355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 2. Сумерки духа » Текст книги (страница 25)
Том 2. Сумерки духа
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:10

Текст книги "Том 2. Сумерки духа"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)

В это мгновенье он обернулся: ему показалось, что кто-то идет. Мистер Стид обернулся тоже, с неожиданным огнем в глазах, таким странным, что Шадрову стало неприятно.

– Она? – коротко спросил мистер Стид. Шадров сказал, опять присматриваясь к нему:

– Нет. Никого.

И подумал, что это странное выражение острых юношеских глаз ему, вероятно, почудилось. Перед ним стоял опять старый мистер Стид, даже без усмешки, а с обычным, строго-ласковым, лицом, крепко жал ему руку и говорил:

– Мне очень, очень грустно, что разговор наш принял такой нежелательный оборот и ничего не выяснил. Но дело это слишком близко касается обоих нас, – мы волновались. Все впереди, все устроится… Я знаю одно: дитя мое любит вас – и потому мы не можем не полюбить друг друга. Шадров уже ничего не ответил ему. Они расстались.

XI

Англичане и немцы молчали; гонг гудел и умолк; лакеи скользили по лестницам; доктор проплыл к себе в кабинет, бесшумно притворив дверь, – и день прошел, и наступил черный, душный вечер с большими, мигающими звездами на невидимом небе. Шадров давно завязал чемодан, даже рассчитался, что заняло порядочно времени, и теперь сидел в своей комнате, за маленьким, неудобным столом, и машинально рвал на клочки какие-то старые письма.

Вернувшись из парка, он тотчас же решил уехать.

Ехать было нужно – не завтра, так послезавтра, а лучше уж завтра, с ранним поездом, который удобнее других. Мысли его были еще не ясны для него самого, еще не успели уложиться в правильные, спокойные ряды; но он боялся, что, когда они уложатся, последней не будет эта, теперь ясная, – надо уехать. И он опять станет мучиться и ждать, между тем как уехать просто и легко; а может быть, даже это именно и следует сделать.

Слишком все вышло безобразно, глупо, совсем не так, как он себе представлял. И как случилось, что он стал действовать, что-то устраивать, что-то разрушать? Он неловок, не умеет, ему тяжело соображать в жизни, и ведь все равно ничего не вышло. Только ощущение нелепости да желание быть далеко, дома, одному, без воспоминания, и чтобы лампа под низким абажуром освещала белые листы, да родные книги молчали кругом.

Но вдруг, бросив на пол последний клочок бумаги, он положил голову на стол и заплакал. Он давно, в детстве так плакал, с опущенной, прислоненной к столу головой. Невыносимая жалость ела его душу, – жалость, для которой нет названия, жалость к себе за свою слабость и неумелость, за свои половинные желания, за то, что ему теперь хочется уехать, уйти от жизни в тишину и работу, и что он уйдет, хотя мысли не велят уйти, велят исполнить трудное, а не легкое.

Но главная, самая злая жалость была у него даже не к себе, а к Маргарет. Эта жалость казалась ему страшной, потому что он жалел ее, забывая о себе, ее одну. Жалел за ее любовь, слишком темную, и жалел за ее будущее счастье с мистером Стидом. Мистера Стида он почти любил, безотносительно: он всегда любил то и того, кого начинал понимать ясно, до конца.

Но Маргарет! Какая мука в жалости! И как ее утолить, эту жалость?

Мысли, их яркость и свет не давали ему спокойствия, потому что при них виднее было бессилие жить. Ему теперь казалось, что он не верит в любовь Маргарет. Это тоже было не в жизни, а в нем. Но если было… Какая жалость! Ничего, кроме жалости. Она одна.

По коридору кто-то прошел. Пробили часы. Шадров встал и прислушался. Но только кровь шумела в ушах. Он отворил шире дверь на балкон. Жаркая ночь глядела оттуда. Он провел рукой по лицу и улыбнулся немного насмешливо. Как все странно! Откуда в нем эта человеческая жалость? И слезы? Что это? Детство? Сентиментальность? Романтизм?

Он знал, что нарочно так говорит с собою, чтобы устыдить и обмануть жалость. Он и обманул: невольно мысли его стали тише; он уже думал о работе, о том, что опять потечет та жизнь, когда не замечаешь, что живешь, да и не живешь, – а только думаешь, делаешь мысли.

И он стал думать о каких-то забытых мелочах в работе.

Но вдруг снова по коридору кто-то прошел, тихо и точно замедляя шаги у его двери. Шадров опять сел к столу, у лампы и стал прислушиваться. Шагов не было слышно, и ничего не было слышно, но тишина казалась живой, будто кто-то тихо-тихо стоял за дверью, у самой двери, и ждал. Прошло еще мгновенье. Ручка повернулась, и дверь открылась очень медленно, без скрипа.

Шадров не удивился ни тому, что дверь отворилась, ни тому, что вошла Маргарет. Когда он увидал ее, ему показалось, что он ее давно ждал, был уверен, что она придет.

Он не встал. Маргарет подошла к нему, обняла его и крепко прижалась щекой к его лицу. Шадров сжал обе ее руки в своей и молчал.

– Вы меня ждали? – шепнула Маргарет. – Я знаю… Вы хотите уехать? Завтра? Но ведь вы не забыли, что я вас люблю?

Шадров отвел немного ее голову и взглянул в карие темные глаза.

– Маргарет, у меня были разные мысли. Может быть, лучше нам больше не видаться. Лучше для вас. Я говорил с мистером Стидом.

– Знаю, знаю! – перебила она и засмеялась. – Но разве не все равно? Я люблю вас. И я приеду туда, где вы будете. Разве можно иначе? И разве вы не хотите? А что вы думали? Вы уже стали не верить мне?

И она, продолжая улыбаться, опять обняла его и тихонько шептала:

– Tu doutes que je t'aime – quand je meurs de t'aimer… Помните? – прибавила она. – Quand je meurs de t'aimer… Я и тогда вас так же любила, и только боялась, что не найду слов, чтобы сказать вам, и вы не поверите! А надо, чтобы вы верили! Больше ничего не надо, но это надо. Молчите! Я знаю сама! Вы хотели уехать от меня, потому что перестали верить. Да? Это правда?

Брови ее вдруг строго сдвинулись, лицо стало серьезным, почти злым.

– Люблю! – сказала она. – Нет правды нигде, если мне не верите.

Глаза, пустые, темные, опять смотрели на Шадрова. Он ее обнял молча, и Маргарет почувствовала бессознательно, что он верит, что и не переставал верить.

– Маргарет, – произнес он после минуты молчания. – Хотите, я останусь? Мы поговорим завтра, обсудим…

Она покачала головой.

– Не надо. О чем говорить? Все будет, как вы хотите. Я приеду туда, где вы будете.

– Но, Маргарет… Надо понять, надо решить…

– Да ведь все решено. А дела… Я сама устрою. Я лучше все улажу без вас. Сегодня вы с мистером Стидом не умели столковаться – вы такие оба разные! Но вы его поймете когда-нибудь; он – истинно благородный человек, любит меня, желает моего счастья. Вы потом ближе сойдетесь с ним. Это впереди. А пока – только верьте в любовь.

Шадров хотел остановить ее, хотел объяснить то, что было так просто в мыслях: если она любит – надо оставить Стида и уехать с ним теперь, на всю жизнь, потому что если есть в ее душе место для любви к нему – нет и не должно быть места для Эдвина Стида и его правды. Но как рассказать ей мысли, от которых она еще так бесконечно далеко? Как здесь, в эти несколько минут свиданья, найти слова, для которых у нее еще не родились чувства?

И Шадров сказал только:

– Мы вряд ли сойдемся с мистером Стидом, и вряд ли потом вы захотите этого, Маргарет. Если вы мне близки – вы, верно, чужды ему.

И прибавил торопливо, неуверенно:

– Может быть, вы хотите поехать со мною? Сейчас, завтра, поехать вместе?

Она вся вспыхнула в безумном порыве радости. Но в следующее мгновенье глаза ее погасли, она сжала губы, размышляя.

– Маргарет?

– Надо быть благоразумными и рассудительными. Мы не дети, не правда ли? Я слишком люблю вас, чтобы поступать без всякого благоразумия. Я ведь практичнее, чем вы. Нельзя легкомысленно относиться к нашему будущему. Я, может быть, еще и не хочу сразу стать вам в тягость. Я постараюсь иначе устроить… Не думайте, я не сделаю ничего дурного! Не думайте! Верьте в меня. Да и паспорта для России у меня еще нет. Оставьте, – я все сама. Я сама хочу все сделать, сама приеду…

Она говорила с большой рассудительностью. Шадров не знал, что возразить ей, – она была права, а между тем ему стало холодно на сердце и страшно, точно это не Маргарет говорила, а кто-то другой в ней.

Печаль бессилия вдруг покрыла его. Бессилие сделать ее сейчас же родной своим родным мыслям.

Маргарет, уловив эту печаль, опять крепко обняла его и повторяла доверчиво и радостно, не помня сама своих рассуждений:

– Я ведь не могу без вас. Вы – моя душа. Ничего не знаю, только вы… И все, как вы захотите…

Шадрова опять ела жалость к ней и к себе. Но теперь в этой жалости уже снова были желания и робкие надежды. Трудное было еще труднее, чем он думал. Он не посмел повторить: «Поедем со мной». Она опять не поняла бы, а он опять испугался бы и перестал верить в нее – и был бы не прав. Трудное нужно делать с самого начала, с великим терпением, с неослабной верой.

Пора было расстаться. Маргарита вздрогнула, точно от неожиданности, от его слов.

– Как? Сейчас? И завтра вас не будет? Я не могу. Я не знала… То есть не думала, что сейчас. Я не уйду. Как же завтра? И уж нельзя остаться? Нет, не надо. Я скоро приеду. Ведь вы хотите, чтобы я приехала? Но теперь… я не могу, не могу…

У нее было растерянное, побледневшее личико; нижняя губа дрожала, испуганные глаза смотрели прямо. Вдруг она заплакала, как большой ребенок, негромко, горестно всхлипывая.

– Маргарет… Милая… Ради Бога…

Он опять хотел крикнуть: «Поедем со мной!» – и опять ничего не сказал, не смог, только жалость до физической боли сдавила душу.

Но Маргарет уже овладела собой, будто припомнив что-то, и смеялась сквозь слезы над своим «малодушием». Надо же иметь благоразумие! Как будет хорошо, когда она приедет в Россию! Они больше не расстанутся.

Шадров обнял ее в последний раз, у двери.

– И тогда мы будем всегда вместе, – не правда ли, Маргарет? Во всем, и только мы одни… и наша одна душа? Да?

Она подняла на него глаза.

– Да… как и теперь… во всем. Вы меня научите думать. Я все в вас пойму, до конца. И в себе. Не буду бояться вас…

– Вы меня боитесь, Маргарет?

Она улыбнулась смущенной улыбкой – и стала почти хорошенькая.

– Немножко. Но это оттого, что я слишком… полюбила. Я и себя теперь боюсь. Вы верите, что я люблю?

Они расстались. Шадров следил из-за полуотворенной двери, как она, маленькая, легкая, скользнула по слабо освещенному коридору и скрылась, точно в сером тумане растаяла.

На другой день, на заре, Дмитрий Васильевич уехал в Петербург.

Часть вторая
I

В начале декабря, в воскресенье, в один из тех черных петербургских дней, когда к часу едва рассветает и кажется, что давно живешь уже не на земле, а под землею, к Дмитрию Васильевичу пришли два студента. Они пришли утром и все сидели да сидели, так что Шадров должен был пригласить их завтракать. Они позавтракали, выпили кофе и все-таки сидели, хотя Шадров говорил мало.

К нему ходило немного студентов. Он считался одним из самых нелюбезных профессоров, редко разговаривал со студентами вне аудитории и никогда никого к себе на дом не приглашал.

– Помилуйте, – говорили студенты из бойких, как те, которые интересовались фасоном шинели, формой фуражки, прогулками по Морской, ресторанами, так и те, у которых имелись «убеждения», дающие им авторитет среди товарищей, надежды быть недопущенными к экзаменам и высланными потихоньку из столицы, – помилуйте! Что это за человек! Читает предмет – прекрасно, спора нет, но без всякой жизни, без всякого увлечения! Никаким современным движением не интересуется – точно на свете ничего не происходит! Полное безучастие к миру. Если ты – книжный ученый и погружен в метафизику, так и нейди в область общественной деятельности, не воспитывай молодежь! Одной добросовестности тут мало – тут душа нужна, порыв, любовь к делу!

Отчасти студенты-обвинители были прав. Дмитрий Васильевич относился к своим лекциям добросовестно и холодно, а к слушателям – равнодушно-доброжелательно, и все они для него были равны. Он, впрочем, думал, что такое отношение вовсе не вредно ни для науки, ни для студентов, а скорее желательно.

Были студенты, которым попадались кое-какие, уже изданные работы Дмитрия Васильевича. Они нравились, и к нему спешили, чтобы поговорить, похвалить; но в разговоре, у себя, он опять казался им мертвым и суховатым, и студенты оставляли его не то разочарованные, не то обиженные.

Приходили тоже новички, но эти лезли ко всем профессорам и говорили только о себе.

Сегодняшние студенты были не новички, и Бог их знает, зачем они пришли и сидели. Они часто ходили вместе, хотя были, по-видимому, разномышленники. Один – Лишин – высокий, сутулый блондин с некрасивым, болезненно-скромным лицом; другой – Завалишин, – черный, толстогубый, с изумленными, но спокойными при этом глазами.

Многие замечали, что, несмотря на полное их внешнее различие, по чертам и краскам, они были странно похожи друг на друга, мучительным сходством, которое иногда случается между братом и сестрой, матерью и сыном, причем один может быть уродом, а другая красавицей.

Маленькая, узенькая столовая в скромной квартире Дмитрия Васильевича, на девятой линии Васильевского острова, казалась неуютной всегда, а теперь почти страшной; над столом была зажжена лампа, а в окно, не завешанное шторой, лился полуденный мрак, особенный, серый, как паутина, старающийся быть светом. За окном стоял не воздух, а скользкий, плотный туман, мокрый дым, который не мог сдвинуться. Он невидными нитями прополз и в комнату, которая вся замглилась; лампа горела без лучей красно-желтым пятном. Лица студентов и Дмитрия Васильевича, освещенные с одной стороны этим желто-рудым отблеском, с другой, от света небесного, казались серыми, как у покойников.

Сосредоточенный, худой мальчик, лет четырнадцати, лакей Ваня, убрал тарелки, оставив только чашки с кофе. Этот мальчик был привезен года два тому назад Шадровым из деревни и служил ему верно и молчаливо.

Хозяйством заведовала сиделка, экономка, нянька больной матери Шадрова – Марья Павловна. Она жила «на той половине», то есть в другой такой же квартире через площадку, где жила больная. Там же готовилось и кушанье. В квартире Дмитрия Васильевича не было никого, кроме Вани.

– Нет, – сказал Лишин, высокий блондин, своим тонким, плачущим голосом. – Вы, Дмитрий Васильевич, не вполне улавливаете суть того, о чем я говорю. Я, напротив, человек очень деятельный. Я не могу жить без деятельности, но меня преследует страх смерти.

– Чего же вы боитесь?

– Вот именно смерти. Благодаря моему стремлению к деятельности, к жизни, полной трудностей и борьбы с препятствиями, стремлению во что бы то ни стало достичь намеченной цели, я не могу не бояться смерти, – конца всего. И этот ужас у меня растет с годами.

– Вы ее как конца боитесь, или боитесь страданий перед ее наступлением?

– Конечно, и страданий тоже, но главное – конца. Глухая, черная дыра – и ничего. Знаете, вот иногда вечером, в своей комнате, один… Да что иногда! Всегда! Сидишь один, тихо вокруг тебя, как в могиле, – и чувствуешь в себе свой череп, неизбежно знаешь, что умрешь, то есть что будет – ничего. Просто не придумаешь, куда деваться.

– Но если вы наверно знаете, что будет «ничего», что ни страданий, ни сознанья, ни жалости, ни даже этого страха не будет – чего же бояться?

– Да, я наверно знаю. Но я именно потому-то и боюсь, что наверно знаю. Я этого самого то и не хочу.

Дмитрий Васильевич посмотрел на него и улыбнулся.

– А я вот думаю, что вы не наверно знаете. Помните, мы с вами только что говорили о явлениях? Значит (будем говорить с самого начала) вы знаете совершенно твердо, что явление – только в себе и для себя, и за ним ничего нет и не может быть?

– А как же иначе? Я знаю явление, а больше ничего не знаю. И какие же есть основания предполагать, что за ним есть еще что-то?

– Ну, вот, вы любите картины, любите науку… Когда вы смотрите на картину, на хорошую, она…

– Она мне говорит о явлении, которое я и знаю. Мне интересно угадывать, что думал художник, что чувствовал, как передавал…

– Значит, по-вашему, жизнь возвращается в жизнь, и все в этом круге и для этого круга? Постойте, послушайте…

Дмитрий Васильевич неожиданно встал, оживившись. Он говорил, стараясь выражаться не просто (он заметил, что студенты лучше понимают не простые слова) о самых началах не позитивной философии, о разделении и соединении сущности и явления, о жизненной цепи, начальные и конечные звенья которой скрыты за рождением и смертью, о явной тайне мира. Ему было стыдно говорить о таких слишком известных вещах – и он вдруг остановился.

Лишин уныло сосал смоченный в кофе сахар.

– Нет, что ж? – сказал он. – Вот религия, – я еще понимаю. Если б та вера возвратилась, что в детстве… Вот тогда бы не страшно стало смерти. Самая простая, примитивная, детская… потому что ведь другой никакой нет. Но она не может вернуться. При теперешнем положении науки, при развитии человеческого сознания… Мы переросли всякую религию и… не достигли счастья.

– Бог знает, что вы говорите, Лишин! – произнес Дмитрий Васильевич даже с некоторым изумлением. Он хотел было сказать, что люди не переросли религии, а еще не доросли до нее, что она начинается только за наукой, за сознанием, и не сказал ничего. Ему было жаль, что Лишин пришел и стал говорить с ним, что он ближе взглянул на одного из своей толпы слушателей. Когда он читал им о фактах и о событиях, они молчали, и он с кафедры видел только головы, одинаково круглые и покрытые волосами.

– Действительно, ты говоришь жалкие вещи, – отозвался вдруг молчавший все время Завалишин. Голос у него, несмотря на толстые губы и внушительный вид, оказался такой же тонкий и неуверенный, как у Лишина, только был как-то дерзче. – К чему тебе религия, да еще какая-то ребячья, вера в рай и ад, что ли? Экий ты слабняк! Деятельность, польза, благо, высшие и не высшие стремления ко всеобщему счастью и в конце концов – «смерти боюсь»! Все вы такие теперь, последние могикане, последние нигилисты. Ослабли. Те хоть за свое до конца держались, а вы сами не знаете, где путаетесь. В тех своя гармония была, а в вас только кричащие диссонансы. Ты полюби вот эти самые явления, игран ими, создавай из них легкую красоту и наслаждайся ее. Любил минуту, себя люби за свои пять чувств и за идущее от них наслаждение. Стихи, звуки, краски неба, вот этот туман… В тумане – глубочайшее наслаждение. Смерть – что ж? Это так красиво протянуться на чистых простынях… и совершенно ее не заметить, смерти. Все для меня! И природа для меня, и явления для меня, и смерть тоже. Кому там служить? Для чьей пользы стараться? Никого и нет, кроме тебя. Ты себе послужи. Ты…

– Ну, знаю! – уныло протянул Лишин. – У тебя все одно: изощрись, да изощрись, да вокруг себя обернись, да думай, как бы получше насладиться, вдыхай ароматы, где ничем не пахнет, слушай музыку, где тишина… Не могу я нарочно на такие фокусы подниматься! Куда же я свою любовь, да, любовь к людям дену? А веру в добро, в общественные интересы, в подвиг служения другим? Куда? Ведь это же во мне есть!

Последние слова он проговорил почти плачущим голосом.

– Зачем же ты говоришь, что искусство любишь? – неожиданно взвизгнул Завалишин. – При чем оно? У тебя благородные цели, ты хочешь служить человечеству – зачем же ты притворяешься, что любишь искусство, которое бесцельно, потому что оно – игра, оно само в себе и для себя?.. Нет, ты будь последователен, иначе ты – слабняк, ты права не имеешь жить, таких, как ты, убивать надо… Да и не надо, – сами исчезнут, погибнут.

– Тебе хорошо, Завалишин. Ты, может, и не притворяешься, ты – эстет… Ты вон и стихи пишешь, и недурные, – я согласен. А у меня нет этих способностей, да и желания другие… Настолько другие, что ты вон меня убить хочешь, а мне кажется иногда, что тебя следует убить, – до такой степени ты мне возмутителен делаешься со своими… беззастенчивыми теориями, где следа нет того, что человечество привыкло считать высоким и чистым…

Они оба, Лишин и Завалишин, смотрели теперь в глаза друг другу с острой ненавистью. И одинаковое чувство сделало их в эту минуту совсем одинаковыми, сходство лиц было так странно, что даже испуганный ссорой Дмитрий Васильевич невольно улыбнулся. Ему нисколько не хотелось спорить ни с тем, ни с другим. Только бы они не подрались здесь! Но ссора так же быстро потухла, как началась. Шадров знал, что Завалишин писал недурные, хотя намеренно-манерные, подражательные стихи. Но, конечно, он не знал, что эти стихи тотчас же прочитывались Лишину, который спорил, плакал, но почти все одобрял, а затем рассказывал Завали-шину о своем страхе смерти. И они до ужаса ссорились, крича как будто каждый свое, а в сущности одно и то же, – и дружба их росла да крепла. Странное случайное сходство лиц точно связывало их помимо воли.

Они после вспышки немедленно перестали спорить и даже не обратились ни с каким вопросом к Дмитрию Васильевичу, хоть чувствовали, что он ни с тем, ни с другим не согласен и имеет свои мысли.

– Мы нынче вечером еще, вероятно, встретимся с вами, Дмитрий Васильевич, – сказал Лишин застенчиво, после минутного молчания. – Вот Завалишин мне передал приглашение… Я очень рад познакомиться… К… Нине Авдеевне… У нее соберутся… и вы…

– Она говорила мне, что вы тоже зайдете, – подтвердил Завалишин. – Мы хорошо знакомы; я нахожу в ней удивительную чуткость.

Он говорил твердо, желая показать, что совершенно независим в своих взглядах, и что отношения между Шадровым и Ниной Авдеевной ему кажутся делом естественным, обыкновенным и неинтересным. Лишин, напротив, откровенно стеснялся, боялся какого-нибудь неловкого слова, не знал, как себя держать.

Нина Авдеевна уже полтора месяца жила в Петербурге, куда приехала надолго, но с Дмитрием Васильевичем еще не видалась. Шадров предполагал, что она сердится на него за то, что он не написал ей тогда, из санатории, как обещал. Он бы и сам зашел к ней, без зова, да просто не собрался. Вчера он получил от нее церемонную записку, где она приглашала к себе вечером.

– Да, я буду, – сказал Дмитрий Васильевич, слегка поморщившись.

Он понимал, что Завалишин может нравиться Нине Авдеевне, и подумал, что Лишин, пожалуй, тоже понравится.

Студенты посидели, помялись и наконец простились.

Немного рассвело, – явился Ваня и погасил лампу. Шадров прошел в свой кабинет, большую четырехугольную комнату в два окна, с низеньким петербургским камином в углу, со стенами, доверху уставленными книгами. Книги была единственная ценная, да и единственная любимая вещь в квартире Шадрова, маленькой, скромной, почти без мебели в средней комнате, отделяющей спальню от кабинета. В кабинете стоял только темный диван, старые, тяжелые стулья с высокими спинками, кресло, длинный письменный стол посередине, совершенно пустой. Шадров не любил безделушек, никаких вещей; работу свою он запирал в ящик.

Заниматься было нельзя – слишком темно, да и студенты утомили его, он точно отупел. На улице висела та же промозглая мокрота. Шадров крикнул Ваню, велел сказать ему, если принесут письмо, и пошел к матери.

II

Нужно было перейти только площадку холодной, широкой лестницы с большими окнами. Такие лестницы часто бывают в средних, не безобразно больших домах на Васильевском острове.

Дмитрий Васильевич отворил дверь своим ключом и зашел в переднюю, совершенно такую же, как его собственная, только у него дверь направо вела в среднюю комнату, а дверь налево – в столовую, а здесь как раз наоборот. Обе квартиры имели совершенно одинаковое расположение, одинаковую величину комнат, все было то же до последнего карниза, и вместе с тем все было другое, потому что в другую сторону. Все было схоже, как предмет и его отраженье в зеркале: все правое было левым, а левое правым.

Это каждый раз мучило Дмитрия Васильевича; ему казалось в первую минуту, что закружилась голова. Даже обои были одинаковые, только не в соответственных комнатах. Так же мало мебели в средней комнате – диван да стол. Анна Ниловна, мать Шадрова, занимала большую комнату в два окна.

Только пахло в этой квартире иначе, нежели у Дмитрия Васильевича: пахло глаженым бельем, немного лекарством, внутренностью старинной шкатулки, которую долго не открывали, да было жарче натоплено.

В средней комнате Шадров встретил Марью Павловну.

– Здравствуйте. Погода-то какая! Свету Божьего не видим! Понравились блинчики с кашей?

– Какие блинчики?

– Да что на завтрак-то были! Вы и не заметили? Там у вас, говорят, студенты сидели. Замотали, поди, вас. И не позавтракали как следует.

Дмитрий Васильевич с хорошей улыбкой смотрел на ее полное, совсем круглое лицо, румяное особым румянцем здоровых, старых женщин, – свежим и милым. Гладко причесанные, еще не седые, а темные волосы, ситцевое платье с широкой и длинной кофтой, – все в ней было ему знакомо и отрадно – отдохновенно.

– Нет, я хорошо позавтракал, милая Марья Павловна. И блинчики все съел. А что мама?

– Ничего, тоже хорошо кушала сегодня. Я ей чепчик переменила; за работой за своей теперь. Идите к ней. А мне нужно в кухню.

И она, громко и весело ступая, направилась в коридор. Она была такая живая и быстрая, что ее грузное, широкое тело казалось почти легким.

Дмитрий Васильевич, путая опять двери, полусознательно соображая, вошел наконец к матери. Она сидела у окна в очень глубоком, желтом кресле, вся маленькая, съеженная. Лет ей было не очень много, но она казалась глубокой старухой. Зубов не было; мягкие лиловатые губы не то жевали, не то шептали что-то, без звука; глаза смотрели вниз. Лицо, все в мягких, крупных морщинах, казалось темнее от белоснежных, круто накрахмаленных оборок чепчика, завязанного под подбородком. На ней был темный шелковый капот с фиолетовыми цветочками, старенький. Казалось, это от цветочков пахнет, точно из открытой древней шкатулки.

Она со вниманием и аккуратностью сматывала, слегка дрожащими руками, бесконечно длинную, белую тесемку. Тесемка была так длинна, что работы хватало на целый день, до вечера. А утром Марья Павловна вмиг разбивала, путала клубок, который тотчас же принималась свивать Анна Ниловна с молчаливым терпением и готовностью, как бы исполняя приятный долг.

Шадров подошел ближе, опустился на колени, на ковер, у кресла, взял в руки ее медленно двигавшиеся, дрожащие руки и поцеловал старуху.

– Здравствуйте, мамочка! Ну что, хорошо спали?

Анна Ниловна подняла на него бледно-голубые старческие глаза с усилием мысли.

– Да… да… да… – сказала она.

– Сегодня погода дурная, темно, сыро. Я и пришел к вам посидеть до обеда. Только жарко очень у вас.

– Да… – повторила опять старуха, но вдруг всмотрелась в него пристальнее, будто желая убедиться, что это действительно он, и, поняв наконец, умолкла. Лицо ее переменилось: мягкие морщины собрались, губы зашептали, залепетали без звука и вдруг открылись в широкую радостную улыбку. Так грудные дети улыбаются – светло и бессознательно.

– Митя… – сказала она с усилием. Это было одно из редких слов, которые она помнила. – Да… Митя… Да…

Дмитрий Васильевич сел на ковер у кресла, потихоньку ласкал сухие, темные руки Анны Ниловны, полупомогал ей навивать тесемку, полумешал, играл с ней, как с ребенком, улыбаясь и повторяя какие-то простые слова. Она понимала, что он с ней шутит, играет, делала вид, что сердится, отнимала тесемку, но уже ничего не говорила, а только так же улыбалась, светло и радостно.

Марья Павловна вошла в комнату.

– Ну вот! Что вы расшалились? Чепчик только мамаше смяли! Занималась она тихо. А потом уйдете – и не сладить с ней. Все звать вас станет да беспокоиться, пока не забудет.

– Ничего, Марья Павловна. Потом ведь я опять приду. Да, мамочка?

– Да, да, – радостно повторила старуха, точно поняв его, протянула дрожащие руки, охватила его лицо и, наклонившись, стала долго, причмокивая, целовать его в губы.

– Уж не отпустит она вас! – опять сказала Марья Павловна, – а к вам сейчас по черному ходу Ваня пришел, два письма вам, так спрашивает – сюда принести или домой пойдете? Расписаться, говорит, нужно, одно заказное.

Шадров встрепенулся.

– Расписаться? Нет, уж я лучше пойду. Скажите, что сейчас. Мамочка, милая, теперь я пойду. Я скоро-скоро вернусь, и опять будет вместе мотать тесемку. А теперь нельзя, меня зовут, пришли… Хорошо, мамочка?

Старуха ничего не ответила и продолжала улыбаться, но, верно, поняла его слова, потому что улыбка вдруг стала горестной, жалкой и растерянной.

Уходя, Дмитрий Васильевич слышал бодрый, веселый голос Марьи Павловны, которая успокаивала старуху.

Заказное письмо оказалось деловым, другое же, как и предполагал Дмитрий Васильевич, – от Маргарет. И какое-то старинное, явно запоздавшее письмо, чуть не с недельным штемпелем.

Шадров, сидя в кабинете у окна, где еще брезжил мутный свет, задумчиво смотрел на толстый голубоватый конверт с английской маркой, смотрел – и не спешил его разорвать. Уже давно не было письма. И если он не был ни спокоен, ни радостен, – все-таки в душе немного улеглось, не так ело и рвало, под налетом ила мелких каждодневных событий. Он ждал письма – и боялся, и не хотел письма, потому что в нем, он знал, будет боль. Теперь письмо пришло. Он смотрел на него, как на неизбежное, почти покорился, приготовился и медлил лишь в последнюю минуту, в последней слабости самосохранения.

Потом он достал костяной ножик и аккуратно взрезал конверт.

Письмо оказалось таким, как он и ожидал. Маргарет писала ему, как и раньше много раз, что любит его больше жизни, что каждый день рвется уехать, но что дела не устроены, – с паспортом возня, – и прибавляла, что мистер Стид боится для нее петербургской осени. Но она, конечно, ничего не боится! Она надеется, что все сразу устроится, и тогда… о, тогда ни один час не будет потерян! Она так измучена, она только об одном и думает, и она приедет, она любит.

Маргарет писала ему «ты». С первым же письмом у нее вышло это само собой, просто и естественно; Дмитрий Васильевич отвечал ей так же. Он писал сначала длинные письма, стараясь объяснить ей свои мысли, свои надежды, себя и ее. Но скоро он заметил, что Маргарет пишет ему совсем мимо его писем, что он не умеет найти слов, которые она умела бы читать. Чтоб она поняла – нужно, чтобы она почувствовала, а она не умела чувствовать сквозь черные знаки на белом поле. Ее письма становились, помимо ее сознания, все более чужими, хотя она любила не меньше, – это он знал. Но точно между его словами к ней и ею поднялся туман, и она смотрела, хотела видеть – и не видела. Последнее время, в санатории, она совсем недурно говорила по-русски, но писала она и тогда не свободно, хоть без ошибок; теперь же, с каждым письмом Шадров видел, как она отвыкает от русского языка, опять заслоненного другим, который она знает лучше, видел, как слова не приходят к ней, не слушаются, изменяют…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю