Текст книги "Урок немецкого"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)
Я давно узнал шаги отца, и художник, должно быть, узнал их, так как ничуть не удивился и только отступил в сторону, всем своим видом показывая, что готов идти. Прикидывая, сколько остается времени, отец поднял к верхнему свету сухое, заостренное, туго обтянутое кожей лицо. Какое-то чувство превосходства, пожалуй, даже удовлетворения читалось на этом лице. Он спрятал в карман часы. Он как бы давал понять художнику, что время не истекло, что в его распоряжении еще несколько минут, что данный ему срок должно использовать до конца и так далее. Уже самая поза художника, то, как он стоял, расставив ноги и заложив руки за спину, показывала, что он не склонен связываться со своим гонителем. Он не ответил ни слова, когда отец попросил разрешения снять с одного из мольбертов пачку пожелтевших эскизов. Молча наблюдал он, как полицейский, став на подножную скамеечку, заглядывает поверх шкафов, и точно так же не пошевелился и промолчал, когда отец открыл большой шкаф и чуть ли не с головой в него окунулся, а потом подобрал с пола шкафа чистые листы малого формата, подержал их на свету, поворачивая так и этак, и бережно положил на стол.
Что-то он затеял с этими листами; разложил их в два ряда, опять нырнул в шкаф и как одержимый копался в нем, разглядывая и высматривая, пока наконец не вернулся к столу. Тут он с довольной усмешкой собрал чистые листы, сложил их аккуратной стопкой, все поглядывая на художника, точно силясь вызвать усмешку на его лице, скорее всего потому, что у него был заготовлен на нее удачный ответ, но художник не усмехнулся. Отец попросил разрешения захватить с собой эти листы. Художник промолчал. Тогда ругбюлъский полицейский разразился целой тирадой:
– При всем при том скажу тебе, ты еще счастливчик, Макс, а что дошло до этого, так пеняй на себя. И я бы на твоем месте не слишком полагался на свое счастье – не все тебе удастся ускользать из сетей, когда-нибудь тебя зацепит, и тебе уж не поможет, какие ты малюешь картины, видимые или невидимые, а что я их найду – это будь уверен. Мы уже немало такого раскопали, что тоже невидимкой прикидывалось.
Он похлопал по чистым листам и подошел к художнику, который по-прежнему стоял, выпрямившись во весь рост, и пренебрежительно поглядывал на полицейского – не враждебно, не опасливо, а именно пренебрежительно. Я понимаю, почему отец так старался тогда нарушить молчание и вызвать художника на разговор, но Макс Людвиг Нансен не поддавался ни на какие подвохи, не выказывал ни удивления, ни гнева, ни страха, так что отцу ничего не оставалось, как взвалить все доселе происходившее, а также все имеющее произойти на самого художника:
– Ты сам этого добивался и, значит, пеняй на себя. Но ведь ваш брат считает себя выше всех, вам наплевать на то, что для других закон. – И он опешил, когда художник ни с того ни с сего – и скорее для себя, чем для отца, – объявил:
– Время истекло, пора идти. – И, не дожидаясь полицейского, который, по-видимому, считал важным самому дать сигнал к отправлению, первым пошел к двери, а оттуда во двор. Отец в раздражении шел следом.
Кожаные пальто по-прежнему покуривали у машины. А перед дверью стояли Дитте с доктором Бусбеком, и между ними коричневый чемоданчик. Обе пары ждали, каждая ждала по-своему, и все словно воды в рот набрали. Я бы охотно догнал художника и пошел вместе с ним к ожидающей его группе, но из страха, как бы отец не обнаружил под моим пуловером картину, предпочел направиться к хлеву и оттуда следить, как оба они подходят к машине.
Признаться, меня удивило, что художник не предпринял ни малейшей попытки к бегству, по крайней мере вначале, когда у него было преимущество и он вполне мог добежать до торфяных прудов, а при удаче и до полуострова. Он вполне мог улизнуть в окно или через сад, но, очевидно, не хотел, не желал бежать – у него даже мысли такой не было. Словно намереваясь явиться точно в срок, он, не задерживаясь, взял у Дитте коричневый чемодан. Он пожал руку Дитте, пожал руку доктору Бусбеку. Он подошел к машине и отдался в распоряжение кожаных пальто, причем сделал это с какой-то нарочитой грубоватостью, дескать, вот он я, пора ехать, чего же мы, собственно, ждем? Одно кожаное пальто открыло дверцу машины и хотело взять у художника его чемодан – впрочем, нет, оно уже держало чемодан в руке и собиралось подпихнуть художника в глубь машины; тот, согнувшись, втянув голову в плечи, плюхнулся посреди сиденья, как вдруг доктор Бусбек, молчаливо все это наблюдавший, вскинул руку:
– Одну минуточку, постойте! – в два прыжка очутился возле машины, опустил худую руку и в волнении попросил: – Минуточку, подождите минуточку!
Кожаное пальто недовольно выпрямилось – маленький человек действовал ему на нервы – и, так как ему неохота было с ним объясняться, сделало знак ругбюльскому полицейскому, и тогда вовремя подоспевший отец немедленно принял меры.
– Что случилось? – спросил он, оттаскивая доктора Бусбека от машины. – Что вам нужно?
– Выслушайте меня! – взмолился доктор Бусбек, обращаясь не к отцу, а к равнодушно ожидающим кожаным пальто. – Это я виноват, я несу ответственность за то, что мастерская не была затемнена. Господин Нансен тут решительно ни при чем.
Отец крепко ухватил маленького человека за рукав и укоризненно на него вытаращился, но говорить ничего не стал, ибо все, что здесь полагалось сказать, он предоставлял кожаным пальто.
– Возьмите меня с собой, – просил доктор Бусбек, – меня возьмите, а его оставьте, он не виноват. – Он рванулся к машине, но сделал только шаг, как отец остановил его. Кожаные пальто переглянулись, одно из них село за руль и запустило мотор, тогда как другое, показав на доктора Бусбека, спросило у полицейского:
– Кто таков? И какое имеет отношение?
На что отец, покрутив головой, доложил:
– Это доктор Бусбек, он здесь проживает. Друг его.
– Пожалуйста, – восклицал доктор Бусбек, – поймите, господин Нансен не знал, что окно…
– Молчать! – зарычало на него кожаное пальто. – Не задерживайте нас и ступайте! Советую вам не встревать в это дело и убраться подобру-поздорову. – Оно уселось на заднее сиденье и захлопнуло дверцу. Отец отпустил доктора Бусбека, мельком поглядел на стоящую у порога Дитте, поглядел на меня, обошел машину и сел вперед. Машина тронулась. Я бросился к доктору Бусбеку и, в то время как машина не спеша подъезжала к распахнутым воротам, поискал и сразу же обнаружил силуэт художника на заднем сиденье, а тогда толкнул локтем доктора Бусбека и вместе с ним стал ждать, чтобы Макс Людвиг Нансен на нас оглянулся, но силуэт остался недвижим.
Я проводил глазами уезжающий автомобиль, еще разок взглянул на хлев, где продолжалась разделка туши, и потому не услыхал, как в замке повернулся ключ, ни шагов Йозвига, ни даже его первых приветственных слов.
И только когда наш любимый надзиратель робко положил мне руку на плечо и озабоченно шепнул: «Не пугайся, Зигги, не пугайся, это я!» – только тут я в самом деле испугался, вскочил и попятился к окну. Йозвиг с видом побитой собаки продолжал стоять у стола. Он взял мое зеркальце и как будто поискал в нем себя, но не нашел ничего, кроме преломленного света голой электрической лампочки, и, отложив зеркальце на то же место подле моей тетради, без слов уселся на щербатый табурет.
Уж не пришел ли он опять уговаривать, чтобы я соблюдал ночной покой? Уж не собирается ли предъявить мне счет за перерасход электроэнергии? Или же, введенный в соблазн летней бессонницей, он притащился в надежде послушать какую-нибудь «добропорядочную», по его выражению, главу из моей штрафной работы? Он наклонился над рукописью и принялся читать; покачивая головой и не отрываясь от чтения, вытащил длинными пальцами из верхнего кармана куртки две измятые сигареты – американские сигареты, возможно, дар психолога-американца, будто бы вместо закладки вложил их в тетрадь, да там и позабыл.
Я не был на него за это в обиде.
Никто из нас подолгу не сердился на Йозвига, на этого робкого душевного человека, который первым переживает наши неполадки, страдает, когда мы страдаем, и чувствует себя наказанным, когда наказывают нас. Он читал, а я глядел на Эльбу, где в этот час не происходило ничего особенного и только одинокий коптящий буксирный катер очень медленно и устало бороздил речную гладь. Образованное им чадное облако скрывало луну, оно круглилось и меняло очертания, выпускай на волю целое стадо шетландских пони, которые беззвучно столпились вокруг луны, как вокруг водопоя. Ни единой чайки. Ни малейшего скопления туч в сторону Куксхафена. Вдали темнел берег, и тянулись цепочкой автомобильные огни.
Должен заметить, что как читатель Йозвиг не отличается от других читателей: едва пробежав последнюю страницу, едва узнав, что Макса Людвига Нансена увезли в полицейском автомобиле, он тут же спросил, вернется ли он домой, а если вернется, то когда и в каком состоянии? И Йозвиг туда же! Я пожал плечами и сделал вид, будто еще не решил, как мне с ним быть. Йозвиг озадаченно на меня поглядел, но на дальнейшие вопросы уже не отважился; он стал рядом и принялся глядеть в решетчатое окошко на вечереющую Эльбу, которая за фарватерным буем местами оделась в чистейшее серебро. Дуговые лампы на мастерских горели вовсю, не оставляя на площади ни малейшей тени. Ивы свесили в воду свои гибкие сучья, проверяя направление и силу течения. Пес директора обнюхивал берег, выслеживая притаившихся спортсменов-водников. В воздухе носился вой: где-то повыше, в порту, военное судно вызывало рейдовый буксир.
Йозвиг дал мне время заметить и это и многое другое, он стоял рядом и мялся, но не грозил выключить свет и не требовал от меня, чтобы я лег спать, – это-то было мне уже ясно. Страдал ли он? Да, страдал, но не сказать чтобы слишком. Искал ли чего? Да, искал – как бы политичное мне довериться. Йозвиг чего-то хотел от меня, но не решался попросить, отваживался и отступал, брал разбег и тут же тормозил, искал у меня опоры и не находил в себе должного доверия. В этом состоянии очевидной нерешительности, которая снискала ему симпатию у многих, он и уставился на деловито, но бесшумно текущую Эльбу. Он ждал от меня облегчения, ждал поддержки.
Я отвернулся от окна, подошел к столу и внезапно сообразил, как ему помочь: взял одну из сигарет, которые он вместо закладки сунул в мою тетрадь, и закурил. Вспыхнувшая спичка заставила его оглянуться; увидев, что я курю, стоя у окна, он мгновенно в знак протеста вскинул руку и подошел ко мне, укоризненно помахивая ладонью, не столько возмущаясь, сколько удивляясь, и я снова услышал сакраментальную фразу:
– Курить в помещении – господи боже ты мой! Ты прекрасно знаешь, что курить в помещении строжайше запрещено! – Я потушил сигарету до того, как он это потребовал. – И ты, – сказал Йозвиг, – именно ты, Зигги, позволяешь себе такое теперь, когда ты мне так нужен! – Он вздохнул, и я предложил ему сесть на койку. Покачивая головой, он присел и стал глядеть, как я очищаю опаленный кончик сигареты, и ни словом не возразил, когда я опять сунул ее в рукопись вместо закладки. Сейчас, подумал я, сейчас он тебя попросит если не о помощи, то о сотрудничестве, и я не ошибся: Йозвиг пришел за советом.
Начал он на обычный лад, посвящая меня в свои трудности, то есть начал издалека, так сказать, с черного хода.
– Как старейший колонист, – сказал он, – как один из старейших, ты знаешь, что на этом острове дозволено, а что нет. – После чего, отклонившись в сторону, коснулся наших правил внутреннего распорядка, какое-то время задержался на параграфе «Курить в открытых и закрытых помещениях» и, спустившись вниз на два параграфа, напомнил мне, к чему приводит нарушение правил, чтобы затем по невидимому, но неизменно соприсутствующему распорядку подняться вверх и остановиться на параграфе втором: «Особа надзирателя неприкосновенна, его указания подлежат безоговорочному исполнению». Я еще не понимал, куда он клонит. С наигранным равнодушием помянул он Оле Плёца, вернулся к его достопамятной попытке побега и что-то слишком уж часто повторял: – А помнишь? А помнишь тот дождливый вечер? Они тогда все обмозговали и подготовили; большая-то вода уже, можно сказать, сошла. В последнюю минуту решили все же изготовить ключи в мастерской. А помнишь, какой туманище наполз с моря, такой густой, что суда в реке становились на якорь, мы только и слышали что грохот и звон. Те было забили отбой, но Оле ни в какую и сумел-таки поставить на своем. Ты-то тем временем мог бы себя поздравить, что не пришлось тебе в потемках папу-маму звать. Куда уж тут переплывать Эльбу в такой туман, когда за шаг ничего не видно! А помнишь, как они стояли и дрожали на рассвете мокрые до нитки и мы сбежались поглядеть на них?
Чтобы не выслушивать до конца эту заигранную пластинку, я заверил его, что все помню – и ту ночь, к тот туман, и чего эта попытка к бегству стоила надзирателям, особенно одному надзирателю; пусть это и старая история, но не так уж она стара. Йозьиг кивал, скрипел зубами, в горестном раздумье он даже руками развел:
– Для чего же, Зигги, сам посуди, для чего существуют уроки прошлого? И почему уроки прошлого не ставятся ни во что? На кой же они тогда, эти уроки прошлого?
Тут уж до меня дошло, и я с недоумением посмотрел на него.
– Понимаешь, Зигги? И это после всего, что было! Им и невдомек, что мне известны их планы, они обсуждали их в уборной, всякий мог услышать. Что же мне теперь делать? Оле, твой дружок Оле Плёц, в ту пятницу соскребет с хлеба повидло и завернет в бумагу. Решено, что вечером, при последнем обходе, он меня заманит, а потом и пойдет у них дело – снова здорово!
– Мне ничего не известно, правда! – сказал я, а Йозвиг с печалью в голосе:
– Оле, видишь ли, будет лежать на полу – все лицо и шея в повидле. Это чтоб я подумал, будто его избили или будто он откуда-то свалился. Я, конечно, испугаюсь, открою дверь, кинусь к нему, нагнусь, чтобы его поднять, и тут он меня и кокнет по плану, а тогда уж за ключами дело не станет; вся эта шарашка повторится снова, и, когда ты про то услышишь, Зигги, ты задашь себе вопрос: много ли в них толку, в уроках прошлого?
– Кто еще с ним? – спросил я, но на это он не пожелал ответить, должно быть, те же, что и в прошлый раз. – Так на пятницу назначено?
– То-то что на пятницу, вот я все и думаю, что бы такое сообразить получше, раз уж это мне известно? Тут может быть несколько путей. – И он стал их перечислять: что, если он, к примеру, попросту не зайдет к Оле? Или, скажем, зайдет, но, вместо того чтобы к нему наклониться, сам его кокнет – это, мол, можно рассматривать как вынужденную оборону. Можно, конечно, и огласить эту историю, достаточно шепнуть директору, и тот устроит целое представление.
Сказав это, Йозвиг потупился и умолк, как бы приглашая меня со своей стороны предложить четвертый, более устраивающий его путь. Я еще и рта не раскрыл, как он поднял голову и выжидательно на меня уставился.
– Я, конечно, могу поговорить с Оле, – отозвался я, – предупредить, что планы его известны, что он накроется, как прошлый раз. Я мог бы сказать ему это, если бы он стал меня слушать, если бы он вообще соизволил меня выслушать.
– Он, безусловно, тебя выслушает, – возразил Йозвиг.
– Нет, никуда это не годится, я не могу такое взять на себя. Они сразу же заподозрят, что я в сговоре с надзирателями, а такого никто у нас не может себе позволить.
– Что же ты мне прикажешь делать? – Йозвиг окончательно пал духом. – Что мне-то делать, Зигги? Ведь пятница на носу. Если и ты не хочешь с ним поговорить, так у меня просто опускаются руки.
– Повидло, – нашелся я. – Поставьте ему на стол баночку повидла с запиской: «В неограниченное пользование, чтобы раны горели ярче».
Йозвиг недоверчиво на меня покосился с явным намерением отвергнуть мою идею, но, подумав, все же ее одобрил и даже нашел забавной, а затем она и вовсе пришлась ему по душе: он объявил ее единственно возможным решением и с этим встал с моей койки.
– Так я и знал, – заметил он, протягивая руку, – так я и знал, Зигги, от тебя не уйдешь без разумного совета.
Глава XI
Невидимые картины
Выходит, здесь, где мы с Хильке ловим камбалу, и возникло все: жизнь и прочее, подумать только! Здесь, на отмели, в этой испещренной лужами, изрезанной протоками глинистой или серой от ила пустыне – если верить писателю-краеведу Перу Арне Шесселю, – совершился исход: кто мог дышать и прочее, поднялся с Морского дна, прошествовал через земноводную полосу на берег, смыл с себя ил, развел костер и стал варить кофе. Мой дед, этот рак-отшельник, так написал.
Как бы то ни было, мы отправились на отмель за камбалой и шлепали по скользкому морскому дну на порядочном расстоянии от полуострова: Хильке все время впереди, а я следом за ней. Вместе с нами охотились морские птицы. Хильке подобрала подол, стянув его на животе узлом, ноги у нее были по колена выпачканы илом, низ трико намок и почернел. Морские птицы охотились, окуная разинутый клюв в воду, щелкали, чавкали. Протоки далеко вдаются в сушу, а к морю сильно разветвлены, здесь хорошо ловится. Чаще всего мы, взявшись за руки, входили в серую лужу или мелкую протоку, просто погружались в ил по щиколотку, а то и глубже и шарили, щупая ступнями и пальцами, потом, поддерживая друг друга, вытаскивали ноги, методически продвигаясь вперед сквозь ил и тину, все время настороже, готовые к тому, что вот-вот под ступней что-то трепыхнется; нашаришь плоскую рыбину – камбалу, очень редко морской язык, – а она ерзает, плещет, бьется, и Хильке всякий раз взвизгивала и пищала, когда натыкалась на рыбу и придерживала ее ступней; я не знаю никого, кто бы так неутомимо ловил рыбу, как моя сестрица Хильке. Хоть сестра очень боялась щекотки и всякий раз в страхе подскакивала и визжала, она не упустила почти ни одной рыбины, прижимала ее пяткой до тех пор, пока я, ухватив, не вытаскивал камбалу из воды.
Иногда Хильке погружалась по самые ляжки, но лишь задирала платье выше на грудь. Иногда катилась по скользкому пласту глины, будто по льду. Ей нравилось, что в прохладной грязи булькало и чмокало, что там лопались пузыри, что ноги мягко и неуклонно уходят в вязкий грунт. И ни на миг не забывала она следить за течением в протоках. Если рифленое дно делалось тверже, она прыгала на одной ножке, всякий раз попадая на шнуровидный кренделек, оставляемый пескожилами. Она вылавливала всяких рачков, морских червей, разглядывала их на раскрытой ладони и пускала обратно в море. Собирала пустые домики улиток и совала себе в трико; резинка над коленями не давала им выпасть. Без всего этого не получится полной картины.
Потом тусклое море, нависшие на западе тучи, порывистый ветер, покрывавший рябью протоки и ерошивший лужи и перья морских птиц, далекое гудение одинокого самолета, песчаное пятно полуострова, высокая дамба, кажущаяся со стороны моря еще надежней, еще неприступней, и далеко позади, на дюне, – кабина художника.
Я нес корзину с рыбой. Шагая за Хильке по отмели, я швырялся песком в ловивших рыбу морских птиц, пробовал, как Хильке, прыгать на одной ножке. Я вытаптывал нанесенные ветром грядки морской пены. Рыба в корзине трепыхалась и, дыша, шевелила жабрами. По ногам Хильке тянулись грязные разводы, и она то и дело просила меня обмыть ей ноги чистой водой из проток, при этом она опиралась о мою спину. Раковины у нее в трико сталкивались, позвякивая, как погремушки. Я ставил ногу на какой-нибудь бугорок и выдавливал между пальцами ил. На бедре Хильке оставалась от резинки похожая на сыпь лиловато-красная бороздка, словно след от блошиных укусов. Ветер трепал ее длинные волосы, временами совсем закрывая ей лицо.
Помнится, мы уже повернули обратно к полуострову, как вдруг скакавшая впереди Хильке вскрикнула, села на мокрый песок, обхватила обеими руками левую ступню и так вывернула и согнула ногу, чтобы видна была подошва. Я тотчас очутился подле нее на коленях. В ступне торчал зазубренный, белый как мел осколок мидиевой ракушки.
– Только не ломать, – сказала она и сама двумя-пальцами схватила осколок и выдернула. Носового платка у Хильке не оказалось, и она взялась было за подол, но затем предпочла обтереть ранку краем моей рубахи, вытащив ее у меня из штанов. Ранка имела форму серпа и уже едва кровоточила.
– Кровь почти не идет, – сказал я.
Хильке всполошилась:
– Нужно, чтобы шла, кровь очистит рану, – и помолчав: – Ты это сделаешь, Зигги? Не побоишься высосать рану?
– А как? – спросил я, на что Хильке, нетерпеливо тряхнув головой:
– Как, как? Ртом, конечно, надо высасывать и сплевывать. – Она оперлась на локти, расставила ноги и подняла ко мне ступню: – Давай!
Я сжал ее щиколотку и закрыл глаза. От ступни слабо пахло тиной и йодом, я подтянул ее ногу поближе и, прежде чем прижаться губами к ранке, еще раз оглядел порез. Сперва я ощутил лишь вкус ила и тины, сплюнул и стал дальше сосать, слегка надавливая языком, еще сплюнул, мало-помалу всякий вкус пропал, и, открыв глаза, я увидел перед собой лежащую Хильке, она благодарно мне кивала.
Потом сестра подобрала ногу, осмотрела ранку и протянула мне обе руки, я помог ей подняться. Она оперлась о мое плечо, я обхватил ее бедра, и мы двинулись к берегу, в сторону полуострова, где оставили чулки и башмаки. Хильке втихомолку ругалась, видно, ей сегодня предстояло что-то такое, для чего нужна была здоровая нога, она без конца сердито бормотала:
– Надо же, именно сегодня. Чертово невезение, нет бы завтра! – Рука ее уже не лежала покойно на моем плече, Хильке, как это водится, все чаще поглядывала на часы. Она хромала, – не сгибая колена, делала короткий шажок, ставя левую ногу только на пятку. – Надо же, именно сегодня!
– А что такое сегодня? – спросил я, на что моя сестрица дословно ответила:
– Если ты намерен продолжать в том же духе, то вывихнешь мне еще и бедро.
Мы избегали глубоких проток, обходили сомнительные лужи, но все же время от времени попадали в какую-нибудь илистую ямину и увязали по колени. Низко над нами проносились дикие гуси, устремляясь к торфяным прудам, вместе с песочниками и устрицеедами трудились на отмели чайки. А все ни капли дождя. Добравшись до полуострова, я сразу бросился на тонкий прибрежный песок, ухватил щиколотку Хильке, намереваясь еще раз очистить и высосать ранку, но теперь не захотела Хильке, она просунула пальцы под резинку трико – ракушки дождем посыпались на песок, – потом села на корточки и, пока я бегал за ее чулками и туфлями, пересчитала их.
– Мало, – вдруг заявила Хильке, – мне нужно еще штук десять-пятнадцать. Наберешь мне, Зигги?
– А ты меня подождешь?
– Да нет, – сказала она, – я уж пойду вперед. – Такими штучками она всегда от меня отделывалась. Она собрала улиток в корзину, накидав их прямо поверх рыбы. Обтерла ранку на ступне чулком и лишь вытрясла чулок, до того как его натянуть, похлопала по платью, встав на ветру, связала на затылке волосы и, небрежно со мной простившись, прихрамывая, направилась по пляжу в сторону дома.
Я остался лежать на песке и, подперев голову руками, глядел ей вслед, следил, как она удалялась, голубая на фоне зеленого, потом голубая на песчано-желтом, чем ближе к дамбе, становилась все меньше, все неприметнее, первой попавшейся человеческой фигуркой – не разберешь даже, мужчина или женщина, – словно бы дамба тяжеловесной своей массой уменьшала и придавливала человека, по крайней мере пока он двигался к ее основанию. Взобравшись на гребень дамбы, Хильке оглянулась, поискала меня, нашла и повелительным жестом указала на взморье: ступай, мол, ищи улиток!
Я лежал и дожидался, пока она не скроется, но и тогда не вернулся на отмель, так как, едва Хильке скатилась с противоположного откоса дамбы, из зарослей волоснеца перед дюной поднялся человек; щупленький человечек этот был Бусбек. Он укрылся там, чтобы не встретиться с моей сестрой. Он что-то нес, доктор Бусбек нес какой-то сверток, крепко прижав его к себе, иногда он оглядывался, словно опасаясь, как бы не вернулась Хильке. Всем корпусом наклонившись вперед и судорожно размахивая правой рукой, лез он на дюну – тут уж нетрудно было догадаться, зачем ему понадобилось пересечь полуостров. Бусбек, вероятно, держал в руке носовой платок, потому что время от времени словно бы обтирал лоб и затылок; очевидно, он очень спешил, даже оборачиваясь назад или окидывая взглядом пляж, он ни разу не остановился. Он лез со злобой, с каким-то ожесточением отвоевывая каждый дюйм у осыпавшегося под ногами песка, сухого песка дюны, не дававшего никакой опоры.
Надо признаться, Бусбек избрал хоть и кратчайший, но самый неудобный путь к кабине художника; низко пригнувшись, он упрямо держал курс на нее, изредка поспешно протирая глаза, когда вдруг попадал в тучу песчинок, которую ветер взметал к вершине дюны, закручивал там бешеной воронкой и отбрасывал на берег. Спускаться было куда легче, тут доктору Бусбеку пришла охота потанцевать, он прыгал, приплясывал, скользил по склону вниз, затем пустился бегом к кабине художника, ребром ладони отбросил засов, сперва быстро оглянулся, потом долго и придирчиво обыскал взглядом полуостров, пляж и узкую полоску земли у дамбы и лишь затем юркнул в кабину и притворил дверь. Я и думать забыл об улитках, ну а Бусбек сам виноват: когда так странно, так подозрительно себя ведешь, нечего удивляться, если тобой заинтересуются и, вообразив невесть что, начнут за тобой следить.
Едва он затворил за собой дверь, как я вскочил на ноги и, пригнувшись, каждый миг готовый упасть плашмя, побежал в обход, чтобы подойти к кабине с того боку, где не было окон.
Но падать мне не пришлось.
Медленно, все медленнее, на цыпочках, под прикрытием кабины прижимаюсь щекой к мореному дереву, прислушиваюсь, быстро на четвереньках ползу к фасаду с окнами, жду, внутри стучат, какой-то треск, скрежет ржавого гвоздя под стамеской, осторожно выпрямляюсь спиной к стене, ну-ка, еще ближе к широкому окну, только бы ничего не задеть, что это он там делает, почему возится с половицами, не упала бы тень, он как будто стамеской поднимает половицы, пригибаюсь к окну и так далее…
Мы увидели друг друга одновременно. Он, должно быть, считался с возможностью моего появления здесь, во всяком случае, когда я наклонился к углу окна и затенил глаза ладонью, Бусбек уже глядел на меня, глядел скорее с досадой, чем с удивлением, стоя на коленях на деревянном полу и держа перед собой стамеску, которой оторвал и приподнял на четверть несколько половиц. Конечно, я опешил, оттого что Бусбек тут же меня обнаружил, но еще больше поразило меня, что он своими слабыми руками способен был орудовать стамеской и даже оторвал две-три доски. И так мы уставились друг на друга: он – застыв на коленях, я – заглядывая в окно, все в той же неудобной позе, словно мое появление осталось незамеченным. Мы никак не могли отвести взгляд друг от друга, и чем дольше это длилось, тем меньше я думал о бегстве, а Бусбек о том, чтобы снова приняться за дело. Он все держал в руках стамеску, а я все держал козырьком ладонь.
Но вот он мне кивнул, наконец-то рассеянно кивнул, с лица его исчезла досада, он кивнул мне, приглашая войти, и, когда я открыл дверь кабины, Бусбек меня поджидал, стоя у рабочего стола, стамеска лежала на полу, а рядом – перевязанная бечевкой папка. Вероятно, вид у меня был виноватый, потому что он тотчас приступил ко мне с обвинениями:
– Ты тайком, зачем и с какими намерениями выслеживал меня, кто тебя послал, с какой целью?
По-моему, он был бы очень рад, скажи я ему, что отец послал меня за ним следом. Доктор Бусбек никак не мог поверить, что я пошел за ним по своей охоте.
– Чего же ты ожидал? – допытывался он. – Что хотел узнать? – Я покосился на перевязанную бечевкой папку и пожал плечами. Перехватив мой взгляд, он какое-то время молчал. – Так зачем же? – спросил он наконец, на что я:
– Не знаю, честное слово, не знаю.
Тут он утратил всю свою уверенность и показался мне таким же растерянным и смущенным, как обычно! доктор Бусбек всегда производил впечатление, будто сам нуждается в помощи. Он сложил руки, попытался их засунуть в крахмальные манжеты, метнул в широкое окно испуганный взгляд на пляж и через дверь оглядел дюну.
– Это надо спрятать? – спросил я и поднял папку с пола.
Он вырвал у меня папку со всей грубостью, на какую только способен человек его склада, и тут же примиряющим жестом попросил извинения за свою вспышку. – Наводчик туч? – сказал я, но Бусбек покачал головой: он знал, что художник доверил мне картину и что я передал ее Дитте вскоре после того, как машина скрылась из виду, он знал о нас все и многое даже раньше нас. Он искал, куда бы спрятать папку, Макс Людвиг Нансен сам его послал, сразу же как вернулся из Хузума, нет, не совсем так: когда художник вернулся в то утро – разбитый, расстроенный, не желая ни с кем говорить, – он только молча поцеловал Дитте и заперся у себя в спальне, провел там много часов, да и выйдя оттуда, тоже ни словом не обмолвился о том, что было в Хузуме, на все их вопросы он только качал головой, видимо, ему запретили о чем-либо рассказывать. Потом достал папку – до тех пор он прятал ее в Блеекенварфе, – вручил ее Тео Бусбеку и попросил спрятать в надежном месте, во всяком случае, более надежном. Здесь, в кабине. Все это я узнал от Бусбека и еще узнал: в папке лежит самое ценное или то, что художник считал самым ценным из всего им написанного. Нансен будто бы сам примерно так выразился. Но где спрятать папку в кабине и как?
Доктор Бусбек принялся искать промасленную бумагу, она должна была лежать не то в шкафу, не то под шкафом, не то за шкафом, мы оба искали бумагу, и, пока искали, я заметил, что он неотступно за мной наблюдает и с какой-то минуты лишь потому продолжал поиски, что не знал, как со мной быть. Бумагу мы так и не нашли. Может, кто ее прихватил, может, ее носило теперь по волнам, может, художник даже сам ее на что-то употребил, во всяком случае, бумаги, которая должна была уберечь папку и ее содержимое от сырости, на месте не оказалось, что Бусбек наконец установил скорее с облегчением, чем с недовольством.
– Исчезла, – сказал он, – ничего не поделаешь, без промасленной бумаги папку хранить под полом нельзя. Да и вообще подходящее ли это место?
Он сам ответил на свой вопрос, пнув ногой поднятые доски, каблуком нажал и пристукнул, чтобы они стали на место, потом мы оба прыгнули на половицы и топали и колотили, а напоследок доктор Бусбек еще стамеской намертво прибил расшатавшиеся гвозди: темное отверстие, на дне которого поблескивал влажный песок, предполагаемый тайник, было снова заделано.