355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 2. Сумерки духа » Текст книги (страница 9)
Том 2. Сумерки духа
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:10

Текст книги "Том 2. Сумерки духа"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)

Петр охнул.

– Что это там еще нужно? Мало управителя – еще управительница объявилась! Ну, что это, например, такое? Житья не стало. Двадцать семь лет жили – на двадцать осьмой нет житья. Ни спокою тебе, ничего. Ну, да много отстрадали, недолго осталось. Опостылела, это, тоже чужая сторона. Кабы не знатье, что оттерпишь – да и с концом, так я…

– А ты молчи, – сказала Филипповна строго. – Чего разворчался? Очень ты, Петра, стал… неудобный какой-то. Все неладно.

– Поясницу ломит да ноги.

– А ты присядь.

– Присяду. Дверь-то настежь можно оставить. Только две недели прошло с последнего происшествия, а весны уже не было – было полное, жаркое, сухое и душное лето. В густом воздухе еще тяжелее грохотали колеса, еще громче шел их гул, стиснутый разогретыми стенами. Теплым хлебом, пылью, железом и людьми пахло на улицах. Вверху шли летние, тонкие облака, но они были слишком высоко. Из окна швейцарской, с того места на диване, где сидел Петр, и совсем не было видно неба, а только красный дом и мелочная лавочка в подвале.

Проходящие мимо не мешали Петру. Многие даже знали, что у него болят ноги, и сами звонили к себе наверх. Но когда, ровно в четыре часа, на пороге появилась Марья Генриховна – Петр приподнялся ей навстречу с доброй улыбкой. Он отдохнул, раздумался и ему пришло в голову, что, пожалуй, и Марья Генриховна хорошая барышня, и что напрасно он так разворчался.

Марья Генриховна была не одна, а с отцом. Петр снял фуражку и стоял перед ними, продолжая улыбаться.

– Здравствуй, Петр, – сказал управляющий. – Как здоров?

– Да ничего, благодарим покорно, ничего. Только ноги вот не… Да поясница… А то ничего.

– Ну, а старуха твоя где? – продолжал управляющий ласково. – Ее бы тоже нам.

– Нет ее, где-то! – развел руками Петр и рассмеялся. – И куда запропастилась? Давно уж запропастилась. Угодно приказать ей что?

– Не приказать… Ну да ничего. С ней потом можно потолковать. А скажи ты мне, Петр, ты, говорят, на родину собираешься, деньги копишь… Не очень много, я думаю, накопил? А тянет тебя на свою-то сторону?

Петр не очень любил разговаривать об этом по-пустому, но теперь он был в добром настроении, улыбнулся, вспомнил все мысли и сказал:

– Да уж чего там! Много, это, думается. Главное – хорошо очень. Водность, это, ветры, эдакие, широкие, ну, потом, народ тоже… Думается много. Потихоньку, помаленьку, коли Бог поможет, соберем…

– Ну, а кабы сразу тебе Бог послал деньги настоящие, рад бы ты был? А? Если б сказали тебе: вот, Петр, твоя родина! Что бы ты?

Петр махнул рукой.

– Этак Господь не посылает. Надо с терпением да с молитвой. Вот скоплю – увижу ее. Хорошо, это, там больно.

– Видишь, Петр, видишь, – не утерпела Марья Генриховна, – вот ты и не прав. Иногда случаются неожиданности..

Отец, которого она сама просила объявить все Петру вместо нее, чтобы было торжественнее, – перебил ее и сказал:

– Петр, мы пришли тебе сказать следующее. Барышне угодно было принять в тебе участие, поощрить твою честность, усердие. Ты слуга примерный. И она решила сразу пополнить всю недостающую тебе сумму – ну сколько там нужно на дорогу, на обзаведение… Хоть завтра можешь ехать на родину.

Петр растерянно огляделся, улыбаясь, всплеснул руками.

– Господи! Как же так? Сразу, это, значит, всю сумму? И все это я, значит, могу… Господи, благодетели…

– Ты вполне заслужил это, Петр, – подхватила торжествующе Марья Генриховна. – Я рада за тебя. Сейчас же можешь начать собираться. Как соберешься, так и ехать. О деньгах не беспокойся.

– Так и ехать? – медленно переспросил Петр. Он вдруг затих, точно нахлынули неизвестные и нежданные мысли, и смотрел на управляющего прямо, часто мигая, все с той же растерянной, забытой улыбкой на губах.

– Ну да, – сказала Марья Генриховна. – Я с женой твоей поговорю – она смышленая женщина. Да я и сама сделала расчеты. Близ Сайменского канала, за Выборгом, есть участки. Ты много трудился, заслужил свой отдых. Что ж ты? Понял наконец?

Петр взглянул на нее, потом опять на управляющего – и вдруг заговорил, обращаясь исключительно к нему, точно Марьи Генриховны вовсе не было.

– За Выборг? Меня, это? Да… Ну так. А как же это? Это мы уедем… Ну а как же это? Подъезд-то как же теперь?

– Что ты? – произнес управляющий. – Какой подъезд? Другой швейцар будет, вот и все.

– Так… Другой… Двадцать семь лет, двадцать осьмой, а потом и другой швейцар… Что ж, все воля не наша… Что ж, я разве что? Ноги у меня, действительно, так это они давно уж ноги… А то я еще ничего… Я еще верой-правдой…

– Что ты плетешь, Петр, – нетерпеливо заговорила Марья Генриховна. – Ты копил деньги и мечтал уехать – так вот, благодаря мне, все устраивается согласно твоему желанию, ты можешь хоть завтра уехать. Все тебе дано. Что с тобой? Говори яснее.

– Завтра уехать… Конечно, воля не наша… Я копил… Я и коплю. Это дело мое. Я когда еще накоплю! А так – что это? Это негоже – завтра уезжай, а будет другой. Негоже.

Он хотел положить фуражку на стол, видно было, как у него трясутся руки, большие, красные, с закорузлыми, плохо сгибающимися пальцами. Он положил-таки фуражку, обернулся, внезапно порывисто поклонился управляющему, низко тронув согнутыми пальцами каменную ступеньку, и всхлипнул. Губы его еще кривила жалкая, недоумелая улыбка.

– Батюшка, – залепетал он, часто мигая молочно-синими, старческими глазами. – Батюшка белый! Что ж такое? За что так? Я двадцать осьмой год… Я верой-правдой… Тут и старуха моя привычна, тут вон цветики, тут диванчишка мой… В переулке-то камешки все знаю. Тут мне еще бы немножко… А поясница, это, ноги… – Он бодро махнул рукой. – Это такое дело. Оно пройдет. Батюшка, ты старика не гони. Мало там что… Другой! Другой подъезд, может, распутать. Заспить. А я… вот старуху спроси… я двадцать осьмой год как свеча… я, как свеча, может, теплюсь… А то завтра уезжать…

Он опять всхлипнул, не удержался, отерся концом рукава и опять, мучительно сгибаясь, поклонился, коснувшись земли дрожащей рукою. Он спешил, лепетал, не договаривал, точно все, что он говорил, было неожиданно для него самого, – неожиданно и убийственно.

Марья Генриховна, пораженная, хотела вспылить, сказать что-то, но отец сурово остановил ее движением руки.

– Ты все-таки не понял меня, Петр, – произнес он мягко. – Никто не думает тебя принуждать. Оставайся здесь сколько хочешь. Я тобою доволен. Барышня тебя наградить думала, так как это твое же было желание. Бог с тобой, успокойся. Подумай, порассуди. Завтра утром приди ко мне в квартиру, там и скажешь свое решение. Тебя не обидеть хотели. Ведь ты же сам для этого деньги копил.

– Я для этого… Я не говорю… Служба неспокойная, трудная, так чтобы отдых окончательный иметь… Только что ж? Это когда скопим, потом… А пока что ж? Двадцать осьмой год… Жильцы какие есть давние… К месту очень я привычен… Диванчишка, цветы у меня.

– Ну хорошо, так завтра ты и решишь. Пойдем, Мери. Прощай, Петр. Завтра не забудь прийти.

Петр и не заметил, как они ушли. Он стоял, все так же жалко улыбаясь, оглядывая кругом знакомые, старые, серые, предметы, которые только теперь показались ему издавна родными и милыми. Вдавленный диван, кожаная подушка в уголочке, желтый подзеркальник, филодендроны, сквозь их широкие листы – большие серые каменья мостовой… Петр шептал что-то про себя, холодные слезинки остановились в морщинах щеки. Пыльный грохот колес шел с улицы. И Петр чувствовал, что случилось неумолимое несчастие, что-то безвыходное надвинулось, от которого никуда нельзя бежать, потому что это с двух сторон, как бы два врага, и оба они – в одной его душе.

VI

Помещение под лестницей было довольно хорошее, светлое, с плитой. Зимой, правда, Аксинья Филипповна никак не могла натопить каморку, потому что под полом, как говорили, стоит вода, и это-то и «испортило» ноги Петра, но летом отворяли окно на двор и было веселее. Теперь окно прикрывала ситцевая темная занавеска, на плите горела маленькая жестяная лампочка, а в уголку, затененном навешанным по стенам платьем, чуть слышно шепталась Филипповна с пришедшей навестить знакомой. Петр лежал на кровати под ситцевым одеялом. Глаза его были закрыты, он дышал громко и редко.

Вот уже неделя, как Петр разнемогся. Сначала не хотел ложиться, пересиливал себя, но потом лег и уж не вставал. Тогда, на другой день, он пошел к управляющему, и опять ему повторял все то же, просил и плакал, и ничего ему нельзя было втолковать путем, так что управляющий потерял терпение и отослал его с миром прочь. Марья же Генриховна, с которой Петр так и не захотел разговаривать, даже сделалась нездорова мигренью от всей этой истории и пролежала до вечера. Петр вернулся мрачный и молчаливый, пораженный. Он даже Филипповне ничего не сказал – и все пошло по-прежнему. Грохотали колеса, пахло пылью, скрипела дверь, шли люди мимо, вверх и вниз. Петр сидел в круглых очках у окна на кожаной подушке с газетой в руках, и те же камни меж листами филодендронов были перед его глазами. Все было как будто то же самое, а между тем это все до такой степени было не то же самое, что Петр не мог вынести. Все потухло и завяло и сделалось как бы совершенно ни к чему. Привычные мысли на привычных местах поползли было ему в голову: сосны, озеро, тишина, отдых где-то там, где все «свои»… Но Петр даже вздрогнул, опомнился и нахмурился: думать ему было не о чем, и ни для чего не нужно. Дело это конченое.

Потом Петр сходил в лавочку, промок на дожде, и, хотя лавочка совсем не далеко, – простудился, верно, и слег. Аксинья Филипповна не отходит от больного, а в швейцарской сидит прачкина девочка.

– Мать ты моя, мать родная! – сожалительно шептала гостья, старушка в наколке. – И что это за болесть такая? И давно он так-то?

– Второй день ничего в рот не берет, – уныло сказала Филипповна. – Какая болезнь – не знаю. От управителя два раза доктор был – тоже, видно, не знает, какая болезнь. Лекарство прописал – да я не даю. Что мучить понапрасну. Плох он, Семеновна.

– Плох и есть. Это что говорить. Ты бы, мать моя, за попом сходила. А то, хочешь, я сбегаю. Мне не в труд. Сбегать, что ли?

Филипповна все так же уныло качнула головой.

– Накликают они, милая, попы-те… Очень сильно накликают. Кому бы и не помереть – помрет. Тоже была у меня племянница, и родила. Молодая такая бабенка. Стало ей худо – послали за попом. Пока ходили – ей полегчало. Совсем полегчало. А пришел это он, исповедь, значит, и скажи, мол, мне всю истинную правду, как ты должна немедля предстать перед престолом… Ну, бабенка молодая, робкая… Ну, конечно, только он за дверь – она и кончилась. Уж верно, что накликают.

– Ишь ты! – равнодушно сказала Семеновна и покачала головой. – Ну, как хочешь. Пожди еще. Может, и встанет.

Петр охнул, приподнял руку и произнес какие-то нежные слова, не то во сне, не то в бреду. Но в голосе послышалась ласковость.

– Что это он? – шепнула Семеновна.

– Так. Забылся. Все эту поминает, который уж раз, как ее? Вот барышня у нас жила, в гувернантках, что ли, жила, из окна выпрыгнула, убилась. Так все про нее. И чего она ему в мысль вспала?

– Ох, нехорошо, мать, нехорошо это. Жди худого. Ну, прощай, мне пора. Подкрепи тебя Царица небесная! Пить-то ему чаще давай.

Старуха ушла. Филипповна пересела ближе к постели, смотрела при тусклом свете лампочки на больное, красное лицо Петра и слушала, пригорюнясь, его громкое и редкое дыханье. Шли минуты за минутами. Часы с гирями щелкали мерно. Звуки были однообразны и равны. Тупой сон морил Филипповну.

Вдруг она очнулась сразу, точно кто-нибудь толкнул ее. Глаза Петра были открыты и смотрели прямо на нее с лаской. Лицо, казалось, вдруг побледнело, и кожа на щеках опала. Филипповну эта ласка в глазах испугала больше всего. «Кончается», – подумала она вдруг, и руки у нее стали холодные, а голову сдавило. Но это только на мгновенье, а чем дольше она смотрела в глаза Петру, тем ей от этих глаз становилось тише и покойнее на душе.

– Ты… Филипповна? – сказал Петр.

– Я, батюшка… я… Что тебе, испить подать?

– Нет… Сказать хочу. Ты послушай.

И он улыбнулся так ясно, что Филипповне сделалось еще легче.

– Я, Филипповна, – заговорил Петр с трудом, – все барышню эту во сне видел. И все она такая суровая и меня попрекает. И очень мне было трудно. А потом пришла она, улыбается, коски, это, у ней заплетены, сама такая ко мне приветливая, и вот тяжесть, это, с меня как бы и снялась, и все я и вижу. Я тебе не сказал, Филипповна…

Он остановился, передохнул и опять заговорил, но тише:

– Не сказал тебе, а она, управительская барышня, мне деньги давала, на родину, говорит, поезжай. Как мы желали. А я, как очень привычны мы с тобой, решенья не мог взять. И с того часа всего и лишился. Точно как меж двумя жерновами был – мучился. Бог испытать захотел. Испытал – и награжденье послал. Все мне сразу послал. Никуда, это, я не ехал отсюдова, а вон она родная-то сторона. Тут-то она и есть.

– Где тут, Петра? Тут нету. Дома мы. Водицы испей. Но Петр не стал пить воду. На ласковые, радостные глаза медленно находила белая тень.

– Что, старуха… Что, не видишь? Она, родненькая… Сосны, это, далеко шумят, потому ветер широкий… Вон он, какой он. Потому воля это… Рада небось, старуха? Вот мы с тобой… На воле-то. Благодарю тебя, Господи! Привел увидеть.

И Петр поднял тяжелую руку, и сотворил крестное знамение. Потом рука опустилась недвижно. На изумленно-счаст– ливые глаза совсем набежали застывающие тени. Дыханье, переливчатое и влажное, повторилось еще два раза – и затихло. Филипповна смотрела в оцепенении туда, куда смотрели мертвые глаза. И ей казалось, что она видит то же, что они.

Прошло много дней с тех пор, как Петра снесли на погост. В подъезде распоряжается молодой, бойкий швейцар. Вместо дивана стоит новенький желтый сундук. Цветов на окне тоже нет. Люди все так же идут мимо, сверху вниз и снизу вверх. Некоторые, знавшие Петра, слегка изумляются, видя на привычном месте новое лицо. И, спеша по своим делам, думают про себя: «Старик все уехать собирался. Верно, он на родине, наконец. Вот и отлично!»

Утро дней*
I

– Здравствуйте, Елизавета Германовна.

– С добрым утром, Лев Петрович.

– Вы позволите присесть около вас? Здесь прохладно. Я ходил в поле. Ужасно утомился, да и печет.

– Сделайте одолжение, Лев Петрович. Здесь, действительно, прекрасная тень. Вы мне нисколько не помешаете.

Она немного отодвинула рабочую корзинку, где лежали разноцветные мотки ниток для вышиванья, и дала ему место.

Лев Петрович сел. Было очень жарко, он снял фуражку и помахал чистеньким носовым платочком себе в лицо. Лев Петрович казался не Львом Петровичем, а попросту Левой, ему можно бы дать не более четырнадцати-пятнадцати лет. Он был в летней парусинной форме кадета, высокий, стройный, тоненький, с изящными и мягкими манерами, как мальчик из хорошей семьи, притом долго живший дома и, может быть, любимец матери. Темные волосы, остриженные под гребенку, возвышались надо лбом пушисто и прямо; близорукие глаза, черные и красивые, он щурил; чуть-чуть вздернутый носик, пухлые губы придавали ему совсем ребяческий вид; он говорил чрезвычайно вежливо, но не робко, немного заикался и при этом подымал круглые и тонкие брови. Цвет лица у него был здоровый, смугло-розовый.

– Вы не видали брата, Елизавета Германовна? Он здесь не проходил?

– Нет, я не заметила. Так жарко. У нас в доме, верно, все спят, кроме мамаши, конечно.

– Не помочь ли вам размотать нитки, Елизавета Германовна?

– У меня есть еще нитки, благодарю вас очень.

Разговор на минуту замолк. Лева поднял брови и задумался. Он, очевидно, хотел что-то сказать, но не знал, как лучше выразить свою мысль. Девочка, его собеседница, которую он называл Елизаветой Германовной, но которую все остальные знали Ветой, работала прилежно и важно, не поднимая глаз.

Кругом стояла тишина летнего жаркого дня. Пирамидальные тополи, острые и нежные, каждой веточкой тянулись к небу, и листья, разогретые южным солнцем, казались прозрачнее. Около каждой малороссийской усадьбы непременно есть аллея таких тополей. Здесь она была с левой стороны сада и спускались к самому пруду, или «сажалке», сплошь покрытой зеленоватым, тусклым налетом «ряски», другими водяными травами, длинными и цепкими, и широколистыми купавами. Черная вода между зеленью не колыхалось и не отражала неба; казалось – это была пустота с темным, глубоким дном. Стрекозы бесшумно и стремительно летали над водяными кустами, сверкая стеклянными крыльями. Небесный свод, яркий, жаркий и безнадежно чистый, синел между деревьями. Вверху и внизу в воздухе были разлиты те неясные звоны, шелесты и жужжанья, которые делают тишину дня особенно глубокой. Только порой, из дальней части сада, засаженной малорослыми фруктовыми деревьями, доносились голоса работниц баб. Дети сидели на скамейки, в конце тополевой аллеи, недалеко от пруда.

– Вот едва неделя, как мы с вами познакомились, Елизавета Германовна, – сказал Лева, – а между тем я чувствую, что вы единственный человек, с которым я могу быть откровенным.

Вета подняла на него большие серые глаза и поправила волосы. Волосы ее, орехового цвета, были спереди подрезаны до бровей, а по сторонам падали пушистыми, но не вьющимися прядями, до плеч, закрывая уши. И узкое лицо с серьезным, даже строгим выражением, казалось от этого еще строже.

– Знаете, мне решительно не с кем быть откровенным, – продолжал Лева. – С братом мы далеки… В корпусе тоже я не имею друзей… Я, впрочем, и поступил недавно, с половины года… Ужасно там, в корпусе, грубо…

И он брезгливо повел плечами, вспомнив, как в корпусе грубо.

– А вы, Елизавета Германовна, где будете учиться? Девочка вспыхнула, точно вопрос ей был неприятен.

– Я учусь у мамаши, – проговорила она сдержанно. – Мамаша прежде, давно, когда я совсем маленькая была и жила у тети, занимала место классной дамы в Киевском институте. Оттого меня туда и приняли даром…

– Разве вы в институте?

– Ох, этот институт! – воскликнула девочка и всплеснула руками. – Слава Богу, мамаша взяла меня. Я думала, что умру. Все одна, сразу одна, против всех… Тоска – а тут учись, работай… Думаешь – что мама, – а тут по-французски «Le castor»[15]15
  «Бобр» (фр.)


[Закрыть]
наизусть отвечай… А как запахло из окон свежей березой, а в коридорах известкой да краской – я не выдержала, заболела. Мамаша и взяла меня. Это она хорошо сделала. Нас только двое и есть на свете, как же нам разлучаться?

– А разве родных у Юлии Ивановны нет?

– Есть в Киеве тетя… Кузина мамина… Но мы к ней едем, если только необходимо, вот когда мама без места была…

– А у нас на хуторе вам нравится? И Юлии Ивановне нравится?

Девочка помолчала, опустив руки на свой передник, по-немецки аккуратно завязанный поверх розового платьица.

– Здесь очень хорошо, – выговорила она. – И зимой было хорошо, а теперь, когда вы приехали, – еще лучше… То есть это я про вас, собственно, говорю, а не про вашего брата и не про папашу вашего… Дедушку мы очень полюбили. А только мама сомневается: поладим ли мы с вашим папашей?

– Отчего? Отчего это? – взволнованно спросил Лева, поднимая брови.

– Так. Мама, хотя и занимает теперь должность как бы экономки в вашем имении, однако имеет достоинство. У нее были и лучшие места. Зимой, без вас всех, шло так хорошо. Теперь же ваш отец недоволен, кричит постоянно.

Она умолкла, потому что услыхала шаги. Прямо по аллее шли двое мужчин. Один был старик, очень бодрый, с седой бородой, черными бровями и орлиным носом. Другой – молоденький, в чечунчевом пиджачке, высокий и весь точно развинченный, с неприятным и нечистым лицом. Младший говорил что-то, хохотал и жестикулировал; старик шел молча, помахивая снятой с головы панамой.

Вета продолжала работать, опустя глаза.

– А, Лева и фрейлен Луиза! – вскричал молодой человек, подходя ближе и комически раскланиваясь. – Прелестная парочка!.. О чем это вы здесь воркуете?

– О своих делах, Николай Петрович, – сухо ответила девочка и встала, собирая работу.

– Ого, как важно! А что это за дела такие, можно узнать?

– Нет, нельзя. Будьте здоровы, Лев Петрович, – обратилась она к Леве, слегка приседая. – Я иду домой.

И, не взглянув больше ни на кого, она пошла прочь. Платье у нее было еще полудлинное и позволяло видеть маленькие ножки в черных чулках и туфельках без каблуков. Ей давно шел пятнадцатый год, но на вид казалось меньше: она была невысока.

– Скажите, принцесса! – захохотал ей вслед Николай Петрович. – Еще манерится, от полу не видать… Ты, Левка, ухаживаешь за немочкой, а?

– Оставь его, Николай, – сказал старик, который до тех пор все молчал, насупившись. – Лева должен идти домой и заняться своим делом. Надеюсь, он не забыл, что у него переэкзаменовка.

Высокенький Лева вспыхнул, приподнял брови и сказал:

– Нет, конечно, я не забыл. А куда вы идете, папа?

– Это решительно все равно. Отправляйся.

Отец и старший брат пошли своей дорогой, а Лева постоял-постоял и побрел домой. Но дома он не раскрыл книг (ведь была такая жара!), а принялся что-то тщательно клеить и устраивать.

II

В саду шум, хохот и визг. В доме беспорядок и безалаберность. Юлия Ивановна, хотя держится так же прямо в своем черном платье, однако не знает, сколько чего она выдала на обед, и сколько еще нужно выдать. Юлия Ивановна – некрасивая, немолодая немка, обрусевшая – но с типичным широким лицом и гладко зализанными русыми волосами. У нее старые плоские губы и обидчивое лицо, впрочем, довольно симпатичное и доброе.

С тех пор как в Бобрики приехали хозяева – все пошло худо. Особенно сам Петр Сергеевич. Кричит, придирается, воображает себя образцовым помещиком… И сынок старший тоже хорош. Хозяйки нет. Петр Сергеевич недавно овдовел. Совсем не то, что зимой, когда во всем доме жили только трое: дедушка да Юлия Ивановна с дочерью. Теперь еще гости наехали из соседнего уездного города: барышни, дамы, офицеры. Корми их, заботься о постелях. Юлия Ивановна не ленива, но она боится, как бы не вышло неприятностей с Петром Сергеевичем.

Николай Петрович, вихляясь, дергаясь и хохоча во все горло, ухаживал за барышнями. Молодежь, т. е. офицеры и барышни от восемнадцати до тридцати лет, и даже более – вообще все барышни – днями шатались по саду, особенно по фруктовому, и уничтожали, с помощью молодого хозяина Николая Петровича, сливы белые, розовые и синие, зелено-желтые ренклоды, груши длинные, круглые, большие и маленькие, яблоки ранеты, яблоки кармазинки, красные, как кровь сверху и розовые внутри, до самого сердца, – даже посягали на антоновку, хотя в августе она никуда не годилась и только кривила барышням рты. Все это рвалось, тащилось без осторожности, без меры. Напрасно садовник, жалея деревья, предлагал господам набрать слив; «молодежь» любезно отклоняла его услуги – и нежная, хрупкая слива reine Claude[16]16
  ренклод (сорт слив; фр.).


[Закрыть]
гнулась и вздрагивала, роняя прозрачные плоды в траву.

Николай Петрович особенно ухаживал за одной барышней лет двадцати пяти. Барышня была дочь богатого домовладельца в городе Поставце, имела рыжеватые волосы, пышное сложение, на лице веснушки и голос необыкновенно пронзительный, хотя веселый. Звали ее Наталья Мартыновна.

Часто эта парочка отделялась от общества и рыскала по саду, по полю… Заходила и в клуню, где уже начинали молотить овес и пшеницу. У стога соломы Наталья Мартыновна нашла змеиные яйца, белые, слипшиеся одно с другим – и так завизжала, что лошади, покорно и тупо ходившие кругом в большой молотилке, устроенной вроде карусели – вдруг остановились и начали бить. А у Николая Петровича уши заложило, в голове поднялся звон, и он с досадой подумал:

«Черт тебя возьми, гудок фабричный, оглушит совсем».

Но и при таких сильных свойствах голоса Наталья Мартыновна любила нежничать и картавить, как маленькая девочка.

– Николяй Петловиц, а где Левоцка? Маленький Левоцка, блатец? Я так люблю деток, так люблю деток…

– Хорош ребеночек, чуть не выше меня! Да он не зевает: за немочкой ухаживает; видели нашей экономки дочь? Лет четырнадцати девчонка. Смазливенькая будет, да уж слишком цирлих-манирлих… И теперь, наверно, с ней где-нибудь в саду, в уголку…

– Ах что вы, что вы, такие дети!

– Дети-то похуже взрослых. Пари держу, что они в тополевой аллее!

Если бы Наталья Мартыновна не чувствовала, что ей надо попудрить лицо и потому не стремилась домой, а приняла бы пари, то Николай Петрович проиграл бы его: в тополевой аллее никого не было.

Теперь эта скамейка стояла точно на перепутье: все проходили, пробегали мимо… И Вета спустилась к самому пруду. Кусты ивняка скрывали ее со стороны парка. Вместо скамейки здесь лежал толстый, старый ствол прибрежной вербы, давно сломанный грозою. Половина ствола была на солнце, а половина в сырой, свежей тени.

Вета сидела прямо на траве, устроив из ивы стол, куда она сложила работу. Около самой воды, на пне, примостился Лева. Дети были не одни. На солнышке, поодаль, согнувшись, не чувствуя жары и не двигаясь, сидел древний старик. Он был в парусинном пиджаке и парусинной фуражке. Лицо его, маленькое и темное, освещенное солнцем, ничего не выражало.

Нельзя было решить сразу, взглянув на недвижную фигуру старика: спит он, думает, умер и застыл – или просто дремлет под теплыми лучами.

Это был «дедушка», отец Петра Сергеевича, живший в Бобриках на покое и на попечении Юлии Ивановны. Он был нетребователен, смирен, мало говорил и только любил греться на солнышке.

К Вете он привязался. Где бы она ни устроилась с рабочей корзинкой, смотришь, уж бредет дедушка, заслоняя рукою слабые глаза, и усаживается вблизи, только на солнышке.

Обыкновенно старик не вмешивался в разговоры детей; и они говорили между собой, не стесняясь его присутствием. Лева теперь целые дни проводил с Ветой, и когда не было дедушки – чего-то недоставало.

– Отчего вы всегда такая серьезная, занятая, Елизавета Германовна? – спросил Лева, кусая какую-то длинную траву. – Вы разве не любите гулять?

– Я очень люблю. Но ведь надо же работать. Теперь мамаше некогда учить меня – ну так я шью. Да и привыкла в саду. Куда же дедушка со мной пойдет?

Дедушка шевельнулся. Маленькое лицо его просияло и губы улыбнулись.

– Здесь хорошо, – проговорил он. – Куда идти? И вы со мной, и я с вами.

Лева помолчал.

– А вы любите читать, Елизавета Германовна? Вы читали романы, например, или мамаша вам не дает?

– Отчего не дает? Я даже люблю романы. Вот например: «Герман и Доротея». И Шиллера я всего читала: «Разбойники», «Мессинская невеста»…

– Да, это должно быть хорошее. А вот в корпусе у нас все читают романы – грубые такие, я не знаю… Я вам передать не могу, как это все в корпусе меня поразило… Удальство это глупое, молодечество, и цинизм такой… У меня были знакомые, но все они всегда держали себя прилично.

– Ну ничего, вы привыкнете, – успокоительно заметила Вета.

– Не знаю, может быть… – задумчиво произнес Лева, приподнимая брови. – В сущности, оно везде грубость есть. Вот, например, мой брат Николай…

– Да, это я давно заметила, – сказала Вета, опустив вышиванье на колени. – Давно уж заметила, что в жизни все грубо. Например у Шиллера, ведь гораздо страшнее, ужасы такие, а между тем я бы хотела и Теллем быть, и Мессинской невестой… Жить интересно и приятно, ни скуки, ни грубости… А теперь у людей какая жизнь сделалась? Либо тоска, все одно и то же, завтрак, обед, ужин, либо грубость… Здесь ли такая жизнь, или уж везде так стало? Может, и «Разбойники» теперь просто ворами бы сделались, как вон на деревне у тетки Василисы вор – «ракло» по-ихнему – подушки из клети унес, она еще рассказывает: «Оно пришло, оно взяло, оно ушло»…

– Это вы очень верно! – воскликнул Лева и даже встал с пня. – В корпусе говорят, что я трус, но это неправда. Я мог бы разбойником сделаться, и вообще такое величественное, но не грубое и скучное, как их корпусное молодечество. И я уже всегда хотел, чтобы случилось что-нибудь необыкновенное, потрясающее, знаете ли, чтобы у вас крылья, например, выросли и вы на небо улетели…

Он остановился в смущении, почувствовав, что зашел далеко.

Дедушка обернул голову и всматривался в Леву, потом вдруг бесшумно засмеялся, покачивая головой.

– Что вы, дедушка? – спросила Вета.

– Смеюсь. На вас смеюсь. Слушаю и смеюсь. Чего захотели! Теперь не скажу вам. Поживете с мое – сами узнаете, отчего дедушка смеялся. Я и над собой смеюсь: каков стал, а все слушаю ваши речи, и на солнышке сижу, думаю – не согреет ли…

Вета подняла глаза. Лева, увлеченный своей мыслью видеть ее с крыльями, находил, что она будет нисколько не хуже ангела, и уже собирался ей это сказать, как вдруг за кустами, очень близко, послышались голоса.

– Куда же вы торопитесь, Наталья Мартыновна? А я вам намеревался объяснить нечто умопомрачительное…

– Да жарко… А что это такое вы хотели объяснить? Ведь вы все сочиняете…

 
Леди, вы со мной шутили.
 Бог простит вам, вы дитя! –
 

запел в нос Николай Петрович. – Да подождите же, ну вас!

– Да что такое? Почему я шутила?

– Потому что вы ангел, понимаете?

Раздался шорох, звук поцелуя и визг, но умеренный. И вслед за этим смущенный и жеманный голос Натальи Мартыновны:

– Вот как вы, вот вы какой, Николай Петрович! Погодите, я теперь буду знать, что вы прокурат! Вы думаете, что я глюпенькая…

– Ничего я этого не думаю. А совершенно наоборот… Ты моя, Натали? – заключил он круто. Ответа Натальи Мартыновны нельзя было расслышать. Очевидно, она умела говорить и тихо. Снова шорох – и наконец шум удаляющихся шагов.

Все это произошло так скоро, что Вета хотя и сообразила, что следует уйти и не подслушивать, однако не успела этого сделать.

Лева срезал перочинным ножом ивовую ветку, стараясь показать, что он красный только от физического усилия. Вета наклонилась над работой и волосы ее упали вперед, закрыв половину лица.

Дедушка опять замер или задремал.

А может быть, он думал, прислушиваясь к голосам за кустами.

III

– Кто там?

– Это я, Юлия Ивановна. Извините, пожалуйста, если я вас беспокою. Я хотел бы попросить Елизавету Германовну выйти на минутку в сад. Я приготовил, что обещал.

– Да ее нет здесь, Лев Петрович. Она ушла с дедушкой в сад или в клуню. А вы разве не поехали на пикник? Все ведь поехали…

– Юлия Ивановна, – произнес Лева решительно и серьезно. – Хотя мы с вами разговариваем через дверь, хотя я несовершеннолетний и, может быть, не имею достаточно житейской опытности, однако я чувствую себя обязанным извиниться перед вами за моего отца. Он вам опять сделал неприятность, Юлия Ивановна, точно ваша вина, что не хватило одной линейки для гостей, точно это ваше дело заботиться об экипажах. Ваше дело – домашнее хозяйство. Я это так понимаю, Юлия Ивановна, я понимаю, эти вечные неприятности вас расстраивают. Но папа такой человек… Он вспыльчивый. Не сердитесь, Юлия Ивановна…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю