355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зигфрид Ленц » Урок немецкого » Текст книги (страница 6)
Урок немецкого
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:32

Текст книги "Урок немецкого"


Автор книги: Зигфрид Ленц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)

Я пожал плечами и вежливо пробормотал:

– Отчаливай, салага, мне тоже никто еще не помог. – И чтобы показать, что у меня нет для него времени, уселся на единственный в камере стул и стал играть карманным зеркальцем. Позаимствовав свет у электрической лампочки, оно направило луч на печку, раковину и окно. На короткое время луч задержался у глазка, за которым я угадывал бдительное око Йозвига, расцветил потолок парочкой-другой мимолетных световых гирлянд, беззвучно расщепил дверь на узкие полоски. Но так как молодой психолог по-прежнему не уходил, я наконец почистил себе сапоги световым зайчиком, словом, делал все, что делают, когда чувствуют себя в одиночестве. Я не замечал посетителя и, снова раскрыв тетрадь, попытался, читая текст, восстановить свою близость к блеекенварфскому саду. Вольфганг Макенрот не уходил. Он не уходил и вместо этого внимательно и дружелюбно меня разглядывал, как разглядывают непривычную собственность, которую еще нужно освоить, а так как я чувствовал, что этот ученый начинает невольно мне нравиться своим приятельским обращением, то и спросил, не ошибся ли он дверью.

– Вы и я, господин Йепсен, – воззвал, он ко мне, – мы с вами должны заключить союз. – И тут он посвятил меня в свои планы. Молодому психологу требовалось написать дипломную работу. Эта работа, которую он именовал своим добровольным штрафным заданием, мол, необходима ему для научной карьеры. Ловко свертывая сигаретки для нас обоих и массируя шею, он предложил мне сделаться его темой. Я должен, по его словам, войти в его дипломную работу, стать предметом тщательной обработки. Мне предстояло научное захоронение по первому разряду. «Мой случай», как он выразился, подкупающе подсмеиваясь над собой, должен быть проработан с исчерпывающей полнотой, со всеми своими взлетами и падениями. Заглавие, можно сказать, у него в кармане: «Искусство и преступление, их взаимосвязь, представленная на опыте Зигги Й.», – так будет называться это исследование. Для того чтобы работа эта не только удалась, но и встретила в ученом мире должное – он так и сказал: должное признание, – ему не обойтись без моей помощи. Он же со своей стороны предложил мне, подмигивая, некое остроумное возмещение: то крайне редко встречающееся чувство страха, которое, по его мнению, явилось истинным побудителем моих прошлых деяний, он собирается назвать «фобией Йепсена», что поможет мне в некий прекрасный день попасть в психологический лексикон.

Изложив мне свои планы с открытой душой по особому разрешению директора Гимпеля, молодой ученый, не отходя от стола, положил мне руку на плечо и наклонился ко мне, изобразив на лице усмешку, более уместную между заговорщиками, чем между психологом и юным преступником. Эта улыбка сбила меня с толку, мне не удалось молчком от нее отмахнуться, тем более что он продолжал говорить шепотом и все так же шепотом пояснил, как представляет он себе истинную цель своей дипломной: он, мол, намерен выступить в мою защиту и добиться моего освобождения; он намерен оправдать мои хищения картин, а созданную мною в старом ветряке частную коллекцию объявить положительным свершением, да и вообще собирается представить мое дело как пограничный случай и требовать для меня оправдания по еще несуществующей статье. Негромкий, убежденный фанатизм, с каким он это изложил, внушал доверие. Признаюсь, среди ста двадцати одержимых дрессировкой психологов, превративших наш остров в научный манеж, единственный, кому бы я, пусть и с оглядкой, доверился, был Вольфганг Макенрот.

Отчасти меня беспокоило, что он слишком много обо мне знает. Он досконально изучил мое дело, он был в курсе. Поначалу меня привлекла в этом предложении надежда, что, помогая Макенроту в его штрафном задании, я заручусь его поддержкой в выполнении моего, особенно при условии, что он будет снабжать меня сигаретами, но, сообразив, что он с директором Гимпелем чуть ли не на дружеской ноге, я оставил эту мысль; я пристально к нему приглядывался, к его бледному личику, тонкой шее и нежным ручкам, критически прислушивался к его голосу и, хотя чем дольше продолжался его визит, тем больше крепло мое доверие, сказал, что предложение его слишком для меня неожиданно. Мне нужно поразмыслить.

– Но, надеюсь, вы мне позволите иногда вас посещать? – спросил он. Это я ему разрешил, чтобы от него отделаться, а также согласился на его предложение время от времени представлять мне для ознакомления избранные отрывки из его дипломной, преимущественно, как я понял, критического порядка; он так и сказал: представлять для ознакомления. В заключение он поблагодарил меня. Торопливо, как бы боясь, что я вдруг передумаю, надел плащ, и уходя бросил: «Я вас не подведу, господин Йепсен», дружески пожал мне руку, направился к двери и постучал, в ответ на что Карл Йозвиг, так и не показавшись, открыл дверь и выпустил юного психолога. Я прислушался к его шагам, он явно торопился.

С тех пор я сижу за своим щербатым столом и пытаюсь вернуться к дню рождения, ощупью добраться до него по цепочке воспоминаний, чтобы, находясь здесь, одновременно присутствовать в Блеекенварфе, в саду художника, среди праздничной морской твари, ожидающей ужина. Я мог бы описать, как подавали ужин, мог бы в честь доктора Бусбека показать великолепный солнечный закат, как желтый цвет патетически взаимодействовал с красным, а в заключение изобразить воздушный бой на высоте примерно восьми тысяч метров, который в этот памятный день занял нас на несколько минут, но ничто не в силах изменить того обстоятельства, что я первым ушел со дня рождения. И ушел отнюдь не добровольно.

Где же это было? Где она поймала меня? У качелей, в беседке, на деревянном мостике? Я по-прежнему держал в руках голубой флажок и все что-то искал, ветер угомонился. Внезапно передо мной выросла матушка. Суровая, вне себя от ярости, она что-то силилась сказать, но не могла выговорить, у нее вырвался только короткий стон, и она оскалила зубы, как всегда, когда чувствовала себя оскорбленной и обманутой. Она схватила меня за руку. Она прижала ее к бедру. Рывками повернулась, вздернула голову, насколько позволял ее скрепленный сеткой и шпильками тугой шиньон, напоминающий глянцевитую опухоль, и поволокла меня из сада и со дня рождения. Своей пугающей походкой, в которой было что-то паническое, шагала эта плоскогрудая рослая женщина впереди, таща меня за собой через лужайку, мимо мастерской и через двор, по-прежнему не произнося ни слова, не удостоив вниманием капитана Андерсена, который приветствовал нас сообщением, что «сейчас будет чего пожевать», все так же таща меня на буксире, толкнула распашные ворота и кинулась по длинной, обсаженной ольхой подъездной аллее к дамбе, на которую мы поднимались, согнувшись в три погибели, и с которой спустились в сторону моря, так ни разу и не оглянувшись на Блеекенварф.

Глядя со стороны, Гудрун Йепсен должна была производить впечатление вконец отчаявшейся матери, которая, находясь в последней крайности, решила утопиться вместе с сыном в волнах Северного моря. Я уже было призадумался над тем, что мне предстоит, какая ответственная задача: хлюпая через прибой, проводить мать и послушно утопиться вместе с ней у бакана, указывающего место бывшего крушения, когда она, внезапно изменив курс, пошла низом вдоль дамбы, невидимая для всех, кто стал бы глядеть нам вслед из Блеекенварфа. Наконец она выпустила мою руку. Она приказала мне идти впереди, и тогда я спросил не поворачиваясь, почему мы ни с того ни с сего ушли с дня рождения. Никакого ответа. Я спросил, ушел ли отец или собирается уходить, а она только фыркнула и промолчала. Так она и молчала, пока мы не подошли к маяку в красной шапке. Тут она произнесла:

– Скорее, поторопись, мне надо принять мои успокоительные порошки и лечь. – Теперь уж она вырвалась вперед и больше не следила, иду ли я за ней.

Я, однако, шел за ней впритык, мы вместе поднялись на крыльцо и вместе вошли в кухню, где она тотчас же потянулась к глянцевитым, аккуратно построенным в шеренгу банкам с надписями: «Саго», «Рис», «Мука», «Перловка», наполненным чем угодно, только не тем, что обещала надпись в позолоченной рамочке. Одну из банок она нагнула и из кучи стеклянных трубочек, коробочек и ампул выудила порошок, развела содержимое в стакане воды и, сидя с закрытыми глазами, выпила. Повергнутый в трепет, я испуганно и покорно стоял перед ней и разглядывал ее с интересом и упреком – ее острый подбородок, рыжеватые ресницы, широкие ноздри, искривленные губы, – не смея до нее дотронуться. Между тем мать уперлась обеими руками в сиденье стула. Потянулась всем телом. На секунду задержала дыхание. Я спросил, помогает ли ей лекарство, и тут же – нельзя ли мне вернуться в Блеекенварф на день рождения, а когда ответа не последовало, спросил, почему надо было так быстро бежать вдоль дамбы. Только тут она поглядела на меня, сощурив глаза, поднялась и приказала следовать за ней.

Мы прошли наверх, мимо моей комнаты поднялись на чердак и открыли дверь в мансарду, где жил Адди. Там стоял фибровый чемодан. На подоконнике поблескивал бритвенный прибор. На кровати лежал пуловер. Под табуретом новые парусиновые туфли дожидались хорошей погоды. На комоде лежала фуражка, шарф и стопка носовых платков, а на подушке книга «Мы взяли Нарвик».

– Собери все и упакуй, – приказала мать и, так как яс места не двинулся, добавила: – Уложи в чемодан.

Ей пришлось повторить свой приказ убрать Аддины вещи в его чемодан, и, когда под ее недреманным оком я все же взялся за упаковку, она тихо добавила:

– Ничего не оставляй, пусть забирает все свое добро, до последней нитки. – Она подала мне дешевый, видно не бывший еще в употреблении фотоаппарат и сказала: – Положи его с носками.

Один из галстуков она свернула собственноручно и сунула под верхние рубашки. Мы складывали, свертывали, разглаживали, убирали в стопки, пока в каморке не осталось ничего напоминающего об Адди, кроме чемодана; когда же Гудрун Йепсен подняла чемодан и вынесла из каморки, нельзя было не заметить, до чего он ей противен, у нее даже руку свело от отвращения. Как я объяснял себе происходящее? Сперва я подумал, что мать хочет перевести Адди в лучшую комнату, и даже понадеялся, что его устроят со мной, но нет, мы спустились в прихожую, и здесь, перед конторой, она бросила чемодан на пол, придвинула его к стене и старательно отряхнула руки.

– Адди уезжает? – позволил я себе опросить, а она, заметно успокоившись:

– Он здесь ничего не потерял, потому и уезжает, я его предупредила.

– Но почему он должен, уехать?

– Тебе этого не понять, – заявила она и глянула в окно через равнину в сторону Блеекенварфа. И внезапно, не двигаясь и не возвышая голоса: – Нам не нужны больные в семье.

– А как же Хильке? – поинтересовался я. – Тоже уезжает?

– А вот увидим, что перевесит, какие узы. – Она в самом деле сказала «узы».

Я глядел в ее суровое красноватое лицо и уже понимал, что день рождения кончился, что мне она так или иначе не позволит вернуться в Блеекенварф, а потому только кивнул, когда она послала меня спать, снабдив единственным бутербродом с копченой колбасой. Я затемнил окно. Разделся и выложил на стул подле кровати всю мою сбрую в той последовательности, как она меня приучила: сначала тщательно разгладил брюки, сверху положил пуловер, свернутый в четырехугольник, на него – кромка с кромкой – верхнюю рубашку и в абсолютном соответствии с ней нижнюю, чтобы утром все это надеть в обратном порядке. Я прислушался. В доме стояла тишина.


Глава V
Тайники

Но это утро требует описания. И даже если мы во веяном воспоминании каждый раз открываем другое значение, неважна, я должен воссоздать неторопливый рассвет, в котором желтый, неудержимо желтый тон спорит с серым и коричневым; я должен внести в эту картину лето с его необъятным горизонтом, с каналами и полетом чибисов, я должен провести по небу длинные шлейфы, следы пролетевших самолетов, и пусть за дамбой слышится бодрая трескотня катера; чтобы восстановить это памятное утро, я должен рассеять по ландшафту деревья и кустарники, приземистые усадьбы, над которыми еще не вьется дымок, а также щедро разбросать по пастбищам пестрый черно-белый скот. Таково было то утро, когда я проснулся, проснулся поневоле, так как что-то поклевывало и долбило стекло в окне, все чаще и нетерпеливее; сначала я продолжал лежать и только прислушивался к дробному постукиванию в стекло, у меня даже мелькнула мысль о крапивниках. А потом словно забарабанил дождь, песчаный дождь. Звонко ударялись в стекла крохотные песчинки. Я присел в постели и стал наблюдать за окном: несмотря на всю эту стукотню, по стеклу еще не пробежало ни одной трещинки. А затем, после нескольких щелкающих попаданий, которые я только слышал, но не устерег, я различил быстро приближающееся песчаное облачко, которое звонкой дробью шарахнуло по стеклу, – тут уж я вынырнул из постели, подбежал к окну и уставился на тихий утренний рассвет. И так как ни на среднем, ни на заднем плане ничто не двигалось, мне бросилось в глаза короткое движение на переднем плане, движение поднятой руки, которая внизу, в сарае, между козлами и щербатым чурбаком, настойчиво требовала внимания, но я не сразу признал брата Клааса, который стоял внизу во френче, с толстой белой повязкой на руке. Да и трудно было ожидать, что он появится у нас в такую рань, без предварительного извещения; после того как он дважды прострелил себе руку, мы узнали только, что его поместили в гамбургскую тюремную больницу, где ему были запрещены всякие посещения. Дома у нас имя его больше не упоминалось, а полученные от него две открытки, конечно, так и остались без ответа.

Клаас высунулся из сарая, помахал мне и отступил назад, а я бросился к кровати, потом к двери, послушал, снова кинулся к кровати, натянул штаны и рубашку и, до того как спуститься в прихожую, сделал: ему знак из окна. В прихожей ничто не шевелилось. Все спали. Спали в своих длинных шершавых ночных рубахах, под тяжелыми одеялами, на жестких серых домотканых простынях, а над спящими переглядывались Теодор Шторм и Леттов-Форбек, два висевших здесь изображения: как хузумский писатель, так и генерал с неизменной подозрительностью пялились друг на друга. Прижимаясь к стенке, сгорбившись, я спустился вниз, прошел мимо ругбюльского полицейского, висевшего на плечиках в стенном шкафу. Тишина в доме стояла неимоверная. А каким холодным на ощупь показался мне ключ от входной двери! Я медленно повернул его, чувствуя сопротивление пружины в замке, повернул бесшумно, но тут дверь заскрипела, и я уже ожидал, что вот-вот наверху покажется отец – со всеми вытекающими отсюда последствиями, но все было тихо.

Я выскользнул наружу. Осторожно прикрыл дверь и метнулся по двору в сарай, а там и в самом деле, примостясь на корточках, сидел Клаас, мой ясноглазый круглолицый брат. Светлые волосы его свалялись. Забинтованная рука покоилась на чурбаке, воротник френча был расстегнут, лицо выдавало владевший им страх, и этот страх не только устранял необходимость вопросов – он безоговорочно выдавал все: побег из тюремной больницы, окольные обходы патрулей и застав, ночную поездку и дальнейшие странствия, опасливые оглядки и отсидки, перебежки, припадая к земле, – все это страх рассказывал без утайки.

Ни единого приветственного слова – он только схватил меня за рубашку и потянул вниз, к чурбаку, откуда мы могли наблюдать окно спальни, вернее, Клаас не сводил с него взгляда, тогда как я глядел на его усталое, отупевшее лицо, на забрызганный грязью френч, на неуклюжую гипсовую повязку, о которую кто-то, если не он сам, загасил сигарету. Очевидно, он боялся, что меня услышали в доме и, найдя кровать пустой, станут выглядывать в окно, но занавеска не шевелилась и не видно было промелькнувшей тени; успокоившись, брат заставил меня опуститься на пол и со вздохом, раскорячившись, сел рядом, прислонясь спиной к стене сарая. Губы у него дрожали. Его знобило от усталости. На подбородке поблескивала рыжеватая щетина. «А где же пилотка?»– подумал я и, не видя ее нигде, представил себе прыжок, когда он ее потерял, прыжок с движущегося товарного вагона или через широкий ров. Осторожно подвинулся я по земле вперед, привстал на колени и долго вглядывался в его лицо, пока он не открыл глаза и не сказал:

– Спрячь меня куда-нибудь, малыш!

Я помог ему подняться, он крепко в меня вцепился, покачнулся – казалось, он вот-вот надломится и упадет, – но устоял, нерешительно улыбнулся и спросил:

– У тебя, конечно, есть хорошая прятка?

– Да, – сказал я, и с этой минуты он слушался меня беспрекословно и не стал возражать против того, чтобы я вышел из сарая и огляделся, мало того: он видел одного меня и готов был сделать или повторить все, что я ему прикажу или сделаю. Я побежал к старой тележке и приник за ней. Он подбежал к старой тележке и приник за ней. Я перескочил через кирпичную дорожку и скользнул вниз по откосу. Он перескочил через кирпичную дорожку и скользнул вниз по откосу. Вперед, к шлюзу. Вперед, к шлюзу. Я сказал:

– Надо пробежать через луг к камышам, – и он повторил:

– Ладно, к камышам.

Он не спрашивал, куда мы направляемся и далеко ли, он следовал за мной без любопытства и нетерпения, а я пропахивал для нас дорогу в камыше вытянутыми вперед и сходящимися под углом руками, держа направление на старый мельничный пруд и на бескрылый полуразрушенный ветряк, которому уже не в силах был помочь никакой ветер. Вязкая почва пружинила под ногами. Ее заплесневелая поверхность местами поддавалась, нога проваливалась, и в отверстие била коричневая торфяная вода. Мы вспугнули стайку диких уток. Мне повсюду мерещились глаза. Камыш, шурша, вставал и смыкался за нашей спиной. Дикие утки, описав над нами петлю, возвращались назад, на то же место. В зеленых сумерках создавалось впечатление, будто идешь по морскому дну, сквозь слабо колышущуюся чащу водорослей, сквозь настороженную тишину. Но вот камышовые заросли поредели и перед нами открылся мельничный пруд, а за ним на ржавом кругу – мельница.

– Здесь? – спросил брат, и я кивнул, огляделся по сторонам до того, как перелезть через деревянную ограду, и побежал к грунтовой дороге, ведущей на старую мельницу.

Как мне представить вам мою любимую мельницу? Она стояла на насыпном холме, стояла, исполненная ожидания, хоть и без крыльев, глядя на запад, ее купол луковицей был крыт шифером, восьмиугольная башня из скрепленных гвоздями планок благополучно выдержала два удара молнии. Высоко врезанные окна в белых рамах были разбиты, изрубленная на куски крестовина валялась в траве на восточной стороне, между отслуживших жерновов, колес с выломанными спицами и подков. Расщепленная дверь не закрывалась годами, пока я не выровнял под ней грунт и не переставил петли. Дождь, ветер и годы так износили платформу, что она провалилась. В моей мельнице тянуло сквозняком, в ней трещало, свистело и стучало, а когда ветер менял направление с запада на восток, в куполе поднимался грохот и сверху, визжа, опускался таль, но не находил внизу груза. Тут вдребезги разбивались стеклянные осколки, по току беззвучно шастали летучие мыши, похожие на куски картона, а отставшая жестяная обшивка гремела от малейшего прикосновения. Расхристанная и полуразрушенная, кинутая на произвол судьбы, усеянная засохшими кучками нечистот, почерневшая и никому не нужная, стояла моя мельница в поле зрения между Ругбюлем и Блеекенварфомг, и если она еще на что-либо годилась, то разве лишь на то, чтобы каждый раз приводить нас в удивление, ибо весной она не страшилась никаких ураганов, и осенние бури были ей нипочем.

Но нам нельзя больше медлить снаружи, даже если мы еще не все сказали про общий вид мельницы, например про ее отражение в мельничном пруду и про выдолбленные в двери инициалы, сердца и стрелы; у нас нет времени для подобных наблюдений, нам надо, пригнувшись к земле, бежать по грунтовой дороге мимо провалившейся платформы к входу, глубоко врезанному в насыпной холм. Да и сам Клаас, как я понимаю, ничего поначалу не разобрал в моей мельнице, кроме ее высоких темных очертаний, ему и не нужно было ничего видеть, ведь он всецело доверился мне; тяжело дыша, топал он за мной следом, прижимая к себе больную руку и низко опустив голову, так что видел, пожалуй, одни мои босые ноги.

Я распахнул дверь. Я впустил Клааса, втолкнул его на лестничную клетку и закрыл дверь. Мы стояли рядом, прислушиваясь к тому, что делается наверху, но ничего не слышали, кроме заглухающей стукотни катерка, не слышали даже полета летучих мышей, хотя его обычно слышишь, едва ступив в мельницу. Острый, узкий сноп света дрожал в полумраке. Мне еще помнится, как тянуло сквозняком и как шаталась деревянная лестница, хотя насчет лестницы не скажу, может быть, это мне теперь кажется. Клаас ощупью нашел мою руку и спросил:

– Здесь?

– Наверху, моя каморка наверху, – пояснил я. И повел его по лестнице наверх, в мукомольню, где приставил стремянку, которую прятал за мучными ларями; мы взобрались наверх и протиснулись в люк, втянули за собой стремянку и снова приставили, пока не очутились в каморке под куполом; эту каморку мне и хочется назвать своей.

Клаас отстранил меня и вошел первым, он тотчас же увидел под окном постель из камыша и мешков, но не лег и даже не присел на ящик из-под апельсинов, хотя поднимался из последних сил; вместо этого он удивленно уставился на мои картины, расчесал пальцами свалявшиеся волосы, быть может, даже протер глаза, но ни на числе картинок, ни на их качестве это не отразилось. То были главным образом изображения всадников, которыми я оклеил стены моего тайника в старой мельнице. Вскоре после шестидесятилетнего юбилея доктора Бусбека принялся я вырезать из календарей, журналов и книг иллюстрации, изображающие всадников, чтобы заклеить ими сперва щели, а потом и самые стены: наполеоновские кирасиры неслись на вас во весь опор; император Карл V объезжал верхом Мюльбергское поле сражения; князь Юсупов в татарском наряде гарцевал на арабском скакуне; королева Изабелла из династии Бурбонов скакала на белой андалузской лошадке, выделявшейся в вечернем освещении; драгуны, наездники, охотники, рыцари – каждый по-своему сидел в седле и критически оглядывал других – при желании вам слышался конский топот и ржание.

– Что тут происходит? – спросил Клаас.

– Это выставка, – ответил я, – здесь работает выставка.

Клаас кивнул и улыбнулся полудовольной, полустрадальческой усмешкой. С трудом дотащился он до моего ложа и упал на него без сил, а я сел у изголовья и переводил взгляд с него на мои картины: он закрыл глаза и, казалось, прислушивался к тому, что преследовало его и здесь, не давая успокоиться. Он не мог отрешиться от своих мыслей, не мог расслабить мышцы и растянуться во всю длину, в нем чувствовалась неослабная готовность – вскочить, чтобы поискать укрытия, или разбежаться перед прыжком, он прятал неуклюжую повязку, прикрывая ее своим телом. Я положил ему руку на грудь. Он вздрогнул. Я вытер ладонью его взмокшее лицо. Он подскочил. И только когда я сунул ему в рот сигарету, успокоился и поднял обе ноги на постель из камыша и мешков, слишком для него короткую.

– Нравится тебе моя прятка? – спросил я, а он испытующе на меня поглядел.

– Если ты кому-нибудь заикнешься, мне крышка. Смотри, никто не должен знать, особенно те, дома. Это славная прятка, малыш!

– Тут еще не было ни души, – похвалился я.

– Это хорошо, – сказал он, – но никто не должен знать, что я здесь.

– А отцу, – возразил я, – отцу-то ведь можно сказать, он тебя выручит. – На что мой брат внушительно, почти с угрозой:

– Я убью тебя, малыш, если ты ему хоть слово скажешь, понял? – Он вскинул на меня свои узкие светлые глаза, очевидно чего-то ожидая, и вдруг схватил меня и шваркнул об пол рядом со своим ложем, а потом всей тяжестью своего страха навалился на меня и придавил, пока я не понял, что ему нужно, и все пообещал, а тогда, изможденный, но довольный, он опустился на постель и приказал мне вытащить из разбитого окна закрывавший его лист картона.

Когда мы выглянули на залитую солнцем равнину и обшарили и обследовали ее до самой кривизны дамбы, до маяка под красной шапкой, наши лица сблизились и почти касались друг друга; машину мы увидели одновременно. Она вывернулась с Хузумского шоссе и теперь приближалась, солнце било в ветровое стекло, темно-зеленая машина медленно катила мимо зеркальных рвов, внезапно свернула на кирпичную дорожку к Ругбюлю и поехала еще медленнее, но все не останавливалась, пока не исчезла за растрепанной хольмсенварфской изгородью, а затем снова вынырнула, когда я уже ее не ждал. И опять с ветрового стекла брызнуло слепящее солнце. Коровы в ожидании машины трусцой сбегались к самой проволоке, но в последнюю минуту прыжком с испугу поворачивались тяжелой хребтовиной вбок, между тем как автомобиль беззвучно катил вперед и остановился перед табличкой «Ругбюльский полицейский пост». Кто-то опустил стекло, и в окно высунулась голова и часть плеча в глянцевитой коже. Если выглянувшему нужно было только прочитать надпись на табличке, то и для этого требовалось время, так трудно было разобрать выбеленную дождями и дважды подрисованную надпись.

Клаас схватил меня за локоть и все крепче сжимал его в невольном возбуждении; тут дверцы машины отлетели, четверо мужчин в кожаных пальто вышли и без дальнейших переговоров двинулись с двух сторон к нашему дому и умело, заученным приемом взяли его в обхват – четверо мужчин в одинаковых пальто и шляпах, руки засунуты в карманы. Очевидно, им было не впервой рассыпаться цепью и незаметно двигаться вперед – один из них без малейшего усилия перемахнул через забор.

Теперь-то я понимаю, отчего Клаас, не глядя на меня и не ослабляя тисков, сжимавших мне руку, сказал: «Беги, малыш, во всю прыть, беги домой». Понимаю, почему, не дав мне времени что-то спросить, он властно и бесцеремонно пихнул меня к люку. «Беги во все лопатки!» Вот и все, что он сказал, и только, когда я уже спустился со всех лестниц, вдогонку крикнул: «Жратвы! Когда вернешься, принеси чего-нибудь пожрать!»

И так как я всегда слушался брата Клааса, то мгновенно, как он и требовал, слетел по стремянке вниз, спрятал ее за мучные ящики, стрелой, как он и требовал, помчался к мельничному пруду, пробился через камыш, добежал до шлюза, а там, согнувшись, и дальше, по откосу рва. И только у старой тележки позволил себе выпрямиться и принять беззаботный вид: здесь меня уже нельзя было упрекнуть в самовольной отлучке из дому. Слоняющейся походкой побрел я к машине, все еще стоявшей под табличкой, обошел ее кругом, с интересом прочитал на спидометре ее предельную скорость и разок надавил на сигнал, вследствие чего какой-то коренастый коротыш в кожаном пальто выскочил из дома и схватил меня за шиворот. Откуда я взялся, пожелал он узнать, а также извольте ему объяснить, что я здесь делаю. Чтобы сразу ответить на все вопросы, я назвался и показал на свое окошко.

– Вот где я живу.

Не довольствуясь моим ответом, коренастый поволок меня за ворот в дом, в родительскую контору.

Здесь все были в сборе, против окна сидели двое в кожаных пальто, а перед ними в брюках и нижней рубахе, с наброшенными на плечи помочами, небритый, немытый и нечесаный, короче говоря: перед негнущимися фигурами в коже униженно сидел ругбюльский полицейский, которого, очевидно, только что подняли с постели и который выглядел сейчас по меньшей мере лет на девяносто пять. Когда спросили, его ли я сын и проживаю ли в этом доме, он долго меня разглядывал, словно узнавая с трудом, но на повторный вопрос кивнул, слава богу, еле-еле, но кивнул, и тут уж меня перестали дергать за шиворот. Коренастый коротыш отпустил меня, сложил на спине руки и, став прямо перед отцом, давай раскачиваться; взад-вперед раскачивался он на своих резиновых подметках, вылупив телячьи глаза на изречение в рамке, висевшее над письменным столом: «Кто рано встает, тому бог дает». Так как никто меня не прогонял, я наскоро огляделся в родительской конторе, куда вход был мне строго-настрого воспрещен, но здесь не было ничего для меня интересного, разве только держатель с четырьмя свисающими вниз печатями, как свисает с полицейской сабли темляк, отсвечивающий серебром. Отец сидел со снулым и преданным видом, словно он здесь ни при чем, руки его плашмя лежали на ляжках – сидел, напряженно выпрямившись и прислонясь к спинке стула, втянув подбородок, с полураскрытым ртом. Он не мог скрыть, что о чем-то мучительно думает, хоть краешком глаза и поглядывал на коренастого коротыша, который с оскорбительной неторопливостью рассматривал фотокарточки, украшавшие стену над письменным столом.

Что рассказывали фотокарточки? Они рассказывали о Глюзерупе и о темной тесной лавчонке, где некий Петер Пауль Йепсен торговал свежей морской рыбой, они сообщали, что у рыботорговца Йепсена родилось пятеро детей, из коих худенький мальчонка, с сухим недоверием глядевший на фотографа, разительно походил на ругбюльского полицейского. Фотокарточки извещали о состязании между двумя семействами в ловле крабов; они показывали глюзерупский детский хор, причем, так сказать, в действии, с навечно разинутыми ртами; затем они представляли первоклассника Йенса Оле Йепсена, прижимавшего к груди огромный кулек с подарками, представляли одноименного конфирманта, а также левого защитника глюзерупской футбольной команды. Овальная карточка утверждала, что в свое время имелся также юный артиллерист Йепсен, склонивший колена перед легкой гаубицей, словно перед алтарем; тот же артиллерист в Галиции, на сей раз в шинели, вместе с другими артиллеристами распевал у рождественской елки. Растянувшись на земле перед усатой спортивной командой, лежал Йенс Оле Йепсен, курсант полицейского училища, а позади угрожающе вздымались гамбургские кирпичные казармы. Затем в поле зрения появилась некая Гудрун Шессель; фотокарточки сообщали о ее пристрастии к белым платьям и белым чулкам, они показывали длину ее рыжих кос, ниспадающих ниже спины, они также восхваляли ее умение читать – каждая карточка изображала ее с книгой в руке. О том, что Йенс Оле Йепсен и Гудрун Шессель в один прекрасный день соединились, свидетельствовал снимок, на котором свадебные гости, вытянувшись по струнке или, если хотите, словно аршин проглотив, стояли вокруг брачующихся с неподвижным взглядом и поднятыми вверх бокалами, очевидно крича «ура», но только самым благонамеренным образом. Фотоснимки удостоверяли поездку молодой четы в Берлин, а также прогулку оной из Бингена в Кёльн на рейнском пароходе, и, наконец, один фотоснимок утверждал, что у четы родилось трое детей: Клааса и Хильке вполне можно было узнать, а плешивое чучело в высокой коляске, очевидно, изображало меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю