Текст книги "Урок немецкого"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
Коренастый коротыш не спеша разглядывал эти фотографии, тогда как отец покорно сидел и с места не двинулся даже, когда посетитель, взяв служебный журнал, стал просматривать последние записи, внесенные округлым почерком. Остальные присутствовали только в качестве неподвижных фигур, один, правда, курил, не вынимая изо рта сигареты. Если у них даже имелось что сказать друг другу, то это, видимо, давно уже было сказано. Я забился в угол и ждал чего-то чрезвычайного, но тут в контору бесшумно вошла моя мать, коротко кивнула мне, схватила за плечи и поволокла в кухню, где на небольшом столике уже стоял мой завтрак: подслащенная каша из овсяных хлопьев и ломоть хлеба с ревеневым повидлом.
– Ешь, – сказала она беззвучно, и я стал завтракать под ее надзором. Но заметил, что она напряженно прислушивается к тому, что происходит в конторе.
– Они что-то ищут, – сказал я, а она:
– Ешь и не вертись.
– Должно быть, из Хузума, – не унимался я.
– Тебя не спрашивают, – отвечала она, захлопнув кухонную дверь, налила себе чашку чаю и стала пить стоя.
– Может, они и отца увезут в машине? – поинтересовался я.
Мать пожала плечами.
– Почем я знаю! – отозвалась она с запинкой, поставила чашку и вышла в прихожую.
Я скосил глаза на мельницу, где меня дожидался Клаас, и открыл разбухшую дверь в кладовку: кувшин с маринованными огурцами, полкаравая, солонина, несколько луковиц, коричневая миска с неподслащенным ревеневым повидлом, кубик маргарина, копченая колбаса, четыре сырых яйца, пакет муки и мешочек овсяных хлопьев – вот и все, что я обнаружил. Я слизнул повидло со своего ломтя, переломил его пополам и сунул в карман. В конторе теперь раздавались громкие голоса. Говорил все больше коренастый, но и другие подавали голос, и только отец молчал как убитый; вдруг мать скользнула ко мне в кухню, быстро схватила чашку и поднесла ко рту; тут мужчины вышли в прихожую, каждый на прощание подал руку ругбюльскому полицейскому, да и к нам они заглянули, пожелал нам приятного аппетита и все такое прочее, прежде чем нерешительно выйти из дома, но и тут пошли не к машине, а, разделившись, принялись наметанным глазом обозревать окрестность – рвы, луга, кустарники – до самой дамбы: нигде никакого движения, никто не стоял, не лежал, не сидел на корточках, кто мог бы вызвать у них подозрение. Один из них безуспешно поискал в сарае, другой осмотрел шлюз. Гнилую тележку они тоже проверили насчет ее безобидности, а коренастый коротыш вынул из машины полевой бинокль и долго оглядывал торфяные пруды. К машине они воротились с недовольным видом и уехали явно разочарованные.
Отец, стоя на крыльце, следил за их отбытием; они катили не торопясь, замедляя ход у рвов. Отец так и с места не двинулся, пока машина не свернула на Хузумское шоссе, и только тогда вошел в дом и как был, раздетый, сел за кухонный стол и сложил одну на другую руки. Деревянно сидел он в своей шершавой нижней рубахе с переброшенными через плечи помочами, глаза его слезились, челюсти похрустывали, словно он что-то жевал; он не видел чашки чаю, которую сунула ему мать, не видел меня, и отнюдь не по рассеянности: напротив, по лицу его было заметно, что он прекрасно понимает не только причину, но и все последствия, вытекающие из этого раннего посещения. Он вычислял. Он взвешивал и обдумывал, перечеркивал и принимался взвешивать заново. Брови его подергивались. Он тяжело дышал. Внезапно подняв правую руку, отец бессильно уронил ее на стол и сказал матери:
– А ведь он может заявиться к нам.
– Его уже ищут? – спросила мать.
– Его держали в тюремной больнице, оттуда он и сбежал. Его везде ищут.
– Когда он сбежал? – спросила мать.
– Вчера, – отвечал отец, – вчера вечером и только себе навредил, я справлялся – если бы Клаас высидел, дело обошлось бы тюрьмой или штрафным батальоном, а теперь крышка.
– Почему же, – допытывалась мать, – почему он это сделал?
– Спроси его сама, – сказал отец. – В дверь постучат, и это окажется он, вот ты его и спросишь.
– К нам он не придет, – сказала мать, – после всего, что мы от него натерпелись, он не посмеет сюда явиться.
– Еще как придет, – возразил отец. – Здесь все началось, здесь все и кончится: он попадет им прямо в руки.
– Уж не хочешь ли ты предостеречь его или, чего доброго, спрятать, если он объявится?
– Ума не приложу, – сказал отец, – ума не приложу, что делать. – А она:
– Но ты, надеюсь, понимаешь, чего от тебя ждут?
Она накрыла для него стол, достала хлеб, достала маргарин и коричневую миску с ревеневым повидлом, пододвинула к нему поближе и, казалось, почувствовала облегчение, разделавшись с этой скучной повинностью. Сама же так и не села, налила себе чашку чаю, прислонилась спиной к кухонному шкафу и сказала:
– Я, во всяком случае, больше знать его не хочу. С Клаасом я порешила. И если он здесь объявится, на меня пусть не рассчитывает.
Отец оглядел предложенный завтрак, но так к нему и не притронулся.
– Когда-то ты другое говорила, – напомнил он, – к тому же он ранен.
– Ничего он не ранен, он сам себя изувечил.
– Да, – сказал отец, – да, да, он сам себя изувечил, но для этого тоже что-то требуется, – а мать после короткой паузы:
– Страх для этого требуется, только страх!
– Клаас был у нас самый способный, этот парень добился бы большего, чем я, – возразил отец.
– Мы только о нем и пеклись, – сказала мать, – вечно только о нем. А он? Если он самый способный, так мог бы, кажется, сообразить, к чему это приведет, то, что он над собой сделал. А теперь поздно.
Отец ничего не пил и не ел. Он все поглаживал свои редкие волосы, а то вдруг схватится за левое плечо, должно быть, застарелая боль давала себя знать.
– Клааса покамест здесь нет, да, похоже, ему и не выбраться.
– А если он выберется? – спросила мать.
– Тогда я знаю, к чему меня обязывает мой долг, – сказал отец, но в голосе его прозвучал затаенный упрек. Он повернул к матери небритое лицо, поглядел на нее испытующе и добавил: – Чему быть, того не миновать: на этот счет можешь не беспокоиться, – встал и двинулся к ней с протянутой рукой, но мать уклонилась от его прикосновения, проворно поставила чашку, пятясь, обошла стол, отступила к двери и без единого слова поднялась наверх, где скорее всего заперлась в спальне.
Отец пожал плечами. Он сбросил помочи, подошел к раковине, взял с угловой полки кисточку и мыло и, слегка откинувшись назад и расставив ноги, принялся намыливаться над раковиной, не спуская с меня глаз.
– Ты, конечно, слышал, – обратился он ко мне, – Клаас сбежал и, возможно, здесь объявится. – Я шлепнул себе в кашу повидло и хранил молчание. – Он наверняка здесь объявится, – продолжал отец, – свалится как снег на голову, и подавай ему то и другое, провизию и местечко, где он мог бы схорониться, – так ты ничего такого не делай, не сказавшись мне. Каждый, кто возьмется ему помогать, будет отвечать по закону, и ты, ты тоже будешь отвечать по закону.
– А что с Клаасом сделают, если его поймают? – спросил я.
На что отец, стряхивая с пальца мыло, как стряхивают сопли, только и сказал: – То, что он заслужил. – После чего взял бритву, скривил лицо и стал скрести от ушей вниз, вытянув губы трубочкой, словно собираясь что-то насвистать, в то время как я рассеянно ковырял ложкой кашу, до тех пор ковырял серо-белые хлопья, пока отец не кончил бриться. Ему по-прежнему не хотелось пить и есть. Он вымыл бритвенный прибор, натянул помочи, все это сосредоточенно, не спеша, долго нашаривал давно отлетевшую пуговицу, высморкался, не пожалев времени заглянуть в носовой платок, и даже подошел к окну и долго созерцал Хузумское шоссе, где ровно ничего не происходило и только солнце плавило асфальт.
Когда он наконец после дальнейших оттяжек, как-то: наваксить сапоги, прочистить трубку, завести будильник – вышел из кухни и направился в контору, я выпил налитый ему чай, отнес в кладовку хлеб, маргарин и миску с волокнистым, ударяющим в зелень и легкую красноту ревеневым повидлом, поставил все на место и прислушался. И так как ниоткуда ничто не угрожало, отрезал несколько ломтей хлеба в палец толщиной и отправил за пазуху, а за ними кусок копченой колбасы и два яйца, отчего у меня запузырилась рубашка над поясом. Я понемногу перекатил свои припасы назад, пока не ощутил позвоночником холодные яйца и крошащийся хлеб. Колбасу запихнул в карман. Еще отрезал ломтик белесой солонины и спустил по позвоночнику вниз. Рубашка у меня сзади вздулась, подобно очень низко свисающему рюкзаку, но мне и этого показалось мало. Яблоки, спохватился я, вспомнив гравенштейны в моей комнате на шкафу, и решил несколько штук припрятать за пазуху. Итак, я вышел из кухни и стал подниматься по лестнице, держась поближе к стенке и чувствуя, как на каждом шагу яйца, хлеб и мясо ерзают у меня по спине и холодят ее, благополучно проскользнул наверх и мимо неприятельской спальни, открыл дверь к себе и обмер: на моей кровати с открытыми глазами лежала матушка. Выходит, она удалилась не в спальню, как я полагал, и не стояла там у окна, как я представлял себе, с надменно поджатыми губами, за занавеской, чтобы почерпнуть утешение у дамбы, у горизонта или у сверкающих вод; в моей кровати лежала она, свернувшись, укрытая по грудь, бросив белые в веснушках и гречке руки поверх одеяла. Потом это повторялось так часто, что уже не смущало меня, но в тот день зрелище это пригвоздило меня к месту. Я только таращился на нее. Я даже не задался вопросом, по какому случаю мать – и вдруг в моей постели и так далее, и прочее тому подобное. Волосы ее рассыпались по подушке. Тело, скорее плоское, казалось под одеялом тучным. Уж не задумала ли она выжить меня из моей комнаты? А ну, как она решила насовсем ко мне перебраться? Лежа она вдруг напомнила мне сестрицу Хильке.
Ее открытые глаза ничего не поясняли, да она и не думала передо мной извиниться. Сырое, прохладное прикосновение в области позвоночника заставило меня опомниться, и я стал думать, как бы половчее исчезнуть из ее поля зрения. Я решил ретироваться задом, как кошки ретируются из магического круга, потянулся к дверной ручке и уже ступил за порог, как она меня окликнула:
– Поди сюда и стань ближе. – Я послушался. – Повернись, – сказала она. Я повернулся и подобрал зад, мне и в самом деле казалось, будто я могу скрыть свисающий мешок, который образовала на спине моя рубашка, но тут она прибавила: – Выкладывай все, что набрал, – и я передвинул припасы с позвоночника на пупок, полез за пазуху, вытащил все как есть, одно за другим, и сложил на полу: хлеб, яйца и ломтик белесой говядины. Я приготовился к любому вопросу, хотел рассказать про свой тайник – не в мельнице, а на полуострове, в сторожке птичьего смотрителя, – сославшись на необходимость создать запас на случай плохих времен, но мать ничего этого не стала слушать. – Все отнесешь назад в кладовую, – сказала она. В голосе ее не слышалось ни угрозы, ни предостережения, ни даже разочарования, он звучал страдальчески, когда она приказывала мне все, что я собрал для Клааса, вернуть на место, и я долго глядел на нее с удивлением, ожидая, ожидая неминуемого наказания – напрасный страх! – мать даже улыбнулась и подбадривающе мне кивнула; тут уж я вытащил рубашку из штанов, собрал все в подол и отнес в кладовку.
Что с ней приключилось? Почему она не наказала меня? Я положил яйца к яйцам, мясо к мясу, колбасу к колбасе и только сложенный пополам ломоть сохранил в кармане и несколько раз ударил по нему, чтоб не выпирал из штанов.
Я все поглядывал из окна кухни на мельницу, ожидая оттуда сигнала, а между тем отец в конторе принялся разговаривать по телефону на свой обычный манер: он громогласно выкрикивал короткие фразы-донесения, по нескольку раз повторяя последнее слово каждой фразы. Разговаривать по телефону нормально он был просто неспособен, и я надеялся, что мать, как не раз случалось, спустится закрыть дверь конторы, что не мешало домашним слышать каждое слово, но все же было не так мучительно; однако наверху царила мертвая тишина. Оконце, за которым лежал, дожидаясь меня, Клаас, тоже не подавало признаков жизни. «Бумаги из Хузума получены», – ревел отец. Я представлял себе, как брат спит на ложе из сухого камыша и мешков, подобравшись, словно для прыжка, сохраняя и в чутком сне настороженную готовность. «Никаких особых происшествий, – кричал отец, – про-ис-шествий!»
Я прикидывал, какой предпочесть маршрут, чтобы незаметно пробраться на мельницу, мысленно проходил мимо рвов, испытующе поглядывал на дамбу, сокрушался об отсутствии подземного хода и, придумывая окольный путь, увидел Окко Бродерсена, который от Хольмсенварфа со своей почтовой сумкой направлялся в нашу сторону. Велосипед его отчаянно восьмерил. Обшарпанная кожаная сумка, очевидно, мешала почтальону удерживать равновесие. «Сообщение последует незамедлительно», – надрывался отец.
Окко Бродерсен держал курс сюда; прогромыхав по бревенчатому мостику, он, разговаривав сам с собой, подъезжал все ближе, метя в наш столб с указательной табличкой, но в последний миг, вильнув, проскочил мимо и, описав крутую дугу, приземлился у нашего крыльца.
С проклятиями слез он с велосипеда, пустой, сколотый булавкой рукав его форменной тужурки подпрыгивал и лягался, как от электрических разрядов. Рывком передвинув сумку на живот, поднялся он на крыльцо и, не постучав, вошел в кухню, где и пожелал всем, кого это касается, доброго утра, после чего сел за кухонный стол и, вытащив из кармана часы, положил их перед собой. Казалось, он остался ими доволен, так как милостиво покивал, но, когда я захотел поближе на них взглянуть, помешал мне, положив передо мной открытку с видом Гамбурга.
– Вот, прочти, – сказал он, – если умеешь читать. Хильке собирается приехать, твоя сестра навсегда возвращается домой.
– Последует незамедлительно! – выкрикнул отец в своей конторе.
– Можешь в воскресенье ехать за ней на вокзал, – добавил почтальон и продолжал с довольным и каким-то даже любовным вниманием глядеть на часы, что он, кстати, делал всегда, стоило ему присесть; порой мне приходило в голову, что его часы по-другому исчисляют и показывают время, нежели все прочие часы, и что ему хочется понять, в чем, собственно, разница.
Старого однорукого почтальона нисколько не интересовал рев отца; погруженный в наблюдение за часами, он, посапывая, терпеливо дожидался, покуда отец повесит трубку и выйдет в кухню; дождавшись, он привстал, и мужчины обменялись рукопожатием, называя друг друга по имени с вопросительной интонацией: – Йенс? – Окко? – Почтальон взял у меня открытку, протянул отцу вместе с газетой и снова сел. Он огляделся в кухне, словно что-то искал.
– Чаю? – осведомился отец. – Не выпьешь ли чашечку чаю?
– Вот-вот, – сказал почтальон, – как раз то самое: чашечка чаю. – И тут они стали чаевничать, поочередно расхваливая крепкий и сильно подслащенный чай и поглядывая друг на друга каждый через край своей чашки. Вот и все, чем они были заняты, а на самом деле далеко не все, каждый про себя только и думал, как бы незаметнее подобраться к тому, что, собственно, должно было послужить темой их разговора; так уж у нас ведется: начинают всегда исподволь, с прохладцей, словно между прочим, не повышая голоса.
Потому-то я и не могу позволить Окно Бродерсену начать с места в карьер о том, что его беспокоит; для того чтобы он остался себе верен, я должен помедлить, хотя бы упомянув тот предварительный разговор, который оба земляка повели за кухонным столом, безбоязненно уснащая его паузами; они говорили об атаках на бреющем полете и о велосипедных шинах – я должен вновь претерпеть ту обстоятельность, в какую они вдавались, расспрашивая в подробностях о самочувствии всех близких и родных; я должен также упомянуть их неторопливые, хорошо рассчитанные жесты и движения. Пустой рукав Бродерсенова мундира мел по кухонному столу. Отец сгибал газету и разглаживал ее по сгибу. Бродерсен, поглядывая на часы, рассказывал, как трудно купить велосипедные шины. Ругбюльский полицейский нет-нет да и поднимал голову, словно ему слышались в доме подозрительные шумы.
Так они постепенно шли на сближение, каждый обстоятельно и долго готовил другого, пока старый почтальон не счел себя вправе завести разговор о цели своего прихода:
– Оставь его в покое, Йенс, – сказал он, на что мой отец – он, похоже, только и ждал этого:
– Вот и ты туда же, болтаешь невесть что, точно старый Хольмсен; он вчера как раз заглянул ко мне вечерком и только про то и рядил, что, мол, оставь его в покое. А что, собственно, случилось? Запрещение писать картины пришло из Берлина, его не я придумал, да и конфисковать картины – тоже распоряжение из Берлина. У меня на все имеются твердые указания, и я их не превышаю.
– Говорят, ты за ним так и гоняешься, – сказал почтальон.
– Гоняюсь? – повторил отец, – что значит гоняюсь? Кто-то должен был ему сообщить, какое против него постановление, а здесь, на моем участке, это прямая моя обязанность.
– Говорят, – продолжал почтальон, – ты только и знаешь его караулить день-деньской и даже темной ночью.
– Раз запрещение, значит, требуется следить, – отмахнулся отец, но Окко Бродерсен был готов к этому ответу.
– Люди говорят, ты хватаешь через край, делаешь больше, чем с тебя спрашивают.
– Вы не знаете, что с меня спрашивают, – отвечал отец.
– Нет, – сказал почтальон, – этого они, конечно, не знают, но говорят, ты в этом случае перегибаешь палку. У тебя, говорят, лично против него зуб.
Ругбюльский полицейский передернул плечами; спокойно глянув на этого человека, который фигурировал с ним рядом на многих фотоснимках в конторе – и даже на том, овальном, где артиллеристы преклонили колена перед гаубицей, – он закрыл глаза, задумался и дал себе изрядно подумать, прежде чем сказать примерно следующее:
– У меня свое поручение, а он себе придумал свое. Я ему объявил, чего он не должен делать, а он мне объявил, что он и дальше будет это делать. Я не могу допустить исключений, а он, видишь, хочет быть исключением. Объясни это тем, кто так много говорит. Ступай к ним и преспокойно скажи, что каждый из нас делает свое: мы сказали друг другу все, что надо было сказать, и каждый понимает, что отсюда последует.
Почтальон кивнул, у него, по-видимому, не возникло никаких возражений, сам он так и не уточнил, к какому принадлежит лагерю.
– Есть и такие, что о тебе беспокоятся, – продолжал он, – считают, что времена могут измениться, а у него, как тебе известно, много друзей.
– Мне и не то еще известно, – отвечал отец, – мне известно, как с ним носятся за границей, он у них в большой чести, известно, что даже здесь, у нас, есть такие, что им гордятся, это и старик Хольмсен мне подтвердил, – он будто бы открыл красоту нашего ландшафта, или сам ее сотворил, или другим показал. Я даже слышал, будто на западе и на юге, когда думают про наши края, первым делом про него вспоминают… Чего только я не слышал, можешь мне поверить. Но беспокоиться?.. Кто выполняет свой долг, тому нечего беспокоиться, даже если времена когда-нибудь изменятся.
– Говорят, ты конфисковал все его картины за последние годы, – продолжал почтальон.
– Так на то был приказ из Берлина, я еще позаботился, чтобы в Хузум их доставили в отличной упаковке, а что с ними потом стало, не моя печаль.
– Их отослали в Берлин, – отвечал почтальон, – там половину сожгли, а остальные продали за границу, такие ходят слухи.
– Чего не знаю, того не знаю, – возразил отец, – про это я ничего не слышал, с меня за то и спросу нет, я отвечаю только за Ругбюль.
– Но отчего ему запретили писать картины и почему конфисковали все последние работы, уж это ты должен знать.
– В постановлении сказано, что он чужд народному духу и опасен для государства, что называется нежелательный элемент, короче сказать, как есть вырожденец, если ты понимаешь, что это значит.
– А все же некоторые за тебя беспокоятся, особенно двое, они, видишь, не забыли, что это он вытащил тебя из глюзерупского портового бассейна.
– Когда-нибудь надо же расквитаться, – сказал отец, – и мы теперь квиты. Так что возьми это в расчет, да и другим скажи, кто слишком много треплется. Оба мы из Глюзерупа, я и он, а с прошлым у нас покончено, и теперь от него зависит, что из этого произойдет.
– А все-таки оставь его лучше в покое, Йенс, – тянул свое Окко Бродерсен, и, в то время как отец на него воззрился, словно отказываясь его понять, почтальон взял часы, поднес их к уху, быстро подвел и опустил в карман. Он проглотил остатки холодного чая и с шумом встал. Он, видимо, торопился, возможно, его тревожило, что он наговорил лишнего; я помог ему передвинуть сумку на место. Простился он с отцом как-то мимоходом и вышел, не дожидаясь ответа, впрочем, ругбюльского полицейского это скоропалительное прощание, казалось, не раздосадовало и не огорчило, он не вскочил с места и не стал грозиться и даже вида такого не подал, а продолжал сидеть и о чем-то размышлять на свой суховатый, медлительный лад.
До чего же выразительно он умел размышлять! Хоть смотрел он на раковину и на медленно подтекающий потускневший медный кран, взгляд его был в известной мере устремлен внутрь, не слышно было дыхания, да и пульс, казалось, замедлился, и туловище как будто сникло, между тем как носки его башмаков неравномерно покачивались и только руки напряглись, они сжимали и тискали друг друга. Когда отец размышлял, ему не мешало, если кто-нибудь вертелся в поле его зрения, если при нем разговаривали или работали; он нисколько на это не сердился.
Я скосил глаза на мельницу, где меня ждали. Хлеб все больше оттягивал мне карман, его наличие становилось все заметнее. На подоконнике лежал мой самодельный голубой флажок, я взял его в руку и с минуту водил им перед носом отца. Движение воздуха, а может быть, и назойливость сигнала заставили его поднять голову, и я сразу же почувствовал, что он и меня включил в круг своих размышлений. Он зажег свою носогрейку. Он ощупал ячмень, задумавший сесть у него на глазу. А затем стал попыхивать трубкой, слегка причмокивая, и принял многозначительную позу. Я ненавижу это барственное посиживание, я боюсь этого знаменательного молчания, ненавижу это торжественное немногословие, этот обращенный в пространство взгляд и не поддающиеся описанию жесты, я страшусь, страшусь нашего обыкновения погружаться в себя, избегая слов.
Ругбюльский полицейский сквозь густой дым устремил на стену неподвижный взгляд – затуманенный ясновидящий взгляд, я бы не удивился, если бы на этом месте выступило пятно или вывалился кирпич.
Я хотел спросить разрешения уйти из дому, но не решался – не решался с ним заговорить, привлечь к себе его взгляд из глубины веков, а потому принялся молча выписывать флажком по комнате восьмерки и чуть было не сбросил с полки всю батарею банок саго-манка-рис-мука-перловка, как вдруг он схватил меня сзади, притянул к себе и сказал:
– Так не забудь, мы работаем на пару, как только что заметишь, сейчас же сигнализируй!
– Флажком? – спросил я, а он:
– Как угодно, только сразу же доложи. С нами вдвоем, Зигги, никто не сладит.
Это я уже от него слышал.
– Можно мне уйти? – поспешил я спросить.
– Ступай себе, – сказал он, – хотя бы и в Блеекенварф, но только не зевай. – Он хотел еще что-то добавить, но в конторе зазвонил телефон, он вскочил, испуганно положил трубку на блюдце, поправил волосы, разделенные четким пробором, и уже на ходу застегнул мундир; его донесение: «Ругбюльский полицейский пост, у телефона Йепсен» – я услышал уже на крыльце.
Я сбежал с крыльца, выбрался на кирпичную дорожку, никем не замеченный добежал до шлюза – во всяком случае, никто меня не окликнул, – присел на корточки и стал следить для верности за тем, как через шлюзные ворота стекает мутная вода, а там, дав крюку, вышел к дамбе и, дав другого крюку, вышел к камышовым зарослям, а затем уже бегом назад, к мельнице. Камышовые заросли и мельничный пруд я на этот раз миновал и, зайдя к мельнице с тыла, обогнул ее под прикрытием насыпного холма и надолго задержался у провалившейся платформы, покамест не убедился, что двое мужчин на лугу против кладбища в самом деле заняты дренажными работами; потом сполз вниз, к входу, и отворил дверь на лестницу.
Я не сразу его увидел. Я стоял молча в прохладном сумеречном помещении и прислушивался. За старым мучным ларем, где я прятал стремянку, раздался треск. Меня внезапно обдало сквозняком, и ушей моих коснулся укоризненный крик, нет, не крик, скорее шум, похожий на крик, и, как всегда, что-то проплыло высоко в пустом пространстве, что-то пронеслось в этих пленных сумерках, затрепыхалось и рухнуло, однако то не были чайки. Потом, когда я вытащил стремянку и хотел ее приставить, увидел я Клааса. Он лежал как раз подле мучных ларей, держа в здоровой руке конец веревки, а над ним медленно, беззвучно и безвинно качалась цепь старого таля, с помощью которой брат хотел спуститься вниз. Он решил удлинить цепь веревкой и кое-как их скрепил, но только цепь выдержала его тяжесть. Я отставил лестницу, опустился рядом с ним на колени, взял у Клааса конец веревки и вытащил ее из-под него всю целиком. По этой веревке я и сам собирался в случае необходимости спуститься вниз. Веревка, собственно, и не порвалась, она только не поладила с цепью и выскользнула из нижнего звена: благодаря сильному натяжению защемленный конец сплющился и почернел. Но как ни точно это объяснение, оно было бессильно поставить брата на ноги; когда я забрал у него веревку, он продолжал лежать в скрюченной позе, при взгляде сверху – в позе человека, бегущего в согнутом положении; во всяком случае, сейчас он не двигался и только постанывал, когда я осторожно встряхивал или толкал его.
Я достал из кармана хлеб и подал ему, подержал крошащийся ломоть у самого его лица и стал просить его поесть или по меньшей мере открыть глаза, но он только застонал, поднял руку в неуклюжей гипсовой повязке и бессильно ее уронил. Я отломил хлеба, поднес к его губам, слегка надавил, потом надавил сильнее, пока не наткнулся на сопротивление стиснутых зубов, мне так и не удалось засунуть ему хоть кусочек в рот. Сдвинуть его с места и подтащить к деревянной подпорке, чтобы он оперся на нее, я попросту не мог – он был слишком тяжел – и от нечего делать стал рассказывать ему, что творится дома.
Я терпеливо рассказывал, наклонившись к его круглому лицу, не в силах угадать, понимает ли он меня, а если что и понимает, то какие чувства или желания вызывают у него мои слова, но и это ничего не изменило: он все так же лежал передо мной, скрюченный и неподвижный; мне ничего не оставалось, как время от времени выходить из мельницы, становиться на сваленные в кучу изломанные доски бывшей платформы и наблюдать не только за дренажниками, занятыми своей работой, но и за одинокой неподвижной фигурой, стоявшей на крыльце гостиницы «Горизонт», и за все тем же домиком и сараем ругбюльского полицейского.
Но сколько можно продолжать наблюдение? И вот в одно из моих возвращений, когда я, ничего не подозревая, покинул свой наблюдательный пост, я увидел, что братец Клаас уже не лежит перед мучными ларями, а сидит, прислонясь к гладко обструганной подпорке. Он справился собственными силами и теперь не мог отдышаться, он смотрел на меня взглядом затравленного и медленными кивками все подтверждал: и панический страх, который охватил его, когда я его покинул, и неудержимое желание бежать из тайника, который представился ему ловушкой, и попытку удлинить старый таль, привязав к нему веревку, и попытку спуститься вниз, держась за нее одной рукой, и свое падение, все это он подтвердил, но к этому еще добавил боль в нижней части живота, прижав к нему здоровую руку, откинув голову назад и закрыв глаза. Он и теперь не стал есть. Я поднес ему хлеб на ладони, но он от него отказался.
– Вон отсюда, малыш, – выговорил он с трудом, – уведи меня отсюда, – а я ему:
– Пойдем домой, Клаас, когда они тебя увидят, они не откажутся тебе помочь.
– Болит, – простонал он, – здесь вот внизу болит.
– Я отведу тебя домой, – сказал я, а он снова:
– Нет-нет, только не домой, они меня выдадут.
– Куда же еще, если не домой? – спросил я. – К кому тебя отвести?
Но Клаас, видно, все уже обдумал, у него не случайно вырвалось:
– Художник, отведи меня к художнику, – а я ему:
– Ты не знаешь, что тут произошло.
– Он один меня спрячет, – твердил Клаас, – я уверен.
– Ты не знаешь, что произошло, – повторил я.
– Он не откажет, – настаивал Клаас и приподнялся с пола, ухватился за подпорку и помахал мне, чтобы я подошел. Он махал перевязанной рукой, и его приказание походило больше на угрозу. – Художник, – сказал он, – мне бы надо сразу туда, мне бы еще утром к нему постучаться.
Клаас выпустил из руки подпорку, оперся на меня, сперва попробовал, какую часть своего веса он может мне доверить, это было не так уж много и с каждым шагом становилось все меньше, а когда мы вышли на солнце, снял руку с моего плеча, присел над лужей и принялся смазывать грязью свою гипсовую повязку. Он делал это очень тщательно, я помогал ему, мы натерли повязку мокрой коричневой торфяной землей и несколько раз обмакнули в лужу, пока она не сделалась похожей на комковатый кусок торфа более, чем обычно, удлиненной формы, а потом отправились в путь, проскользнули мимо мельничного пруда, нагнувшись, пробрались к рвам. Чем ближе к Блеекенварфу, тем настойчивее уговаривал я его повернуть домой; Клаас слушал меня безучастно и ни слова не отвечал. Мы не доверяли окружающей тишине, не доверяли летней благодати, разлитой над черными рвами, полными тепловатой воды; у нас видно каждого выходящего из дому, и поскольку оба мы это знали, то не обманывались насчет пустынного горизонта. Так как мы знали, что всегда кто-нибудь, стоя неподвижно у забора, в воротах или у окна, оглядывает зоркими глазами равнину и рвы, то бежали к Блеекенварфу, как будто нас давно приметили или даже гонятся за нами: короткими прыжками мимо шлюзов, топая по высокой траве откосов, увязая на водопоях, оскальзываясь на истоптанных копытами полянах, куда сгоняли доить скот, – я еще сейчас ощущаю, как визжала и сотрясалась проволока изгородей, когда мы нетерпеливо ее раздвигали, чтобы проскочить, и сейчас еще вижу, как мы припадаем к земле и слушаем. Я бежал вместе с Клаасом, потому что выполнял все, чего требовал Клаас, и дело тут было не в трепавшем его страхе и не в мучительной боли, от которой он стонал, когда мы бросались на землю. Я сопутствовал ему в этом беге, хоть и был убежден, что Макс Людвиг Нансен отошлет нас обратно – наверняка на мельницу, если не домой.