимаю, – тихо, с усилием проговорил Вальцев. – Что я презрел? Я не лгу никогда. Вашу сестру жалею глубоко.

– Жалеете? Оно, конечно. Я не отрицаю. А только вот на балконе-то сейчас я видел… Это вы ее из жалости поцеловали? С самопожертвованием? И когда, даст Бог, повенчаетесь, и будет к вам эта итальяночка льнуть, да ластиться, а вы ее все из жалости целовать? А там и детки пойдут – это все из жалости? Так-с. Это натурка-с говорит, она вам ваш крест поможет нести-с. А вот еще что… Я бы, конечно, не осмелился, но вы мне сами однажды изливались, в прошлом году, что вы весьма к Елене Владимировне привержены…

– Молчите! – шепотом крикнул Вальцев и ударил кулаком по столу. Флаконы слабо и гармонично зазвенели.

Но Фомушка не испугался.

– Ну вот, молчать! Почему это? И сердиться не следует. Нам ведь столковаться нужно, вы все передо мной так, да эдак, со гнушением, я, мол, апостол и жертвы, а Фомушка, мол, смерд и в брюхо живет. А в сущности мы оба только умные люди. И даже вперед, вперед вам даю, потому я не могу с воспарением! Кабы я совсем-то глупости говорил, – ну стали бы вы меня, даже и сердясь, слушать? – прибавил он, как бы в скобках, и сощурил глаз. – Так вот-с, вы мне объясняли – и что за стих на вас тогда нашел, вы меня и не знали почти – что любите Елену Владимировну единожды и навсегда, и так это проникновенно объяснили, что, надо полагать, и теперь ее все еще в сердце лелеете. Но опять вы, как умный человек, рассудили, что чем же это вам помешать может, если между вами совершенный разрыв и даже не по вашей воле? Все на своих местах и без обмана, итальяночка должна знать, что поцелуи ей – потому что те, другие, не вышли, да и не стоящий предмет совсем; ей – жалость, широкую, как любовь, а той, во глубине души, быть может, любовь, широкую, как жалость. Так оно друг за друга и не цепляет. А между прочим – спасение от смертоубийства, сострадание, филантропия – новый род: благодетельные поцелуи… Эдакий бал благотворительный, приятное с полезным…

В комнате совсем стемнело. Сигара Фомушки светилась красной точкой. Вальцев сидел теперь у окна, облокотившись на подоконник и положив голову на руки. Фомушка замолчал, ожидая возражений, – и удивился тишине.

– Что же-с, Степан Маркович? – начал он опять. – Такое презрение чувствуете, что даже и ни словечка мне не скажете? Ну, что ж, ну крикните мне подлеца, коли очень хочется. Я стерплю, Степан Маркович, я все стерплю от умного человека.

– Полноте, Фомушка, – тихо и очень спокойно произнес Вальцев, подняв голову. Лицо его, освещенное теперь из окна заревом, которое затеплилось прямо перед ними, на восточном краю небес, показалось Фомушке вдруг изменившимся, странным, почти веселым.

– Не я, а вы сердитесь теперь, – таю же тихо продолжал Вальцев. – И даже не сердитесь, а плохо вам, потому что вы меня ненавидите. За многое ненавидите, и всегда ненавидели, сами думаете, что за то, что я будто бы вас презираю, но, может, это еще глубже лежит, ваша ненависть. А теперь я перед вами покоряюсь. Труднее покорности на свете ничего нет, зато и сильнее этой силы ужасной ничего нет. Но я и должен, и хочу покориться, потому что я был во лжи и хотел считать ее правдой. Я все время обеими руками удерживал в себе ту правду, которая рвалась наружу, и которую вы мне сейчас с ненавистью сказали. Она все равно бы вырвалась, я даже знал, только думать себе не позволял, хотел легким избыть трудное, а когда вы начали говорить, я упал в эти мысли сразу и уже понял, что мне не подняться; я только сначала слушал вас, а потом свое думал. Бога я чуть не оскорбил в себе во имя человека, Фомушка, но Бог заговорил во мне. И опять я смиряюсь – уже не перед вами, а перед Ним. Пусть будет, как Он хочет.

Вальцев встал. Фомушка, вдруг присмиревший, испуганный, тоже вскочил и схватил его за рукав.

– Послушайте, что вы? О чем вы? Вы уходите?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю