355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зигфрид Ленц » Урок немецкого » Текст книги (страница 22)
Урок немецкого
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:32

Текст книги "Урок немецкого"


Автор книги: Зигфрид Ленц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)

– Бумаги уничтожь, сожги. – Но как?

Я понемногу, сантиметр за сантиметром, стал ногой подталкивать одну из папок к свертку, обернутому в промасленную бумагу, папка шуршала о песок и оставляла после себя след, будто проползло какое-то животное, возможно, черепаха. Из люка показались плечо, руки, солдат поманил к себе отца и что-то его спросил, на что отец ответил кивком. Папка как раз коснулась свертка, и в тот миг, когда солдат, подтянувшись на руках, спрыгнул из люка наземь, я подхватил и то и другое и, пятясь, отступил к сараю, где просто выронил сверток, просто выронил, а папку продолжал держать в руках, потом опять приблизился к костру, не спеша его обошел и встал рядом с отцом, разговаривавшим с солдатом.

У солдата были медно-красные курчавые волосы и две медно-красные звезды на погонах, если это вам что-то говорит, а на потрепанном матерчатом поясе у него висела потрепанная кобура, в которой лежал пистолет того же калибра, что и у отца. Уж не собирается ли он затоптать огонь, конфисковать удобочитаемые страницы и сдать их куда следует на обработку? Стоит ли того ругбюльский полицейский пост?

Английский солдат даже не взглянул на огонь. Не поинтересовался он также ни целыми, ни полуобгоревшими документами. Запинаясь, но говоря по-немецки и поглядывая на записку, которую вытащил из нагрудного кармана, солдат спросил отца, не старший ли он полицейский вахмистр Йепсен. Отец кивнул. А это Ругбюль? Отец кивнул. Если так, сказал английский солдат, то ему приказано арестовать старшего полицейского вахмистра Йепсена из Ругбюля. Настоящим предписывается. Он сложил записку и запихнул ее обратно в нагрудный карман. Потом подал знак бронемашине, собственно не бронемашину, а устремленным на нас из смотровой щели светлым блестящим глазам и жестом предложил отцу сесть.

Полицейский медлил.

– Кое-какие вещи, – сказал он, – ведь разрешается взять кое-какие вещи.

Солдат не знал, может ли он разрешить, и сперва справился, поговорив со смотровой щелью, светлые глаза как будто не возражали, солдат повернулся к отцу и указал на дом. Отец пошел вперед, солдат и я следом.

Трудно описать мой страх, мое волнение, когда мы входили в дом; я и мысли не допускал, чтобы отец, даже не попытавшись бежать, без малейшего сопротивления, ни слова не говоря, собрал свои вещи, сел в броневик и уехал, как от него требовали. Мы вошли в кухню, на столе стоял завтрак, чайник призывал подкрепиться. Полицейский собрал на подоконнике у раковины свой бритвенный прибор. Мы вошли в контору с пустыми полками, ящики письменного стола зияли открытые, словно их вырвало.

Полицейский взял портфель, выложил из него шкатулку, где ничего не хранилось, кроме второго ключа к портфелю, и уложил в нее бритвенный прибор. Гуськом по лестнице мы поднялись наверх, долго стучали в дверь спальни, пока наконец мать, в купальном халате и непричесанная, чуть приотворив дверь, не просунула отцу две пары носков, полотенце и рубашку, все это молча, она не видела ни солдата, ни меня. Зашли в мою комнату, отец впереди, и я недоумевал, что ему здесь брать, но он только обошел вокруг стола, похлопал по морской карте, похлопал по спинке кровати, первым вышел в коридор и спустился вниз, на кухню. Солдат остановился в нескольких Шагах от отца, он сунул пальцы за потрепанный матерчатый пояс и не проявлял никаких признаков нетерпения. Спокойно смотрел, как отец налил себе чаю и, круговым взмахом руки испросив извинения, принялся пить чай из Толстой фаянсовой чашки, а отец, со своей стороны, поверх края чашки наблюдал за солдатом, оценивающе, со скрытой неприязнью. Пока отец пил, я держал его портфель. Как только мог он пить чай так долго и с таким удовольствием! Да еще налил себе вторую чашку, хотя солдат поставил ногу на стул и начал раскачиваться. Лишь опорожнив вторую чашку, отец взял у меня портфель и подал мне руку. Он позвал Хильке из кладовки и ей тоже подал руку. Потом вышел на площадку и, подняв голову, прислушался, постоял в нерешительности, кисло-сладко улыбнулся солдату, но тот не улыбнулся в ответ, и наконец крикнул наверх: – Так пока… мм? – и выпрямился: он был готов.

Мы проводили его во двор и стояли на крыльце на одном уровне с башней оливково-зеленой бронемашины с изображенной на ней крысой на задних лапках.

– Я скоро вернусь, – крикнул отец. – Скоро!

Хильке потихоньку заплакала, я это понял даже не глядя, потому что плач у нее получается, как икота. Они уже стояли перед бронемашиной, солдат взял у отца портфель и большим пальцем указал наверх, как вдруг нас с Хильке отстранили, прижав к стене, две обнаженные, усеянные веснушками руки.

Она пришла. Мать прошествовала между нами в коричневом халате с короткими рукавами, волосы у нее были распущены, она ступала словно на ощупь, прямо неся крепкое тело и откинув назад голову, своей походкой она напомнила мне гордую, злую королеву – какую только? – во всяком случае, своим появлением она достигла того, что солдат подтолкнул отца и что-то ему сказал. Костер почти догорел. Мать остановилась у костра и позволила отцу подойти ближе, еще ближе, совсем близко. Она раскинула руки, наподобие того как это делают рыболовы, показывай величину пойманной рыбы. И обняла его. Торопливо и неуклюже прижала к себе. Затем опустила руку в карман халата и подала ему что-то маленькое, блестящее, кажется, перочинный ножик, он взял ножик, коротко помахал рукой, будто отвечая на сигнал.

– Готово? – спросил солдат.

Ругбюльский полицейский вскарабкался на броневик и все глядел на нас, пока машина огибала костер, а когда оливково-зеленая громада почти вплотную проползла мимо нас, отец рывком выпрямился и подчеркнуто прогнул поясницу, дав мне этим на прощание понять, что я должен держаться прямо.


Глава XIV
Умение видеть

За вход брали полхлеба. Стало быть, с двумя хлебами под мышкой мы вполне могли рассчитывать на четыре входных билета и смело двинулись из Блеекенварфа вдоль подножия дамбы, потом напрямик лугами по направлению к Глюзерупу, затем повернули на восток к чахлой рощице, относившейся уже к лагерю или, вернее, к запретной зоне, как теперь именовали всю территорию между Клинкби и Тимменштедтом.

Да и трудно было бы назвать это лагерем, поскольку там отсутствовала известная по всем хрестоматиям колючая проволока, как отсутствовали бараки, вышки, прожекторы и отсутствовали часовые, которые могли бы быстро охватить взглядом укрепленный район и тем самым над ним господствовать.

Чтобы как-то удержать в одном месте около шестисот тысяч пленных солдат, из которых многие даже не очень-то понимали, что они в плену, оккупационные власти, низко склонившись над картой, установили, стало быть, запретную зону: тут вот дорога от Клинкби к Глюзерупу, потом прихватим еще кусок Хузумского шоссе, завернем на юго-восток в сторону Фалтмоора, а далее граница пойдет к Тиммеяштедту, таким образом, вокруг всей запретной зоны будет проходить дорога, и по этой дороге пустим патрулировать бронемашины.

Война, которая поначалу протекала столь рентабельно, кончилась. Всех, кто кинулся с севера, бежал с востока, благополучно пробрался с юга, бронемашины вылавливали и пускали в запретную зону, где не только разрешалось свободно передвигаться: пленным солдатам было дозволено самим решать, куда ставить плащ-палатку, было дозволено чтение лекций на такую, например, тему, как право на развод, можно было без спросу рвать щавель и питательную крапиву, не возбранялось также устраивать вечера песни, вечера читок и театральные представления. В исполнителях недостатка не было. Жителям близлежащих усадеб разрешалось посещать театральные представления за чертой запретной зоны, но в пользу пленных артистов с нас, правда, брали по полхлеба.

Не стану задаваться вопросом, как Вольфганг Макенрот с психологической точки зрения оценит тот факт, что первое в жизни впечатление от театра я должен был оплатить хлебом, кстати, солдатским хлебом, который при посредстве казначея уплыл из лагеря, а затем, при нашем посредстве, возвратился обратно. Так или иначе, мы бодро шагали к чахлой рощице: я, Хильке, доктор Бусбек и художник, несший в картонке два хлеба. Погода? Обычные перисто-кучевые облака; ветер – стихающий вест-норд-вест. Облачно, с прояснениями. Стало быть, погода театральная, чего я тогда не думал, но хочу сейчас подчеркнуть. Казначей, которому мы сдали хлеба, пересчитал нас, после чего нас пропустили, и долгогривые солдаты из морской пехоты, взявшие на себя роль капельдинеров, провели нас вперед, почти к самой сцене, представлявшей просто огороженную связанными вместе плащ-палатками площадку среди деревьев – елей, буков, ольх. На сухом лугу, скрестив ноги, пересмеиваясь, а кое-кто и черпая ложкой хлебово из котелка, расположилось около двенадцати тысяч зрителей, многие спали, еще большее число почему-то ковыряло в пальцах босых ног. Вновь и вновь к чахлой, но все же сулящей некоторое укрытие рощице подлетала пара сорок и, не решаясь сесть, снова улетала. Чибисы давно покинули запретную зону, перекочевали также фазаны и предпочитавшие тишину сторожкие дикие кролики.

Прежде чем представление началось, выступил человек со сморщенным лицом грудного младенца, в начищенных до блеска сапогах, как видно, казначей, он вышел из рощицы на сцену, потребовал тишины и разразился речью об эмоциях. Вокруг раздавались негромкие хлопки и слышались краткие проклятия: налетели слепни и оводы, но они не могли помешать представлению.

Главным там был здоровяк с косматой бородой веером и железной рукой – настоящую он, как выяснилось, отдал за своего императора, и еще о нем очень пространно говорилось, какой он-де храбрый и благородный и так далее и тому подобное, и что он прямо-таки просеки прорубал в полчищах вражеских рейтаров, и что он, разумеется, гордится своими ранами. Против императора бородач не возражал, тот был его другом, но епископа и мелких князей терпеть не мог, они были порядочной дрянью, а он стоял у них на пути, и они, естественно, хотели убрать его с дороги, но друзья и храбрые рейтары какое-то время этому мешали; все же в конце концов бородача объявили убийцей и поджигателем и посадили в Хейльбронне в темницу, где тюремщик позволил ему сидеть в садике на солнце. Но эхо уже не могло ничему помочь. Он умер и мертвый все еще отбивался от жалящих слепней, так же как отбивались от слепней и оводов князья и женщины: такое бывает в театре.

Я не ожидал, что театр может быть так скучен. Уже то, как они там разговаривают, например: «Тысяча чертей!» Или: «До гробовой доски». Или: «Скажи твоему начальнику, что к его императорскому величеству я, как всегда, чувствую должное уважение». Вскоре я уже больше обращал внимание на отчаянные хлопки и проклятия, которыми как зрители, так и актеры отвечали больно жалящим насекомым, чем на то, что говорилось на сцене. При всем желании не мог я также вместе со всеми смеяться, а тем более аплодировать, когда бородач с железной рукой вдруг выкрикнул: «А он, скажи ему, он может поцеловать меня в…»

Единственный, кто меня заинтересовал, был некий брат Мартин, актер, выступавший в монашеской рясе: он сразу же напомнил мне Клааса; голос, движения, то, как он держался слегка сгорбившись, – все настолько напоминало моего брата Клааса, что я подтолкнул художника и обратил его внимание на этого брата Мартина; художник кивнул, словно его догадки шли еще дальше. Брату Мартину почти не аплодировали, тогда как остальные не знали, куда деваться от аплодисментов, причем особенным успехом пользовались женщины с грубым голосом: им достаточно было появиться, или оборвать лепестки с цветка, или смахнуть слезу, как разражался гром аплодисментов, а когда у одной – это при прощании в Якстгаузене – сползли пышные волосы и открылся прямой мужской пробор, все двенадцать тысяч зрителей пришли в бешеный восторг.

Хильке тут, правда, сочувственно всплакнула, и художник заверил ее потом, что она одна только и поняла эту сцену, такое бывает в театре. Вначале меня еще подмывало проскользнуть за сцену, в рощицу, я чего-то от этого ждал, но чем дольше тянулось представление, тем равнодушнее становился я к тому, что делалось в тени буков и елей. Я стал считать штатских, прикинул, сколько они вобщей сложности принесли хлебов, чтобы поддержать всегда голодное искусство: не то тридцать, не то тридцать пять? Точную цифру знал, конечно, только казначей. «Увы» и «Горе мне», которые теперь – уже начало смеркаться – все чаще доносились со сцены, звучали вполне убедительно, поскольку у некоего Вейслингена, довольно-таки мерзкого типа, от укусов даже лицо вздулось, но главное, растущие сетования указывали на то, что представление подходит к концу. Оно явно шло к концу, бородач с железной рукой уже давал понять, что умирает не то с горя, не то с досады, а может быть, оттого что горе и досада, на его беду, сошлись вместе. Меня это мало трогало, и я не в силах был присоединиться к ликованию зрителей, настолько меня разочаровало мое первое знакомство с театром.

Я рвался домой, но у художника было еще какое-то дело, он оставил нас и исчез среди деревьев за сценой. Зрители поднялись и стали расходиться; многие подмаргивали и подсвистывали Хильке или: приглашали ее с собой. Теперь обнаружилось, что одни зрители уснули, их не будили, а попросту переступали через них. Другие зрители и на ходу, разговаривая, продолжали хлебать из котелков. Многие шли босиком, носки они держали в руке, а связанные башмаки перекинули через плечо. Но были и зрители вовсе неприметные, которые могли уйти, а тебе и в голову не придет посмотреть им вслед.

Хильке поздоровалась с некой Лаурой Лаурицен, о которой я знал, что она страдает сахарной болезнью; доктор Бусбек разговаривал с фрау Зельринг из поместья Зельринг, то есть слушал ее, терпеливо позволяя ей излагать своими словами то, что он только сейчас видел на сцене. С таким Вейслингеном, по ее уверению, она самолично была знакома и считает, что этот образ вполне реален.

– Поверьте, доктор, – сказала она, – таких Вейслингенов на свете пруд пруди. – И доктор Бусбек не стал ей возражать: своими разговорами она могла хоть кого довести до белого каления. – Ну как, Зигги, – обратилась она ко мне, – понравилось тебе представление наших солдатиков? – И, не удосужившись выслушать мое мнение, принялась объяснять мне не только, что именно мне понравилось, но и почему понравилось. Слава богу, она вдруг увидела супругов Магнуссен, которые тоже еще не знали, что видели на сцене, и мы избавились от нее. Но куда девался художник?

Когда он наконец вернулся, и по походке и по лицу его можно было догадаться, что его распирает какая-то новость, которой ему не терпится поскорее поделиться с нами; размахивая руками, сложив губы трубочкой и прищелкивая языком, прокладывал он себе путь сквозь спорящие группки и, еще не дойдя до нас, выпалил:

– Это он. Это в самом деле он, Клаас! Завтра он будет дома.

Каждый хотел узнать подробности, а Хильке даже надумала бежать за сцену, в рощу, но художник потащил нас за собой, повторяя только: – Нет, нет, не сейчас, – и тащил и подталкивал нас к границе зоны, мимо броневика и через мостик из еловых бревен.

– Это Клаас, – сказал он, и еще: – Мальчик жив. Вы только представьте себе: он существует.

– Тот, в рясе? – спросила Хильке.

– Я не верил своим глазам, – продолжал художник, – но я не ошибся… Как он попал в запретную зону? Его схватили, вот и все. Дважды он пытался пробраться домой, и дважды его хватали и доставляли сюда. Он долго лежал в госпитале, как я понял, бумаги или протоколы, или там приговор, сгорели во время воздушного налета, и, вероятно, позднее, когда его перевели в военную тюрьму, кто-то Тянул с его делом, а после освобождения, как я понял, он из Альтоны пешком отправился сюда, но тут бронемашины его… теперь он ожидает, чтоб его отпустили, и, так как сельскохозяйственных рабочих и актеров отпускают в первую очередь, он и стал актером, почему бы не попробовать. – Художник со своей стороны нажал на все пружины, и ему обещали, что Клааса освободят возможно быстрое… – Наверное, уже завтра. Вы только представьте себе, он вернулся.

Весь обратный путь говорил только художник, лишь изредка прерываемый нашими вопросами; мы потребовали, чтобы он подробно рассказал все, что заметил при встрече, и если меня тогда не удивило, то теперь я не перестаю удивляться тому, сколько же он увидел. А радость старого человека, он просто опомниться не мог. Его радостное изумление то и дело прорывалось наружу, Лишь раз художник, помрачнев, замолчал: когда Хильке Сказала, что уступит свою комнату Клаасу, он того заслуживает.

– Завтра же прямо с утра все перенесу, – заявила она. – И когда он в полдень придет, у него будет своя отдельная комната.

– Погоди с этим, – сказал художник, – рано еще готовиться.

– Но ведь его же отпустят?

– Да, отпустят. Я сам завтра пойду за ним, но сперва, может, несколько дней он поживет у нас в Блеекенварфе.

– Он так хочет?

– Он сам просил меня об этом. Конечно, он хочет выйти из запретной зоны, но только если сперва побудет у нас. Недолго, наверно, всего несколько дней. Ему надо сперва прийти в себя.

Что он этим хотел сказать: прийти в себя? Как это понять? Все, кого бы я ни спрашивал, подумав, только поднимали плечами, отвечали вопросом на вопрос или говорили – там видно будет; так что я не мог дождаться возвращения Клааса.

Вопросы ничего не прояснили ни вначале, ни позже, и Клаас тоже мне на них не ответил; когда я после такого долгого перерыва вновь увидел брата, от него ничего нельзя было добиться: он спал. Сдал утром и днем, все равно светило ли солнце или лил дождь, В Влеекбнварфе его поместили в заброшенной ванной комнате, там он спал на разложенном прямо на полу матраце, правда, оттуда убрали стремянку и кучу отбитой штукатурки, гвоздей, окурков и обрезков свинцовых труб, Он лежал на широком матраце, накрытый пледом в черную и зеленую полоску, который художник принес из мастерской; иногда видны были только его сухие, без блеска, волосы, или одна ступня, или покалеченная кисть руки с натянутым на нее шерстяным носком.

Мне не разрешали к нему входить, и я часто подолгу стоял под его окном, терпеливо подперев руками лицо, и завидовал Ютте: ей вот разрешалось сидеть возле его матраца, присматривать за ним, видимо, сторожить его сон. Она приносила ему еду. Глядела, как Клаас ест – полулежа, опираясь на локоть, – и прикрывала его иногда пледом, когда он, насытившись, опускался на подушку, Ютта не обращала на меня внимания, даже если я показывался в окне в ту минуту, когда она дольше, чем следовало, возилась с одеждой брата, почему-то прижимала к себе брюки или куртку, прежде чем аккуратно сложить. И если Клаас спал в саду под яблонями, защищенный от ветра живой изгородью, она опять-таки сидела возле него на корточках, костистая и бдительная, и не подпускала меня близко, – Клаас и был и не был тут, видимый, но недосягаемый под ее охраной.

– Что, малыш? – сказал он мне однажды, и это все.

Что ж, мне ничего не оставалось, как привыкнуть к его усталости. Я бежал в Блеекенварф, ожидая застать его спящим, заставал его спящим и после долгого напрасного наблюдения решал: нет так нет и шел искать художника, который не знал, сколько еще проспит Клаас, но понимал, почему ему хотелось только одного – спать. Хотя от Клааса было мало толку, разве что он подмигнет мне или в лучшем случае мельком грустно улыбнется, я тогда зачастил в Блеекенварф, может, потому что хотел быть поблизости, когда он окончательно проснется, но скорее всего потому, что художник заканчивал свой автопортрет – он начал его вскоре после того, как ушел с позиции под мельницей.

Сперва непременно к Клаасу, но там все оставалось по-старому, и оттуда через сад в мастерскую, к художнику: он-то узнавал меня уже по тому, как я открывал дверь, и из глубины мастерской сразу кричал мне:

– Скорей иди сюда, Вит-Вит!

Значит, снова не ладится. Уговоры языком краски, недовольные взгляды. Он работал над своим последним автопортретом. Приглядывался к этому другому Нансену и постепенно приходил к убеждению, что никакого сходства нет.

– Я просто себя не вижу, – говорил он, – все ускользает, меняется слишком быстро, я не могу снять противоречие в портрете. Цвет утратил надежность, обрел некоторое переходное состояние. У него чертова склонность эмансипироваться, – пояснял он, – стать непроизвольной энергией. Вот погляди, Зигги, и попытайся это описать, тогда ты поймешь, что описательством мало чего добьешься, если цвет становится энергией. Движением. Движением в пространстве.

Я сидел у него за спиной, на обтянутом холстиной ящике, чуть наискосок и наблюдал за его попыткой «закрепить» себя на определенном месте, под определенным небом, среди ландшафта, где в огненно-красном лисьем меху прогуливался Балтазар, несколько притихший, возможно укрощенный перспективой. Насыщенная краской японская бумага напоминала набивную ткань, а поделенное на участки разным освещением лицо – легкую маску, через которую просвечивал мир. Левая половина лица блеклого красно-сероватого цвета, правая зеленовато-желтого, фон в красноватых крапинах – так глядел он с портрета. Две разные половины лица и серые глаза, смотревшие издалека сквозь голубоватую пелену, в какой-то мере выдавали трудность восприятия. Если сказать: слегка приоткрытый, готовый заговорить рот, то этому явно противоречила беловато отсвечивающая выпуклость лба. Если сказать: синеватая тень по спинке носа соединяла обе половины лица, то надо признать, что она же их и разделяла. Ничто не было однозначным: ни рот, ни глаза, ни даже уши, показавшиеся мне искусственными, будто отлитыми из металла.

– Ну, что она говорит? – нетерпеливо спросил он. – Ну, что говорит тебе эта картина? Как же ты не можешь сказать? Ведь когда думаешь, не обходишься без речи, когда видишь, не обходишься без слов. Так что же? – Я не понимал, чего он от меня требует, не понимал, почему он не может или не хочет удовлетвориться двумя половинками лица – красно-серой и зелено-желтой. – Нет содержания, – сказал он, – в картине и не обязательно содержание, но что же тогда? Нет, Балтазар, цвет не может стать плоскостью, вспомни, зимой, когда акварель на бумаге вдруг замерзла, снег смешал краски и как они, оттаивая, расплылись – что тут произошло? Стал ли цвет энергией? Той энергией, что создает кристаллы и водоросли? И мхи? Как ты думаешь, Вит-Вит? Чем объяснить, почему мы ничего не можем в точности воспроизвести? Не умеем подчиняться или не умеем видеть? Балтазар считает, что мы должны начать с того, чтобы снова научиться видеть. Видеть, господи, будто не все от этого зависит.

Он взял два наброска к автопортрету и поставил их рядом на мольберт, отступил и всем напряженно повернутым положением туловища выразил отрицание и недовольство.

– Ну, тут и тебе ясно, Зигги, – слишком бедно, слишком завершенно. Этот светящийся изнутри синий для всего лица не оставляет места движению. Знаешь, Зигги, что такое видеть? Умножать. Видеть – значит проникать вглубь и умножать. Или еще открывать. Чтобы быть на себя похожим, надо открывать себя, постоянно, снова и снова, каждым взглядом. Что открыто, то и воплощено. Здесь вот, в этом синем, в котором ничто не колеблется, в котором отсутствует беспокойство, ничто не воплощено. Ничто не умножено. Когда ты видишь, то и тебя одновременно видят, твой взгляд возвращается обратно. Видеть, боже ты мой, это может также означать вложение накопленного или ожидание изменений. Перед тобой все – предметы, старик, но это не они, если ты не вложишь чего-нибудь и от себя. Видеть – это же вовсе не протоколировать. Нужно быть готовым и к пересмотру. Ты уходишь и возвращаешься, и уже что-то изменилось. К черту протоколы! Форма должна колебаться, все должно колебаться, разве свет так уж упрощенно прямолинеен?

Или вот, Вит-Вит, эта картинка, тепло пронизанная солнцем, – Балтазар протягивает мне на ладони маленькую мельничку, а я не обращаю на него внимания. Понимаешь, там, где есть еще кто-то, где есть еще что-то, должно быть движение от одного к другому. Видеть это как бы обмениваться. А прок от этого во взаимном изменении. Возьми протоку, возьми горизонт, ров с водой, куст шпорника – лишь только ты их воспринял, как они тебя восприняли. Вы взаимно друг друга познаете. Видеть – тоже значит идти друг другу навстречу, сокращать расстояние. Разве не так? Балтазар считает, что всего этого еще недостаточно. Он настаивает на том, что видеть – это также разоблачать. Что-то так раскрыть, чтобы никто на свете не мог уже сослаться на неведение. Не знаю, мне претит эта игра с раздеванием. Если снять с луковицы слой за слоем, то ничего не останется. Я тебе так скажу, начинаешь видеть, когда перестаешь играть в наблюдателя и открываешь то, что тебе нужно – это дерево, эту волну, этот пляж.

А здесь, говорит что-нибудь эта картина? Мне пришлось поделить лицо, тут красно-серое, там зелено-желтое; не знаю, как иначе я мог бы это выразить, и все-таки полного сходства нет. Перед этим автопортретом я мог бы утверждать, что это вовсе не я, там слишком многого недостает. В нем недостает возможностей, в том-то все и дело, – когда пишешь что-нибудь, лицо, предмет, то должен в него вложить и возможности, которые он в себе таит. Кое-кому это удавалось в автопортрете – смотришь и распознаешь перенесенные болезни, порой даже материальное положение. А здесь слишком многого недостает. Не увидено и потому не освоено. И это тоже значит видеть – освоить, овладеть. Нет, наново напишу портрет, напишу по-другому. Как ты считаешь?

Макс Людвиг Нансен частенько так разговаривал, особенно когда бился над чем-нибудь и размышлял вслух. Отвечать на поставленные вопросы вовсе не требовалось, они были больше обращены к самому себе, чем к присутствующему. В данном случае ко мне. Что он вообще много разговаривал, объяснялось пшеничной водкой, которую он пил с содовой или разбавлял тыквенным соком. «В горле совсем пересохло, – жаловался он, – надо промочить!» Бутылка и кувшин с тыквенным соком стояли не в шкафу, а на шкафу, как когда-то джин, вероятно, он их туда ставил, чтобы неудобно было себе подливать. Или хотел, чтобы каждый стаканчик стоил ему известного труда. Или же просто хотел пить поменьше. Ведь, доставая со шкафа кувшин и бутылку, он рисковал облиться по меньшей мере тыквенным соком, и чем больше он пил, тем этот риск возрастал. Всякий раз, наливая себе стаканчик, он принимал озабоченный вид и делал в мою сторону извиняющийся жест, что, мол, не может и мне предложить стаканчик. И каждый, кто хотел с ним разговаривать, должен был сперва с ним чокнуться: Тео Бусбек, Окко Бродерсен, два английских офицера, посетители, выходившие из машин с иностранными номерными знаками, – в горле пересохло, надо промочить! Лишь одному не предложил он с ним выпить: Бернду Мальтцану»

Я сидел на обтянутом холстиной ящике, когда он вошел: крупный мужчина с ввалившимися щеками, в потертом, я даже сказал бы болтающемся на нем, костюме, Художник как раз смягчал синий, разделявший лицо на две половины. Мальтцан будто бы по делам был в Гамбурге и решил сюда заскочить, под мышкой он держал книгу «Цвет и оппозиция». – Вот как, – проронил художник, продолжая работать и не предлагая посетителю сесть. Он уже давно, сказал Мальтцан, думал приехать и написать собирался еще несколько лет назад, им надо поговорить, объясниться, чтобы все предстало в истинном свете.

Он стоял за спиной художника, тер указательным пальцем подбородок и время от времени делал неуклюжий шаг в сторону. Сперва ему надо передать одну просьбу, Слышал ли художник о новом журнале, издающемся в Мюнхене? – «Нация и искусство»? – холодно спросил художник, на что посетитель, не смущаясь, поправил: «Непреходящее», журнал называется «Непреходящее». Он, правда, не числится в составе редакции, но у него есть перспектива стать его постоянным сотрудником на твердом окладе, журнал выходит раз в месяц. – Понятия не имею, – процедил художник. – Понятия не имею, – и продолжал работать. Мальтцан бросил взгляд на дверь, напрасно я сюда пришел, возможно, подумал он, но как выкрутиться, если ты здесь и уже начал разговор, за одним с необходимостью следует другое, единственное, что остается, – это ускорить дело, итак, журнал будет выходить ежемесячно и удовлетворять самые широкие запросы. Мальтцан знал не только, что говорить, он знал больше. Он слышал о серии, о цикле работ с интригующим заглавием «Невидимые картины», смеет ли он просить – он был бы чрезвычайно признателен – на них взглянуть? И может ли редакция при известных условиях рассчитывать на то, что им предоставят для напечатания один или несколько рисунков? Редакция сочла бы за большую честь и тому подобное.

Мальтцан вперил в художника беспокойные щелки глаз, от этого первого ответа зависело многое. Художник покачал головой. Цикл разрознен, рисунки были у него изъяты, прошли через много рук, причем некоторые картины – как раз те, которые ему особенно важны, – утеряны: теперь цикл снова у него, но в таком виде его нельзя показывать. Ответ был, очевидно, более благоприятным, чем ожидал Мальтцан. Он сделал шаг-другой, надеясь привлечь внимание художника, но тот, будто обращаясь к автопортрету, снова заговорил.

А не ошибается ли редакция «Нации и искусства», оказывая именно ему столько внимания? Нет ли тут какого недоразумения? На что Мальтцан, постепенно отступая, с вымученной улыбкой стал объяснять: речь идет о новом журнале, он называется «Непреходящее» и открыт всем направлениям, надо наверстать упущенное в годы мрака и ослепления, это сейчас самая неотложная задача, все в таком духе. Художник кивал, он, казалось, не имел ничего против в общем и целом, но относительно себя его одолевали сомнения: зал, в котором обретается «Непреходящее», представляется ему недостаточно уютным, там слишком много света, поэтому он предпочитает остаться в «комнате ужасов», куда его когда-то сослала редакция «Нации и искусства»; в «комнате ужасов» он чувствует себя дома, у него там нет недостатка в друзьях, а кроме того, это как раз место, какого он всегда желал себе и своим картинам: из того, что в мире достойно отображения, не в последнюю очередь назовешь ужас, и, так как он достаточно часто пытался на свой лад передать этот ужас, он вполне подходит для такой «комнаты». Если Мальтцан разрешит коснуться их личных отношений, он благодарен за то, что тот определил ему такое место, все годы он этому радовался. И единственное, о чем он просит, – это оставить его в «комнате ужасов».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю