355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 2. Сумерки духа » Текст книги (страница 30)
Том 2. Сумерки духа
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:10

Текст книги "Том 2. Сумерки духа"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)

Шадров взглянул на Маргарет.

– Ты боишься?

Она была бледна, но улыбнулась.

– Нет. Немного. От неожиданности, вероятно. Ведь гроза еще казалась так далеко! Я с тех пор… с санатории… ни разу не боялась. Не знаю, почему вдруг сегодня испугалась, как прежде. Ты сердишься?

– Нет, милая девочка, это пройдет. Кушай хорошенько, выпей вина. Не надо поддаваться своим нервам. Разве ты хочешь быть прежней трусливой, не думающей девочкой?

Извилистое сверканье молнии и удары стали повторяться. Маргарет старалась улыбаться, но вздрагивала каждый раз. Она сняла шляпу. Побледневшее испуганное лицо ее вдруг напомнило Шадрову прежнюю, прошлую Маргарет, еще далекую, ту, которую он знал год тому назад. Где же вчерашняя, сегодняшняя, родная, которую он любит? Но любовь была, – значит, есть и Маргарет. Ему стало жутко до боли.

Компания веселых немцев ужинала в другом конце залы. Сильно потемнело; их широкие, плотные, жизнерадостные спины казались призрачно-серыми, точно затянутыми паутиной. Они и не думали бояться грозы: им не приходило в голову, что их может убить здесь, в ресторане, где все устроено для того, чтобы пить пиво, а вовсе не для того, чтобы падали молнии. Голос грома стал ниже и глуше; слышнее сделалось хлопанье пробок, такое вкусное в компании немцев. Один из них встал, подошел к стоявшей у дверей раскрашенной деревянной фигуре мальчика с мертвой, большой рукой, лежащей на шарманке. В другой руке мальчика была щель, – и туда немец опустил десять пфеннигов, аккуратно вынув их из вязаного кошелька. Тотчас же первая, мертвая рука мальчика зашевелилась, и в комнате раздались унылые, упорные, ноющие звуки шарманки. Начался проливной дождь, зашумел, зашелестел, застучал в стекла. Мальчик все вертел рукой; в сером паутинном воздухе стояли те же упорные звуки, не сливаясь с говором дождя. Немец, который положил в щель десять пфеннигов, был доволен, уселся удобнее и даже легонько подпевал шарманке, очень скромно и весело. Другой пошел к дальнему автомату, нашел щель и принес аппетитно завернутую плитку шоколада.

Маргарет успокоилась, пила ликер и кофе и улыбалась, слушая шум дождя и торжественно-безнадежные звуки автомата.

– Вот, тут тоже бесконечность, – сказала она наконец. – Какой-то предел ужаса и отчания.

– Да, для нас. А ты думаешь, для этого немца, который завел шарманку, есть бесконечность, бездна? Для него это небольшое, но милое, скромное и законное удовольствие Он и не понял бы, даже не испугался бы, если б мы стали говорить ему о наших мыслях. Он любит стены, уютство, тепло, gemiithlich[46]46
  уютно (нем).


[Закрыть]
, гордится тем, что сделал жизнь такой удобной. Здесь и природа, – зеленые, кудрявые деревья парка, ровные дороги со скамейками для отдыха, полезные воды, – все удобно и в меру красиво. Германия – страшная страна! Как заботливо и разумно возделаны поля, какой сочный на них родится хлеб! Все устроено здесь для жизни, для мирной кружки пива, для теплых стен. Не думай, здесь есть и поэзия – как бы они отказали себе в таком невинном удовольствии! Здесь светит луна, есть влюбленные девушки и молодые люди, есть Шиллер и Гейне! Тех, кто менее удобен, они простодушно забывают, со спокойствием, – как забыли, да и не знали, Гете. Они, впрочем, и от него взяли в свое время то, что им могло годиться. Страшная, мертвая страна, обильная хлебом и разумностью! «Не хлебом жив будет человек»…

Он остановился на мгновенье и продолжал:

– Они пошли в сторону, им уже нет спасения. На этом пути нельзя прийти к сознанию великого слова – «все». У них и нет всего, да если б и было, – во имя чего, кого, кому захотели бы они отдать это «все»? А способность к такому желанию – единственный признак, что жив и силен человек, жив народ…

Он хотел что-то прибавить, но остановился и взглянул на Маргарет. Она вдруг улыбнулась, поняв, о чем он думает.

– Да, – сказал он. – Я думал о России. Ты не знаешь ее, Маргарет, но ее надо знать, надо понять в самом ее сердце. Нет и, может быть, никогда не было народа с такой силой истинной жизни, с таким стремлением отдать все во имя единого. В той или другой форме, но единое живет среди них, и они, бессознательно или сознательно, живут ради него. Пусть они бедны, слепы, неумелы, живут как дикари, голодают, умирают, – они сильны и спасутся не хлебом, теплом и всяческим изобилием, не тем, чем их хотят спасать, а собою, своей крепостью, своим будущим сознанием еще темной веры. Я даже не люблю России, Маргарет; я – ее часть, ее кусок; ее сила – моя сила, ее будущее – мое.

Он говорил слишком громко. Шарманка умолкла, наиграв на все десять пфеннигов. Немцы обернулись и с любопытством прислушивались к незнакомому языку и, вероятно, удивлялись, что Шадров говорит так долго и громко. Заметив их взоры, Дмитрий Васильевич умолк. Маргарет ничего не сказала, глаза ее, потемневшие и раскрытые, были полны слез. Почему? Она не знала…

Постепенно становилось светлее. Паутина расползалась по углам. Дождь кончился. За окном голубело вечернее небо, чистое, прохладное, точно вымытое. Ветви близких деревьев вздрагивали, и с них сыпались на землю большие, светлые капли.

– Поедем, Маргарет, – сказал Дмитрий Васильевич, вставая. – Гроза прошла.

Они ехали вниз быстро по ровной и гладкой дороге. Ясная, бодрая горная сырость обнимала их. Тихо меркло прозрачное небо. Над вершинами деревьев поднялся бледно-розовый месяц, еще не полный, но уже большой.

Но там, в конце дороги, у последнего спуска, где начинался большой лес, – леса больше не было. Там, они видели издали, вместо деревьев, лежало теперь что-то громадное, белое, живое. Оно росло и плотнело и, казалось, само тихонько двигалось им навстречу.

– Это ничего, – сказал Шадров. – Это туман. Был большой дождь, там низина. Мы быстро проедем сквозь него.

– Да. Надо быстрее. Это туман. Как теперь темно в лесу, внизу!

– Ты боишься? Дай мне вожжи. Когда мы выедем из лесу, опять будет светло.

Они спустились ниже. Туман принял их, обнял, укрыл мягким сырым покрывалом, ласково останавливал дыхание, заволакивал зрение, баюкал и нежил, душил с материнской любовью. В лесу он из белого сделался черным, так же укрывал и нежил с настойчивой и неумолимой лаской, только, почернев, стал осязательнее, гуще, плотнее. И ничего не было кругом, кроме черного, тяжкого воздуха. Стук колес казался глухим, точно дорога была устлана толстой, темной ватой. Дмитрию Васильевичу казалось бы, что он ослеп, если бы впереди не мерцали мутными пятнами фонари их двухколески, слабо освещая ремни вожжей, да бока маленькой лошади. Но свет был без лучей, ложился суженными, тусклыми кругами.

– Маргарет, ты дрожишь? Тебе холодно? Тебе душно? Смотри, сейчас мы выедем из лесу. Там светло. Чего ты боишься? Это ничего, это туман.

Когда они приехали домой, Маргарет была бледна и молчалива. Он с тревогой посмотрел на нее.

– О чем ты думаешь?

Она обняла его и заплакала. Пусть он не сердится, простит, – она сама не знает, о чем плачет! Ей было так страшно, так холодно в тумане! Но теперь все прошло. Ведь она не одна.

Шадров целовал и согревал ее, глядел в ясневшие, темные, строгие глаза. Он ее любит. Это ей все равно? Она уже не понимает, как это важно?

Маргарет улыбалась, прежняя. Дмитрий Васильевич опять думал, что любит ее до боли, и опять не знал, откуда и почему эта боль.

VI

День отъезда был назначен.

Гогенвальд погрузился в сезонную июльскую жару. От домов и камней тротуаров несло пламенем. Солнце жгло, съедая воздух. Но город становился многолюднее: в курзале по вечерам была толкотня, у источника не хватало стаканов. И казалось порою, на улицах, что это от тесноты сделалась такая жара.

В комнатах, при опущенных шторах, было прохладнее. Маргарет не хотела выходить, но и не любила, когда выходил Дмитрий Васильевич. Она встречала его с переменившимся лицом, испуганная, точно боялась каждый раз, что не увидит его больше. Ее страсть, сильная, слишком порывистая и темная, часть той силы, которую давно видел Шадров в ее глазах, глубоко трогала Дмитрия Васильевича. Его трогала простота этой страсти, простота, дающая любви истинную силу. И сам он любил Маргарет с полным сознанием своего духа и плоти, был влюблен в ее глаза, в ее улыбку, любил с нежностью, с жестокостью, с романтизмом, с трезвостью, со страхом – и всегда с серьезностью.

Но в минуты наибольшей близости и, казалось, полной веры – в душе являлась боль, еще темная, как предчувствие. Счастья нет, но счастья и не должно быть. Должно быть спокойствие… его нет, есть темная, хотя не сильная боль.

Они шли утром, накануне отъезда, по жаркой улице, недалеко от курзала. Люди, самые разнообразные, поминутно толкали их, встречаясь на узком тротуаре. Маргарет была весела и болтала.

– Мне показалось, что это один мой петербургский знакомый, – сказал Шадров. – как я рад, что не он.

– Отчего рад? Ты боялся бы встретить кого-нибудь, кто нас знает? Ты разве стыдишься меня? Ты ни за что не назвал бы меня никому своей женой?

– Конечно, да. Так и будет в Петербурге. Когда станет возможно – мы обвенчаемся. Это ничего не прибавит к нашей любви, но всякое выражение, всякая форма, даже совсем внешняя, любви – мне нравится. Если б ты знала, Маргарет, какие глубокие слова произносятся при венчании! Они кажутся простыми, говорят о повиновении, о детях, но они глубже этого. Мне неприятно думать, что я слышал их тогда, давно, не слушая, и в обмане. Это нехорошее воспоминание, я был не прав.

– А где теперь Нина Авдеевна? – спросила Маргарет, помолчав.

Она в первый раз спросила о ней.

– Не знаю. Кажется, опять в России.

– Она… тогда, помнишь? Она говорила со мною не так, как ты. Совсем иначе. Я была как в тумане, я думала, что она права. Нет, я ее не люблю! Все-таки она уверена, что она твоя жена, а не я! Напиши ей обо всем.

Шадров улыбнулся капризному тону Маргарет и прижал тонкую ручку, которая на него опиралась.

– О, как жарко! Пойдем домой. Что это? Кто это? Посмотри! Скорее, вон там, вдали!

Она вдруг рванулась вперед. Шадров удержал ее. На противоположном тротуаре он заметил высокую фигуру старика в черном. В первую минуту ему показалось, что это мистер Стид. Но это был не мистер Стид. Старик завернул за угол и скрылся.

– Ты ошиблась, Маргарет… Ты видела, что ты ошиблась? Куда ты так бежишь?

– Нет… ничего… Да, это мне показалось. Но это совсем другой. Зачем ему… здесь?

– Ну, какая ты нервная. Это нехорошо. Пойдем домой.

– Нет, видишь ли… Мне сегодня снилось, и так дурно… Он меня упрекал… Может быть, он болен, – прибавила она тихо, точно про себя.

Они как раз проходили мимо серого, большого здания почты, с гигантской, тяжелой дверью. Кто-то отворил ее, дверь хлопнула, оттуда пахнуло холодом, точно из могилы.

Маргарет вдруг остановилась, упорно, невольно. В лице ее не было никакого выражения.

Шадров снял со своей ее руку, сильно, почти грубо взял ее выше кисти и пошел через улицу, быстро, в здание курзала с другой стороны.

Маргарет повиновалась без слов. Лицо ее по-прежнему ничего не выражало.

Они миновали стеклянную галерею, коридор, несколько комнат и вошли в длинную, высокую, темноватую залу с блестящим полом, с легкой мебелью кругом. Это были залы когда-то игорного дома, пышные и веселые. Но рулетку давно уничтожили, и залы теперь были молчаливы, прохладны и пустынны.

Шадров миновал всю залу и опустился, в дальнем углу, на узенький бархатный диван. Они оба молчали.

– Маргарет, скажи мне…

– Что? – быстро и живо спросила она. – Что ты хочешь?

– Ты сердишься? Но вспомни… И я хочу знать…

– Тебе нечего знать. Ничего нет. О, зачем ты опять меня мучаешь! – вдруг вскрикнула она горестно. – Зачем ты спрашиваешь? О чем? Я ничего не знаю, я только люблю тебя, верю тебе, хочу тебя любить… Возьми меня отсюда, укрой меня, увези…

Он успокоил ее, как мог. В этот день они уже не выходили. Дмитрию Васильевичу казалось, что никогда еще Маргарет не любила его с такой полной и совершенной силой. Она почти чудесно угадывала еще не произнесенные слова, мысли, едва отразившиеся в глазах. Никогда не были они ближе, но никогда еще тайная, темная боль не поднималась со дна души так упорно.

День кончился, минула ночь, наступило утро.

VII

– Представь себе, Маргарет, какая досада! Билеты я взял, все готово, а денег, оказывается я здесь не могу получить! Сколько времени этот чек лежит у меня, и до последней минуты я не собрался взглянуть, на какой он банк! Я еще в Берлине его получил. Надо ехать во Франкфурт раньше вечера, теперь, сейчас, чтобы до восьми часов, когда идет оттуда наш поезд на Берлин, успеть взять деньги. Иначе мы не доедем. И так не знаю, успеем ли. Может быть, банк рано закрывается. Во всяком случае надо торопиться. Через полчаса идет поезд.

Дмитрий Васильевич был ужасно озабочен и огорчен этими непредвиденными осложнениями. Вечно с ним что-нибудь случится! Не годно ли теперь, в эту жару, ехать во Франкфурт за шесть часов до отхода берлинского поезда и бегать там по неизвестным банкам! Он был обижен, как ребенок, и внутренне улыбался, что такие пустяки могут его искренне огорчать.

– Ты будешь готова, Маргарет?

– Но это невозможно! Подумай, мы даже еще не рассчитались здесь! Нужно сказать хозяйке, – пройдет по крайней мере час. И я даже не начинала укладываться. К шести только принесут белье. Останемся еще на день.

– Милая, у нас билеты на сегодня в спальном вагоне. Хочешь, я помогу тебе уложиться? Мое все готово… Да нет! Теперь действительно не успеть.

– А мы наверное не доедем без этих денег?

– Немыслимо. Деньги нужно взять. Но это пустяки. Я просто поеду во Франкфурт сейчас – езды всего двадцать минут – и отправлюсь в банк; а ты уложишься, рассчитаешься здесь и приедешь в шесть часов. Мы успеем еще пообедать на вокзале.

– Ты хочешь, чтоб я осталась здесь до шести часов?

– Да, иначе нельзя. Что с тобою, Маргарет? Ты не хочешь остаться? Не бойся, я не уеду из Франкфурта, не дождавшись тебя! Милая! Как же быть? Не пугай меня, Маргарет! Отчего у тебя такие странные глаза? Ну, я не поеду.

– Какие пустяки! Если надо, то поезжай. Мне стыдно, что я так боюсь остаться без тебя на полчаса. Я не хочу! Это стыдно так любить… Не слушай меня, поезжай. Ведь ты веришь, что я тебя люблю? Да? Скажи?

– Конечно, верю, – сказал Дмитрий Васильевич, глядя на нее внимательным взором. – Маргарет… мы не должны ничего бояться. Ты – человек, мне равный, я тебе отдал мою душу. Ты знаешь все, что я думаю. Я не хочу никакого страха, никаких случайностей между нами, я хочу тебя сильной и разумной. Слишком все это серьезно.

Она обняла его с открытой улыбкой.

– Поезжай, будь спокоен, я уже не боюсь. Разве я не знаю сама, как это серьезно – то, что было, то, что будет между нами? Я не хочу ничего бояться. И чего? Я бы и сказать не могла. Но скорее! Ты опоздаешь. Ты оставил деньги, чтоб заплатить по счету? Хорошо. Возьми свои вещи. Мне будет достаточно возни с моими. В большой зале, к половине седьмого! Я сейчас же начну укладываться.

Он собрался в пять минут.

Маргарет довела его до двери, заботливая, вся тоненькая, в длинном розоватом капоте, с неприглаженными кудрями. Он поцеловал ее, почувствовал, что опоздает, если поцелует столько раз, сколько ему хочется, и торопливо сказал:

– Помни же Грета, – в большой зале! Я буду направо. Ради Бога, не опоздай! А то я прилечу сюда, мы разъедемся – и выйдет чепуха. До свиданья, милая.

Он был уже на лестнице и сбегал вниз, когда она вдруг окликнула его.

– Что, ты забыла что-нибудь?

– Нет, вернись.

– Ну, что? Что, моя девочка? Хочешь поехать со мной?

– Да… – прошептала она, глядя на него испуганными, детскими глазами. – Я опять боюсь… я даже не знаю – чего…

Он хотел войти в комнату и остаться, но она вдруг засмеялась совсем искренне.

– Фу, какая я глупая! Право, ты меня разлюбишь. Иди, иди! Какой стыд! Я хуже маленькой девочки. Помни, что я тебя люблю.

Во Франкфурте было вдвое жарче, нежели в Гогенвальде. Дмитрий Васильевич, оставив вещи на вокзале, отправился искать банк. Он искал его долго, наконец нашел, в ту минуту, когда его хотели запирать. Начались разговоры, непонимание друг друга, формальности, неожиданные затруднения… Наконец все уладилось. У Дмитрия Васильевича мучительно болела голова, ему хотелось пить. Улицы Франкфурта, пустые и прямые, облитые солнечным пламенем, были ему невыносимы. Он взглянул на часы и заторопился на вокзал: часы показывали половину шестого.

Зала была высокая, даже непомерно высокая, темноватая, с какими-то углами и нишами. По ней, даже заставленной столами, шаги раздавались гулко.

Дмитрий Васильевич устроился в правом углу, у небольшого столика. Рядом лежали его вещи. Он, не торопясь, заказал кушанье, спросил красное вино, – его любила Маргарет. Люди приходили и уходили, торопясь, отчаиваясь, заботясь о своих вещах и о том, устроится ли все так, как они себе назначили.

Из левого угла вдруг на всю залу раздался заунывный, надмогильный голос, выкрикивавший с печалью имена станций, куда отходил поезд. Голос раздавался, как в церкви, и уходил под своды.

Круглые часы над буфетом показывали шесть часов двадцать минут. Через пять минут пришел где-то, на дальнюю платформу, поезд из Гогенвальда. Шадров ждал, не двигаясь с своего места. Тут она скорее его найдет. Пассажиры нахлынули черной волной, которая, сначала густая, понемногу редела. Маргарет между ними не было. Дмитрий Васильевич знал ее дорожное платье: светло-серое, с длинной, свободно, по-мужски, сшитой кофточкой и короткой юбкой. Он даже уверял, что кофточку следует обрезать, что такая длинная не идет к ее маленькому росту и виду пятнадцатилетней девочки. Шляпа, он знал, круглая, соломенная, с черной лентой. И красная сумочка в руках.

Он встал, прошелся по зале, заглянул на бесконечную, крытую стеклом платформу. Там уже серело, свет был какой-то паучий. Маргарет не было. Из угла опять застонал человек в форме, выкрикивая другие названия. Очевидно, она не приехала с этим поездом.

К Дмитрию Васильевичу подошел лакей и спросил, подавать ли кушать. Следующий поезд из Гогенвальда приходил только в семь часов сорок две минуты, как раз к берлинскому. Но, значит, все равно: Маргарет не успеет пообедать.

Он поел один, стараясь не торопиться, так как времени было еще много. Выпил сам немного красного вина. Подумал, не взять ли газету, но хотя в зале и зажгли электричество, читать было бы трудно. В окна галереи смотрел еще светлый вечер.

Шадров сказал Маргарет, что если почему-нибудь (может же случиться!) она приедет с поездом не в шесть часов, а в семь сорок две, то пусть она прямо переходит на платформу к берлинскому поезду, что он будет ее ждать у спального вагона.

И потому, когда человек в каскетке проревел между прочими названиями «Berlin», люди кругом засуетились и залепетали, а носильщик Дмитрия Васильевича пришел за его вещами, он спокойно сказал номер купе и пошел за носильщиком.

У вагона толпились люди, не очень много, но все суетливые и злые. Над вагонами светило сумеречное небо, медленно меркнущее там, где кончался стеклянный навес.

Шадров посмотрел на часы и удивился: было уже семь часов сорок девять минут. Значит – поезд из Гогенвальда уже здесь, значит – она сейчас придет.

Он стал пристально смотреть на решетку, по направлению другой платформы, откуда шли пассажиры.

Люди все шли, а ее не было. Он опять посмотрел на часы, поморщился, как человек, которому скучно, и сказал себе, вслух:

– Какая досада! Опоздала! Билеты пропадут. Надо, однако, позвать носильщика, вынести вещи назад.

И сам прислушался к своим словам. Конечно, это только досадно. Ведь ничего же не могло случиться.

Опять шли люди, толкались и проходили. Но вот, кажется… Да, вот она. Шляпа с черной лентой, серое платье. Наверно она, вот и красная сумочка в руках. Маргарет торопилась и оглядывалась. Шадров пошел к ней навстречу.

– Наконец-то! – сказал он громко. – Ты опоздала на шестичасовой… Маргарет?

У нее было странное, сосредоточенное лицо, очень бледные губы. Глаза не смотрели на него, а мимо, точно она его не видела. Глаза были без мысли, темные, как ночное небо.

– Постой, послушай, – сказала она, взяла его за руку и зачем-то подвела к самому вагону. – Послушай. Я теперь не могу с тобой ехать. Я после приеду.

– Что? Не можешь? Я не понимаю, о чем ты говоришь.

– Я с тобой не поеду теперь. Я думала… И видишь ли: я была на почте… Нельзя же было так уехать! И вот письмо. От мистера Стида. Давно уже лежало там. И другое. Он болен, я так и думала. Он здесь, во Франкфурте. Я должна его видеть. Он говорит мне все, он мне напоминает, что когда-то спас мне жизнь… Говорит, что мой долг увидеть его еще раз… что я не могу отказать… Не имею права… И я чувствую, что не могу быть нечестной. Вот… вот… посмотри.

Она неловко, торопясь, маленькими, детскими ручками стала открывать красную сумку, открыла, порылась там, взяла какую-то бумажку, развернула, хотела, верно, чтоб он прочел, но читать было некогда, да и нельзя, потому что ночь почти совсем надвинулась. Белый листок праздно дрожал в ее пальцах.

Дмитрий Васильевич еще не понимал, но ледяная волна прошла по его телу, сердце стукнуло громко и властно.

Он взял ее за руку, до боли сжал эту худенькую ручку и хотел, почти не соображая, заставить Маргарет войти на ступеньки вагона.

Но она вскрикнула и освободилась с недетской силой, почти со злобой.

– Оставь меня! Я сказала тебе, что не могу, не могу теперь! Я приеду. Я через два дня приеду.

– Маргарет… – начал он, не зная, что говорит. – Маргарет, вспомни…

– Я все помню, все! Но неужели ты не видишь… Господи, за что… так тяжело…

Он близко взглянул в ее глаза – и отступил. В них была такая мука, такое страдание, темное, но страшное, какого он еще никогда не видел в человеческих глазах.

Она закинула ему руки на плечи и поцеловала его. Он почувствовал ее холодные, дрожащие губы на своих губах.

– Прощай. Уезжай. Я приеду, приеду… Я тебя люблю… Пожалей… Или нет. Люби меня, как я люблю. Я не могу… Я ничего не знаю.

Кондуктор бежал, затворяя дверцы вагонов. Шадров поднялся на ступеньки. Маргарет, маленькая, со странными, мучительными глазами, вся серая, мутная в сером мраке, со своей сумочкой на руке, двинулась было за ним, что-то сказала еще – он услышал только звук голоса, горестный, оборванный – и тотчас же платформа и Маргарет поплыли в сторону, левее, еще левее, вот уже едва видно серое, маленькое пятно, – оно движется, но не поспевает, и все дальше и туманнее… Вот уже и совсем нет. Бесчисленные огненные нити искр, желтые, живые и длинные, разрезали воздух. Они пронеслись со свистом и скрылись. Поезд мчался вперед, и кругом стало темно, как под землей.

VIII

В Петербурге апрель и май были солнечные, но с июля пошли дожди и лило не переставая. К концу июля воздух, небо и земля впитали в себя уже всю сырость, какую могли, и больше не хотели воды, но дождь не унимался; облака, серые, ровные и плотные, так же низко плыли, все так же неспешно и упорно роняя серую, холодную воду.

Черная грязь тяжело налипала на колеса, когда Шадров ехал в тележке домой, к себе на дачу, с одной из недалеких станций Варшавской дороги. В Петербург он заехал всего на несколько часов, побыл недолго в опустевших квартирах, взял кое-какие нужные ему книги и поспешил на дачу.

Он вошел через балкон прямо в столовую. Там уже горела над столом лампа, – от дождя свечерело рано.

Марья Павловна, в своей широкой ситцевой кофте, с гладко причесанными темными волосами, с румяными, как всегда, щеками, стояла у стола и что-то кипятила на бензинке. Бензинка шипела и ровно и тихо гудела, точно мурлыкала.

На стук двери Марья Павловна подняла голову.

– Батюшки! Дмитрий Васильевич! Приехали вы наконец! И как неожиданно: ни строчки ведь от вас не было. Что, кушать хотите? Чаю? Сейчас все будет. Извозчик-то внесет, что ли, вещи? Я Анисью позову, да пойду с вами наверх. Там у вас все готово, давно ведь вас ждали, – только лампы зажечь. Молоко-то бы у меня не убежало.

Она заботливо притушила бензинку и, легко и весело ступая, пошла за Дмитрием Васильевичем наверх.

Наверху, где жил Дмитрий Васильевич, было три комнаты в ряд. Средняя, с дверью на балкон, казалась низкой, потому что была довольно просторна. Желтые обои на стенах, большой диван в тиковом чехле, стол посредине, длинный письменный стол в углу, около окна. Правая, маленькая, комната была спальня, левая, такая же маленькая, стояла пустая, всегда темная.

Марья Павловна ловко и быстро развязывала чемоданы.

– Вот, слава Богу, дождались мы вас. Да что вы, Дмитрий Васильевич, точно нездоровы? Устали, верно, с дороги, – прибавила она поспешно и успокоительно, прежде чем он ответил, и с доброй улыбкой посмотрела на него.

– А где же Ваня? – спросил Шадров.

– Ваня? Да все еще там, в больнице. Мой грех, мой грех, что и говорить! Ну, он поправляется.

Она засмеялась.

Дмитрий Васильевич взглянул удивленно.

– Да ведь я ж вам писала… Ах, ты, батюшки, Анисья зовет1 Ну, теперь вам все здесь готово. Внизу сейчас кушать подадут. К мамаше-то зайдите.

В столовой, под лампой, уже накрыли. Марья Павловна, вероятно, была в кухне. Дмитрий Васильевич подошел к двери налево, где была комната матери, прислушался и осторожно вошел.

Маленькая ночная лампочка давала тенистый полусвет. Было тепло, вероятно натоплено, пахло знакомым деревом старинной, через долгое время открытой, шкатулки и лекарствами. На большой кровати, у стены, налево, лежала Анна Ниловна, высоко на подушках. На ней не было чепчика; полуседые, серые волосы разделялись, гладко причесанные, прямым и широким рядом. Подойдя ближе, Дмитрий Васильевич увидел, что она не спит, – глаза ее были открыты. Шадрову показалось, что губы у нее очень ввалились и лицо стало темнее. Он приблизился, сел на край постели и взял худую, коричневую руку, лежавшую поверх одеяла. Рука эта еще слабо шевелила пальцами с плохо сгибающимися суставами, точно продолжала свивать несуществующую тесемку.

– Здравствуйте, мама, – тихо произнес Дмитрий Васильевич, наклоняясь к ней и заглядывая в лицо. – Вот я и приехал. Ну что, как вы? Не соскучились?

Он ждал просвета в глазах, ее обычной и всегда неожиданной улыбки, когда она его узнавала; но глаза не просветлели, улыбки не было. Рука продолжала шевелиться в его руке. Другая лежала на одеяле неподвижно, точно слишком тяжелая.

Стукнула дверь; Дмитрий Васильевич услышал, что вошла Марья Павловна.

– Ну, как? – спросила она, заглядывая в лицо Анны Ниловны.

Шадров обернулся.

– Что с ней? Ей было хуже?

– Да что, все нездорова. Я оттого и писала, чтоб скорее приезжали.

– Я не получал писем, – сказал Шадров. – Давно ли она больна?

– Не получали? – удивилась Марья Павловна, всплеснув полными ручками. – Подите же! А я вам три письма послала, – пост рестант, в этот, как его? ну, забыла, да там у меня записано. Я и о Ваньке рассказывала, а потом и о мамашином нездоровье, и чтобы вы, коли можете, так приехали бы поскорее. Две недели уж будет, а то и больше, как это с ней случилось. Утром, часов в девять. Вижу, совсем нехорошо. Левой рукой все правую трет. Зовешь – молчит. Доктор со станции приехал. Говорит, легонький удар, что ли, был. Да Бог милостив! Она теперь совсем ничего, н кушает. Вот только вставать уж силы нет, и правая рука еще не действует.

– Да на что нам рука! – прибавила она, улыбаясь. – Не работу работать! И так живы будем.

– А узнает она вас?

– Мало теперь. Небось и вас не узнала, а уехали – ведь как скучала! Митя да Митя. Игры никакие не забавляли. А теперь молчит все больше. Станет говорить – так не разберешь ничего. Да что ж! Это пройдет. Доктор говорит – поправится понемногу. Ей, срвнить нельзя, лучше.

Дмитрий Васильевич ниже наклонился, к лицу матери, стараясь уловить в чертах последнее отражение засыпающей души. Глаза ее были открыты, но смотрели не на него, а мимо, не видя его. От тени в комнате они казались бессвет-ными, пустыми, как ночное небо.

– Она, может, заснет, – сказала Марья Павловна. – Там вам кушать подли, с дороги-то. Она заснет.

Дмитрий Васильевич поцеловал коричневую, сухую руку матери медленным и слабым поцелуем и вышел.

Марья Павловна, заваривая послеобеденный чай, рассказала Шадрову про Ваню.

– Я уж так и признаюсь – мой грех. Кто ж его знал! Вот, сидим это мы здесь, так же вот, ночи были светлые, только что перебрались из Петербурга. И Нина Авдеевна приехала. Она такая добренькая, и тогда, весной, была вскоре после вас, и потом, недавно, тоже сюда наведывалась. В Царском живет. Я ей писать о мамаше обещала и о вас, вернулись ли. Так вот, сидим мы с Ниной Авдеевной. Ванька тут ходит, только что из города пожаловал, опять где-то по больницам шлялся. Ужасно он мне тогда надоел, просто зло меня взяло, да и смех. Посмотрела я на него пристально, серьезно, да и говорю: а что, Ваня, ведь ты нехорош. Он так весь и всколыхнулся. Как, говорит, почему? Я Нине Авдеевне мигаю, а сама ему опять: ты вон, как пупавок, желт, прямо оранжевый, да и мурашки у тебя по телу. Я, мол, много больных видала, сама почти что фельдшерица; это очень нехорошо, уж я знаю. И сказала-то в шутку, и только хотела смехом дело кончить, а он шасть тихонько из комнаты, и хоть бы слово. Пошла я посмотреть – лежит у себя в каморке, с головой накрылся, молчит. Ну, думаю, спит. Мне его тогда уж жалко стало. И что ж вышло-то? Утром приходит ко мне, весь дрожит. Взглянула я на него – и ахнула. Словно я ему наворожила. Желтый весь, прежелтый, ну как лимонная корка, глаза даже, и те желтые. Трясется и только молит: в больницу! Его утром Нина Авдеевна в Петербург и отвезла. Сказали там, что желчь разлилась от потрясения. Подите же! Теперь уж давно здоров, да, говорят, все просится не выписывать его. Право, Дмитрий Васильевич, вы бы его в деревню отослали. Там, на работе, он лучше забудется. Да и докторов там нет. Не то совсем сгибнет мальчишка.

– Я его и отошлю, – сказал Шадров. – А вот мне бы того доктора повидать который со станции приезжал. Будет он у вас?

– Будет; он на днях обещался быть. Да вы не беспокойтесь, Дмитрий Васильевич. Ей теперь лучше. Что, не зайдете больше посмотреть? Пожалуй, не ходите лучше: она спит.

IX

Прошло три дня. На четвертый день, утром, Дмитрий Васильевич увидел сон. Ему казалось, что он лежит на своей постели, что темно. Но он все-таки ясно видит круглую печку, в противоположном углу, оклеенную беловатыми обоями. В печке грызутся мыши, или, может быть, одна мышь, большая. Она грызет и стучит так сильно, что бумага обоев шевелится, и нет никакой возможности думать, что она ее не прогрызет. Дмитрий Васильевич знает, что этого нельзя допустить, что он не выдержит, если она прогрызет насквозь, и он ее увидит; надо этому помешать; но он не может двинуться, и не хочет, и ждет; слышно, как мышь отдирает внутри какие-то пленки; стукнет, отдерет и бросит; и слышно, что стенка печки сделалась тоньше, – совсем тоненькая, как лепесток. Сейчас он ее увидит…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю