Текст книги "Урок немецкого"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
– Так пошли, Окко, – сказал он, – я готов.
– Ты уходишь? – удивилась Хильке.
– Я в Блеекенварф, – сказал отец, – надо на минуту заскочить в Блеекенварф.
– Я поставила картошку, – заявила сестра, это всегда звучало у нее угрозой.
– Только кое-что вручить, – добавил полицейский, – много времени это не займет.
– А если мама спросит?
– Скажешь, я понес в Блеекенварф уведомление о штрафе, к ужину вернусь.
Глава XIII
Естествоведение
Тетьюс Пругель лупил проворнее и с несравненно большим эффектом, чем другие учителя. И поскольку особенно свирепо он лупил за невнимательность, а отнюдь не за лень, непонятливость или глупость, никто в классе не осмеливался смотреть на оконные стекла, которые с самого утра сотрясались от далеких взрывов, так же как никто не решался следить за мчащимися на бреющем полете самолетами, что со стороны моря выскакивали из-за дамбы, у гудронированного шоссе делали крутой разворот – причем становился виден английский опознавательный знак – и уходили в направлении Хузума. Когда рев моторов пресекал его речь, Пругель саркастически возводил глаза к потолку и ждал, пока шум не утихнет, а затем, без труда подхватив оборванное предложение или даже незаконченное сказуемое, продолжал свою речь. Лысый коротышка, купавшийся до самого ледостава и так багровевший, что если не во всей школе, то по крайней мере в классе становилось жарко, он не видел оснований отменять последний урок и настоял на своем естествоведении, пусть даже из-за взрывов и назойливых самолетов ему то и дело приходилось прерываться.
А мы, распрямив спины и положив перед собой руки на наклонную крышку парты, сидели недвижимо и, обратив к учителю лица, глядели ему в рот и боязливо впитывали знания. Он рассказывал о рыбах, нет, о зарождении жизни у рыб, и это не совсем точно: о чуде зарождения новой жизни у рыб. Это-то чудо он и собирался нам показать в тот жаркий день не то конца апреля, не то начала мая на уроке так называемого естествоведения при помощи собственного микроскопа, который он принес с собой из дому. Микроскоп был уже установлен, две жестяные коробочки с таинственным, доказующим чудо содержимым лежали тут же, рядом. Хайни Бунье и Петер Паульсен в назидание всему классу были предупреждены: оба получили по три хорошо нацеленных, поначалу почти не оставивших следа удара линейкой по пальцам, чем было достигнуто и обеспечено на какой-то срок общее внимание.
Конечно, стоило бы для разрядки еще немного остановиться на Пругеле, описать его старые раны или выслушать историю каждой в отдельности – когда он бывал в духе, то любил показывать тень блуждающей над ребрами револьверной пули, – поучительным был бы также визит к его семье, родом из Мекленбурга, которую он в любую погоду тащил на прогулку по отмели, в тренировочных костюмах разумеется; но так как в мои намерения не входит лишать его сходства слишком подробным описанием, я укажу только, что в нашем классе он преподавал естествоведение, а сегодня, в частности, собирался рассказать о чуде зарождения новой жизни у рыб.
Итак, он говорил, а между тем вдалеке, в таком отдалении, что это ни в коей мере не должно было нас касаться, подавали голос восьмидесятивосьмимиллиметровка, иногда двадцатимиллиметровая счетверенная зенитная установка и реже стопятидесятимиллиметровая длинноствольная пушка: мы хорошо научились различать их по звуку выстрела и взрывной волне. Пругель, как всегда, невозмутимо стоял у доски – из него вышел бы завидный партнер для метателя ножей, – усмирял нас своим взглядом и ровным голосом предлагал нам нырнуть в царство рыб.
– Какое множество родов, – говорил он, – какое множество видов, и больших и малых. Представьте себе хоть на минуту эту жизнь, остолопы эдакие, – говорил он, – эту кишащую жизнь на дне морском: акулы, не правда ли, сарганы, макрели, угорь и круглопер, треска и, не забывайте, всем вам хорошо известная сельдь – этот воробей морских просторов. Что бы стало, – спрашивал он себя, – если бы рыбы перестали плодиться? Постепенно, – отвечал он себе, – все виды вымерли бы. А что представляло бы, – спрашивал он себя, – море без рыбы? Мертвое море, конечно. – Затем он на какое-то время оседлал мастерской план природы, в котором, кажется, все, решительно все продумано и предусмотрено. Он вытащил на свет божий пример паровой машины, дабы убедить нас, что для жизни необходимо сгорание, не забыл упомянуть о естественном отборе и с разбегу, вниз головой опять нырнул к рыбам.
– Стало быть, и немые рыбы, впрочем, не такие уж они немые, наделены половыми признаками, половыми различиями. Оба пола собираются в пору нереста в большие косяки, ищут мелководные нерестилища близ устья рек или у морских берегов, при этом они иногда проделывают огромный путь, нередко поднимаются, как вы, наверное, уже слышали, вверх по рекам и преодолевают – вспомните лосося – значительные препятствия. Тут на защищенном, изобилующем пищей месте откладываются яички, часто комками, а самцы оплодотворяют их своим семенем. Однако некоторые костистые рыбы, – здесь Пругель замолчал, ожидая с бесстрастием, которое должно было изобразить презрение, пока мчащаяся тень самолета не пронеслась над спортивной площадкой и не смолк гул, после чего продолжал: —…и значительная часть акул живородящие, но об этом только между прочим, где уж вам, остолопам, запомнить. Яйцо – жизнь заключена в яйце. И приходится лишь удивляться тому, сколь незначительная часть рыб заботится об отложенных яйцах, а тем более о воспитании молоди. Маленькая колюшка, та действительно строит гнездо, сторожит яички и даже какое-то время защищает мальков; есть виды, которые заглатывают яйца и носят их между жабрами, пока не выведутся мальки. Но большинство рыб просто бросают яйца на произвол судьбы, не заботясь ни о выведении, ни о выращивании молоди. А малек? Он растет не в яйце, остолопы вы эдакие, а плоско лежит сверху и все больше и больше над ним приподнимается. В этом вы сами сейчас убедитесь, – сказал Пругель, – сегодня я принес вам вещество, – он сказал «ценное вещество», – из которого возникает жизнь. В микроскоп мы рассмотрим это явление вблизи.
Вдалеке напомнили о себе зенитки, а восьмидесятивосьмимиллиметровый дядя так тряхнул рамы, что посыпалась потрескавшаяся замазка, но Пругель, должно быть, не желал этого слышать, он поднялся на кафедру, сначала открыл перочинный нож, потом обе жестяные коробочки, понюхал их содержимое, кончиком лезвия подцепил зеленовато-серую массу, разложил на стеклянные пластинки и пальцем размазал, точнее, слегка касаясь, распределил по стеклу. Затем вставил стеклышко, склонился над микроскопом, зажмурил один глаз, причем лицо его невольно ощерилось, несколько раз промахнулся, прежде чем ухватил черный винтик, подкрутил его, добился желаемой четкости и резко, так что хрустнуло, выпрямился. Обвел нас взглядом. Торжествующим. Предостерегающим. А также скептическим, словно то, что он собирался нам продемонстрировать, слишком ценно, чтобы расточать перед такими недостойными. Он скомандовал:
– Встать! Сесть! Встать! – приказал построиться в колонну: – В колонну по одному, остолопы, становись! – и дергал и толкал нас до тех пор, пока мы, подровнявшись, с распрямленными коленями, не построились в безукоризненную колонну, чтобы бросить взгляд на поучительное чудо. На яйцо. На рыбье яйцо.
Слава богу, Йост стоял первым, ему первому придется сказать, что он там разглядит, и мы с нетерпением следили за тем, как он наклонился, но тут же с опаской оглянулся на Пругеля, затем, встав на цыпочки, неловко и издалека пригнулся к микроскопу.
– Ниже, – велел Пругель, – еще ближе, еще.
И тучное чудовище прижало глаз к линзе и стало глядеть. Его огромный зад натянул брюки, коричневый вельвет все сильнее врезался в щель между ягодицами, а он все смотрел и смотрел и вдруг придушенным голосом просипел:
– Икра, может, селедочная.
– А еще что видишь? – спросил Пругель, и Йост, после того как долго и пристально вглядывался:
– Икра, ее тут порядочно.
После этого ему разрешено было сесть, и мы по крайней мере знали теперь, как отвечать, чтобы и нас отправили на место. Вслед за Йостом микроскоп ухватил вздувшимися до синевы и наверняка ноющими от боли пальцами Хайни Бунье, и, вклиниваясь в его наблюдения, Пругель сказал:
– Хоть на сей раз думайте не о жареной икре, не об икре копченой или паюсной, не о съестном думайте, остолопы эдакие, а о чуде, которое заключено в каждом маленьком яйце. В каждом маленьком яичке – отдельная, самостоятельная жизнь. Много таких жизней рано погибает, служит пищей и так далее другим жизням, лишь сильнейшие, лучшие, самые стойкие и прочее выживают и сохраняют род; и всюду это так, если только не принимать во внимание вас, остолопов. Неполноценная жизнь должна погибнуть, дабы полноценная могла существовать и продолжаться. Так задумано природой, и нам остается лишь признать ее закон.
– Головастик, – вдруг выкрикнул Хайни Бунье, – крохотный головастичек.
– Все-таки хоть что-то, – снизошел Пругель и поправил: – Рыбий младенец, перед тем как выйти из яйца, присмотрись получше.
– Он мертвый, – воскликнул Хайни Бунье, на что Пругель:
– Расточительность, вот вам пример расточительности природы. Сотни, какое там, тысячи, сотни тысяч икринок – и все это в надежде, что хоть немногие выживут и позаботятся о продолжении рода. Как видите, отбор и постоянная борьба. Слабые в борьбе погибают, сильные остаются. Так это у рыб, так это и у нас. Запомните: все сильное живет за счет слабого. Вначале все имеют равные возможности, каждое неприметное яйцо заключает в себе и вскармливает жизнь, однако затем, когда начинается борьба, недостойный, – он именно сказал «недостойный», – сходит с дистанции.
Выдав нам эту и еще несколько подобных же истин, Пругель поманил меня, отодвинулся, чтобы пропустить к микроскопу, и сказал:
– Послушаем, что обнаружит наш Йепсен, – и встал сбоку от меня с линейкой в руках. Только я наклонился над микроскопом, как ему уже приспичило получить ответ: – Ну? – протянул он. Я поспешно оглядел случайный узор серо-зеленых, кое-где раздавленных, будто изготовленных из желатина шариков, хотел что-то сообразить, но тут линейка коснулась моих подколенок, не причинив боли, скользнула по ним и, прохладная, полезла вверх к ляжкам, все же я не оторвал глаза, претерпел блуждания линейки, ища хоть какого-то признака обещанного чуда. Выпученные рыбьи глазки, крохотное прозрачное тельце и кишечная трубка, соединяющая желток и рыбку, – вот что я как будто разглядел, но мне этого показалось недостаточно. Я хотел – не знаю уж теперь, чего я хотел, может быть, я только потому не мог слова выговорить, что был разочарован увиденным в микроскопе. – Итак, ничего? – осведомился Пругель. – Ровно ничего?
– Пикша, – ляпнул я наобум, – возможно, что это яйца пикши, – после чего он убрал линейку и подтвердил:
– В самом деле, пикши, – но подтверждения его никто уже не слушал, потому что на возглас: «Англичане, англичане!» все мы бросились к окнам.
На школьном дворе стояла пыльная бронемашина, длинная антенна покачивалась, ствол довольно-таки невзрачной пушчонки был направлен на белые футбольные ворота, и двое мужчин, по виду англичане, вылезли из люка, взяли поданные им автоматы, обернувшись, крикнули что-то оставшимся в броневике и, настороженно озираясь по сторонам, двинулись к школе. Они были в форме цвета хаки и в высоких шнурованных башмаках. Оба совсем юнцы. У того и другого рукава засучены.
Они шли бок о бок по солнцу, направляясь к входу, миновали флагшток, и только я подумал: когда же они посмотрят вверх на нас, как они подняли головы и остановились. Стали показывать друг другу на прилипший к стеклам класс. Обменялись несколькими словами. Потом мотнули головой друг другу, предлагая идти дальше, и наискось от нас исчезли в подъезде.
Мы бы не отошли от вздрагивающих стекол, если б учитель Пругель не приказал: «Становись!», и так как, на его взгляд, дело шло слишком медленно, он заиграл линейкой по нашим спинам – там шлепая, тут тыча под ребра; наконец он отогнал нас от окон и построил в колонну, тянувшуюся от кафедры по главному проходу; Йосту, Хайни Бунье и мне разрешено было сесть на место.
Другой учитель хотя бы спросил: «Так на чем мы остановились?», а этот, словно на школьном дворе не стояло бронемашины и по школе не расхаживали англичане, сказал:
– Стало быть, речь идет об икре пикши, Йепсен правильно это заметил. Яйце рыбы, служащей пищей многим другим рыбам. Но что можно еще разглядеть в яйце? Бертрам! – И Калле Бертрам, смахнув со лба пепельную прядь, нагнулся над микроскопом, меж тем как все мы – за исключением одного Пругеля, – разинув рты, прислушивались и, насколько возможно, не спускали глаз с дверной ручки. Не шаги ли? Английская речь? Нет, это Калле на кафедре, он так пристально глядел в микроскоп, что от напряжения зашаркал ногами. Как будто повернулась дверная ручка? Да, повернулась. И прежде чем Калле Бертраму пришла охота высказаться о чуде в яйце, дверь отворилась и осталась открытой, хотя поначалу никто не показался и можно было предположить, что она просто соскочила с щеколды, но в тот самый миг, как Пругель, видимо, собирался сказать: «Йепсен, затвори дверь», оба англичанина вошли, оба белокурые, оба светлоглазые, оба с покрасневшими лицами.
Они дошли до половины бокового прохода, повернулись к нам и стали всматриваться, словно задались целью узнать какого-то старого знакомого из давнего прошлого. Один из них сказал:
– Война нет, война конец, вы идти домой.
Помнится, мы смотрели на них с удивлением, тогда как они испытующе в нас вглядывались, правда недолго, потом их потянуло, уж это-то мы заметили, к доске, к кафедре. Один из них взял губку, сжал ее в руке и кинул обратно в ящичек; другой покрутился вокруг кафедры и молча, движением руки, предложил учителю Пругелю сесть. Учитель Пругель не сел, однако англичанин не стал настаивать на выполнении своего приказания, наверно, потому, что тут он обнаружил микроскоп. Он подошел к микроскопу, подозрительно на нас оглянулся, опустил лицо, выпрямился – прямо сказать, потрясенный – и подал товарищу знак; тот в два шага очутился подле него, сделал вопросительный жест и был направлен к микроскопу. Посмотрел и второй англичанин, и вдруг, будто неожиданно обнаружил новорожденную морскую корову или какое-нибудь вымершее ластоногое, словом, будто он открыл нечто, что все мы и сам естествовед Пругель упустили, приник глазом к трубке и так и застыл. Что увидел он? Что открыл в яйце пикши?
Он оторвался от микроскопа, лишь когда товарищ слегка похлопал его по затылку, и вот оба дружно закивали: они увидели то, что им было так важно увидеть. Друг за другом двинулись они по проходу мимо окон в глубь класса, где стоял у стены шкаф с наглядными пособиями по природоведению: стеклянный, двустворчатый и вечно запертый – один из ключей давно украшал мою коллекцию. Чтобы не мешало отражение, они приблизили лица почти к самому стеклу. Все мертвое содержимое шкафа ощерилось: щерилось чучело чомги, чучело лысухи и взбиравшийся по полированному пеньку хорек, щерились чучела зайца, ворона и препарированная, просвечиваюшая, как пергамент, голова щуки, даже веретенница в круглой банке, несмотря на немыслимые изгибы, и та щерилась. Англичане молча указывали друг другу на поразившие их экспонаты, даже присели на корточки, чтобы лучше разглядеть скелет тюленя, один попытался открыть шкаф. В конце концов они кивнули друг другу и пошли к двери, и все мы подумали, что они на прощание ничего не скажут или что им нечего будет сказать, но в дверях они остановились, оглядели класс, и один из них повторил: – Война конец. – С тем они и ушли.
А как же Пругель? Он что, забыл про нас? Забыл про микроскоп и про чудо в яйце? Почему его линейка перестала следить за дисциплиной в колонне? Почему он допускал, чтобы ребята липли к окнам? Помню, как он раздавил в руке мел. Помню, как скривил губы и, закрыв глаза, запрокинул голову, как часто и прерывисто задышал, я и сейчас вижу перед собой его оцепеневшее, бледное лицо, он вдруг стал похож на надорвавшегося атлета. Разочарование, растерянность, ярость. Охватившая все тело мелкая дрожь. Хрипение. И я помню, как он, шатаясь, пошел к кафедре, кое-как взобрался – на это его еще хватило – и без сил рухнул на стул, на глазах у всего класса закрыл лицо руками, какое-то время так застыл, а потом со стоном стал ладонями растирать лицо, очень осторожно, словно хотел снять шелушившуюся кожу. Врезалось мне в память и то, как он поднялся, преодолевая неимоверное сопротивление, закрыл обе жестяные коробочки, пожал плечами, затем оглянул класс, явно собираясь что-то сказать, но так ничего и не сказал. И это Пругель, наш естествовед. Наконец ему удалось выговорить: «Ступайте домой!», и, пока мы поспешно собирали тетради и книжки, сам он не двинулся с места, все так же стоял в нерешительности возле своего микроскопа, растерянный, убитый, дал нам сперва всем выйти и не отвечал на приветствия – таким видел я учителя Пругеля в последний раз.
Только он нас распустил, в коридор и на лестницу будто высыпали яблок: обгоняя друг друга, грохоча, вприпрыжку, мы скатились вниз, но школьный двор был пуст, бронемашина уже заворачивала на гудронированное шоссе и пошла дальше на север. Ребята выбежали на шоссе и, глядя вслед удалявшейся машине, все еще стояли там кучками, когда я шагал по кирпичной дорожке, где меня уже не догнать было ни Йосту, ни Хайни Бунье, но, возможно, они меня и не хватились в этот день. Я уходил все дальше и даже ни разу не бросился на склон рва, когда из-за дамбы выскакивали истребители, тени их проносились надо мной, винты сверкали, как дисковая пила, и врезались в ясную голубизну неба. Только весна дарит нам такие денечки – ясные, лишь одно-два неподвижно повисших облачка, – дни, исполненные резкого света, когда от норд-оста горит лицо.
Входная дверь была раскрыта настежь. Велосипед Хиннерка Тимсена прислонен к стене у крыльца. Отец звонил у себя в конторе и кричал так громко, что я услышал его еще у сарая.
– Оружие получили, так точно, в полном составе, так точно, люди оповещены, – Я бросился к дому. – Охрана шоссе, так точно, – кричал отец, и после паузы: – Будет сделано. – Я в два прыжка взлетел на каменные ступеньки и ворвался в прихожую. – И повязки тоже, так точно, – кричал отец, без сомнения подразумевай нарукавные повязки, которые я еще из прихожей разглядел на кухонном шкафу.
Хиннерк Тимсен стоял у кухонного стола и встретил меня словами:
– Ну, теперь начнется! – и вместо объяснений указал на сваленное на столе оружие: ручные гранаты в новеньких, прямо с завода ящиках, несколько фаустпатронов, карабины и патроны. Я спросил его, кто все это привнес к нам на кухню, на что он сказал: – Никто, Зигги, Никто не думал, что мы еще понадобимся.
– Из Хузума? – спросил я, но он не ответил, взял со стола фаустпатрон, поднял прицельную рамку и нацелился на наш будильник, затем принялся за вражеские банки с рисом-манкой-саго и без шума вывел их из строя. Он осмотрел карабины, прочел надпись на клейме и установил:
– Итальянские трофеи, – что звучало не слишком обнадеживающе. Ручные гранаты он убрал под стол и взялся считать патроны, тут как раз вошел отец. – Около шестисот, Йенс.
– Все в пути, – сообщил отец. – Посты уже распределены, мы берем на себя охрану дороги.
– Вдвоем?
– Сейчас подойдут Кольшмидт и Нансен.
– Нансен?
– Да, а теперь надевай повязку: весь фольксштурм у нас занимает позицию.
Итак, Хиннерк Тимсен надел повязку на рукав своей шафранно-желтой куртки, причем сделал это не как-нибудь, а со всем возможным рвением: то ему казалось, она сидит слишком высоко, то слишком низко, и, когда он наконец остался доволен, я накрепко двумя английскими булавками пристегнул повязку, которая одна только и указывала, что он солдат. Тем не менее перепробовавший столько профессий грузный мужчина еще раз перед зеркалом проверил, как сидит повязка, а затем стал помогать отцу делить оружие на четыре кучи, при этом он маленькими глотками отпивал чай, налитый ему моей сестрой. Чай ему, должно быть, пришелся не по вкусу. А когда я упомянул про английскую бронемашину, заскочившую к нам на школьный двор, Хиннерк Тимсен немедля вышел с фаустпатроном на крыльцо, чтобы навести порядок, впрочем, он тут же вернулся, успокоительно помахивая рукой.
– Все тихо, спокойно, – сказал он и сел рядом с отцом на кухонную скамью. Мужчины ждали. Оба помалкивали. Да и о чем, собственно, толковать, когда все решено, никакой неясности между ними не оставалось, что касается доноса Вультйоганна, то инспектор плотин сам его забрал обратно – после беседы при участии ругбюльского полицейского. Я стоял у окна и держал под наблюдением луг: кто явится первый? Выходит, фольксштурм займет позицию у нас.
Первым явился художник; я видел, как он приближался по лугу в длинном своем синем плаще и в шляпе, глубоко засунув руки в карманы.
– Дядя Нансен идет, – сообщил я, на что отец;
– Пора бы.
– Зачем, – понизив голос, спросил Тимсен, – зачем ты вообще его позвал, Йенс? Сейчас, когда, возможно, все решится?
– Именно потому, – ответил отец. – Сейчас, когда, возможно, все решится, я хочу, чтобы он был поблизости; это лучше, Хиннерк, уж поверь мне.
– Ты, значит, считаешь, что можешь на него положиться?
– В том-то и штука, – сказал отец, – если б я на него полагался, мне незачем было бы держать его при себе. – Он встал и взглянул в окно на художника, который, однако, явился не один и не первым, а вовсе задержался у таблички «Ругбюльский полицейский пост» и стал махать в сторону усадьбы Зельринг, подождал и еще раз, но уже спокойнее помахал рукой и под конец сделал несколько шагов навстречу птичьему смотрителю Кольшмидту. Рукопожатие. Торопливые перекрестные вопросы. Кольшмидт что-то ему доказывал, раскрыв ладони, пытался в чем-то убедить или хотя бы добиться его согласия, а художник, видимо, колебался; слушая Кольшмидта, он взял его под руку, повел к нашему дому и потянул за собой вверх по ступенькам. Как только их шаркающие шаги послышались в прихожей, ругбюльский полицейский приготовился к встрече, попросту скажем: занял позицию. Выпрямившись во весь рост и слегка расставив ноги, то есть твердо, непринужденно, но не слишком непринужденно стал он посреди кухни, тем самым сразу присвоив себе авторитет, который причитался ему как инструктору в вечерние часы и нынешнему командиру отделения так называемого фольксштурма. Тимсену, который намеревался свернуть сигарету, он резко заметил:
– Здесь не курят.
Отец, стало быть, поджидал обоих мужчин в позе, которая казалась ему наиболее соответствующей данной минуте, и так ответил на их приветствие, что не оставалось сомнений насчет того, кто первый должен кого приветствовать. Затем, указав им на кухонную скамью, произнес:
– Садитесь вон туда, к Хиннерку, – и, когда мужчины сели, расслабился, подошел к столу и положил руку на ложе трофейной итальянской винтовки. Погладил ложе. И добился-таки того, что все трое мужчин выжидающе и молча вскинули на него глаза, однако первым заговорил все же не он. Первым заговорил худосочный птичий смотритель Кольшмидт; зажатый с двух сторон, он вдруг высвободился, высунулся вперед и вполне членораздельно произнес:
– Ерунда, это же ерунда, то, что мы здесь делаем. Они стоят на Эльбе, они в Лауенбурге, они уже в Рендсбурге, может быть, их головные части уже здесь. Все сдаются, только мы одни, только мы здесь должны начинать сначала. Остановить их такими вот хлопушками. Голыми руками. Если б был хоть какой-то смысл, но ведь это же бессмысленно, это же просто ерунда!
Кольшмидт возмущенно осел на место, вытащил из нагрудного кармана свою коротенькую, обмотанную черной изоляционной лентой трубку и сунул в рот.
– Здесь не курят, – остановил его отец и приготовился ответить, но его опередил Хиннерк Тимсен, хозяин «Горизонта»; невзирая на множество взлетов, законченный неудачник, он не считал сопротивление бесполезным: вот именно сейчас, когда все идет к концу, именно сейчас и надо продолжать бороться, это долг каждого перед самим собой; пока все идет хорошо, легко быть стойким, а ты покажи свою стойкость тогда, когда успех сомнителен; кроме того, он лично никогда ни в чем не отступал без борьбы, а кто говорит, что все потеряно, можно, в конце концов, подать пример и заставить врага, уж наверняка можно заставить его призадуматься и неожиданным ожесточенным сопротивлением, не обязательно, чтоб оно длилось вечно, но попытаться все-таки следует.
Поскольку они уже непрошенно начали выкладывать свое мнение, отец после этого заявления намеренно промолчал и так уставился на Макса Людвига Нансена, что тот не мог не почувствовать: ну, теперь твой черед сказать свое слово. И художник ни секунды не колебался. Он сказал:
– Зачем же дома, мы можем ждать и на воле, – а больше ничего не сказал, и, даже когда отец попросил его выразиться определеннее, он ограничился сказанным, не находя нужным крутить вокруг да около своей позиции..
А ругбюльский полицейский? Ему тоже, естественно, надлежало высказаться, от него зависело если не все, то, во всяком случае, многое, однако он не спешил, должно быть, выуживал из отдельных высказываний положительные и отрицательные пункты, плюсы и минусы и наконец подвел черту и подбил итог. Так или иначе, с тяжеловесной медлительностью пораскинув умом, он объявил, что имеется приказ, что приказы даются не зря, а должны выполняться, причем не рассуждая, и что в данном случае приказ гласит: охранять дорогу.
– Соответственно, – сказал он, – мы возьмем на себя охрану дороги, причем немедля, так что у кого еще нет нарукавной повязки, пусть возьмет, после чего мы займем позицию.
Вот с какими речами фольксштурм у нас занимал позицию. И поскольку отцу и художнику сообща предстояло охранять нашу хоть и не магистральную и навряд ли жизненно важную, однако все же проезжую дорогу, в моем представлении возникли неизбежные картины: сырой окоп, не так ли, по грудь глубиной и рассчитанный на четверых, с южного края насыпь, по которой хлещут пули или, может, поначалу хлестали, ибо после множества отбитых атак над убогим валом вырос другой вал, как легко догадаться, вал бездыханных трупов, откуда к небу торчат руки с судорожно скрюченными пальцами, а вдалеке там и сям по лугу рассеяны бесчисленные танки с искореженными гусеницами и взорванными башнями, с десяток все еще тихо дымятся, скрывая от глаз до удивления скудные остатки сбитых самолетов, которые, падая, протаранили топкую торфянистую землю и ушли в грунт по меньшей мере до сидения пилота; я видел также и себя в роли подносчика патронов, подносчика пищи, подносчика воды, и так же, как у защитников дороги, на голове у меня была свежая марлевая повязка, наложенная, возможно, руками Хильке. Представления! Представления в духе игры в индейцев!
Да и как было их отогнать, когда вокруг надевали нарукавные повязки, распределяли оружие и намечалось место, где английские танки и бронемашины наткнутся, так сказать, на железный заслон. Место наметили под мельницей – под моей мельницей; с насыпного холма, в котором собирались окопаться, дорога просматривалась до самого Хузумского шоссе, оттуда можно было также охранять старый шлюз, кроме того, луг Хольмсена представлял достаточный простор для скопления подбитых танков и самолетов. Мужчины перекинули через плечо карабины, взяли на плечо фаустпатроны, подхватили ящики с патронами и ручными-гранатами и двинулись той особой походкой, какую только и позволяла тяжесть оружия, стало быть, двинулись трусцой из кухни и – с быстро начавшими подгибаться коленками – вниз к кирпичной дорожке, я трусил сзади, меж тем как Хильке из своей комнаты, а мать из спальни следили за выступлением, следили с живейшим участием. Поскольку все другие шли нагруженные и навьюченные и не могли помахать на прощание, я за всех помахал женщинам, на что Хильке мне лишь погрозила, а мать вообще не ответила. Так наш фольксштурм занял позицию.
Перед самой мельницей принялись за рытье окопа, после того как я притащил две лопаты; получилась яма по грудь глубиной и тем не менее без грунтовой воды – что у нас кое-что да значит, – а уже в яме вырыли несколько горизонтальных углублений, туда сложили ручные гранаты и патроны, а также сунули несколько фаустпатронов. Было очень любопытно наблюдать всех четверых за работой: Хиннерк Тимсен, тот все время, хоть и невнятно, что-то насвистывал, и для каждого у него была припасена ободряющая улыбка; птичий смотритель Кольшмидт открыто выражал свое возмущение и мастерски, не замолкая ни на минуту, на протяжении всей работы ругался, причем для некоторых ругательств находил очень эффектные вариации; Макс Людвиг Нансен с каменным лицом неукоснительно выполнял все, что приказывал отец, и, по-видимому, решил изъясняться только жестами; и, наконец, ругбюльский полицейский, в котором сторонник наблюдатель тотчас бы признал главное лицо по тому, как он размышлял, прикидывал, поправлял, будь то при засыпке невысокого, но широкого вала, будь то при проверке поля обстрела; в самом деле, казалось, если что и заботило сейчас отца, то единственно позиция под мельницей, ее устройство, ее маскировка. За три, самое большее четыре часа эти столь различные характеры все же сумели построить трудноразличимую, господствующую над дорогой позицию, легко обороняемую с трех сторон – лишь к Северному морю позиция была открыта и незащищена, но, поскольку оттуда никакого десанта не ожидалось, решили этим пренебречь. А с воздуха? После того как невысокие валы обложили кусками дерна, окоп в тени мельницы скорее всего должен был производить с воздуха впечатление несколько большей, чем обычно, но вполне мирной коровьей лепешки. Так как все необходимые рекогносцировки и проверки извне дали удовлетворительный результат, мужчины, помогая друг другу, в конце концов спустились в окоп, установили карабины и три фаустпатрона на бруствер и в полной боевой готовности стали напряженно наблюдать за дорогой, которая просматривалась до самого Хузумского шоссе.
Дважды меня отсылали и дважды я возвращался, но после третьего предупреждения, которое отец произнес негромко и со зловещим спокойствием, я знал, чего мне ждать, если вернусь еще раз, и потому удалился, сбивая головки одуванчиков, в сторону дамбы, там сделал крюк, незамеченный нашим фольксштурмом, прокрался обратно к мельнице и сразу же залез в купол, в свой тайник, втянув наверх лестницу, чтобы никто не мог за мной туда забраться.