Текст книги "Урок немецкого"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)
Отец покачивал ногой.
– Давай! – Он ободряюще ткнул меня в бок, прищелкнул языком: – Давай. – И я стал поднимать, следуя заданному им ритму, лист за листом и по его знаку лист за листом перекладывать – не знаю, чем он руководствовался, но паузы у него получались неодинаковые. Ведь на бумаге очень скупо было изображено лишь самое необходимые, положим, какая-нибудь седьмая доля, все прочее, то есть, надо признать, преобладающая часть, оставалось невидимым. Обнаружил ли что-нибудь отец? Достаточно ли ему было примет, намеков – указующих стрелок, как выразился доктор Бусбек, – чтобы опознать сокрытое и его арестовать? Быть может, дар ясновидения помогал ему заполнить пробелы? Неужели даже тому, что опущено, не уберечься от него? Я видел лишь то, что видел, не желал и не желаю видеть ничего другого.
Я видел лопастное колесо, видел, что оно баламутит воду и бурно вращается, воду черного потока без конца и края и без неба в вышине: пусть кто-нибудь попробует догадаться, что же здесь неизображено. На другом листе были глаза старика, и только – ни тихой благожелательности во взгляде, ни готовности отвечать. Глаза заставляли предположить ненавистного собеседника, с которым нельзя соглашаться ни в чем. От этого невидимого собеседника можно ждать всего, и всему надо дать отпор. Или одна только верхняя половинка подсолнуха, бессильно поникший землисто-серый диск с семенами, безлистый, скрюченный стебель и желтый, почти облетевший, но все еще светящийся венчик лепестков; это легко можно бы назвать «Осень» или «Сумерки», если б художник не оставил чистым пять шестых листа. Или дерево, нет, не дерево, а лишь крупно часть ствола, где после окулировки кора вздулась, зловещий отсвет падал на этот участок, припоминаю различные оттенки коричневого, тут можно бы рассказать целую историю о том, что подавлено.
Отец не выражал нетерпения, не подгонял меня. Он молчал, ни жестом, ни выражением лица не позволяя догадаться о тех чувствах, которые вызывали в нем невидимые картины. Итак, следующий лист: резная спинка северонемецкого кресла, больше крестов, чем звезд, топорные розы и разорванные полукольца и снова венки, все увенчано, в том числе и подразумеваемая в кресле северогерманская задница. А мундир – очевидно поношенный военный мундир, висевший на гвозде: вы видели дыры, пятна, треугольные прорехи, а может, наоборот, эти дыры и прорехи глядели на зрителя, и мундир неожиданно оборачивался свидетелем, он был чьей-то памятью: эта дыра – от пули, когда бежали, этот вырванный треугольником клок – от обыкновенной колючей проволоки. Может, как раз опущенное художником и было всего важней? Или летучая рыба, прозрачная, красиво изогнутая, как конец плетки; или тригонометрический пункт – треугольная деревянная вышка, с которой не мирится равнина; или зацепившийся за небо старинный якорь со штоком, его ржавые цепи, свисая до земли, раскачивались на ветру; или пикирующие ласточки, две огненные стрелы, которые ищут и уже нашли свою цель; или взрывающаяся копна сена, ураган взметает ее и несет на крестьянские дворы, которые угадываются поблизости; или следы на снегу, черные непонятно откуда взявшиеся, тут всякий задумается; или треснувшие кувшины для воды, нанизанные на один шнур; или запрокинутое лицо женщины, ее рот, раскрытый для крика, которого никто не услышит; или изогнутые тени от вант разбитого катера, его, очевидно, выбросило на берег; или свисающие с солнечного диска веревки, из которых легко связать что угодно. Не могу также забыть синий штакетник, пять, а может, всего только три планки с поперечинами, ничего позади и ничего спереди, ни живой души, лишь кое-где чуть оливковый фон, и на этом фоне красноватый отблеск.
Я держал именно этот лист с синим штакетником, о котором, все равно что и об остальных листах, можно сказать очень немного, как вдруг отец вцепился мне в запястье, привлек к себе и спросил:
– Почему ты дрожишь? В твоем возрасте нечего дрожать.
– А разве я дрожу? – ответил я. – Не заметил.
– Уж не от этих ли картин? – Он убрал ногу со стула, повернулся к окну. – И это называется картины, – сказал он, – такое вот вешать на стену и этим весь день любоваться. Невидимые картины, потеха!
Скептически, укоризненно, не с торжеством, а со все возрастающим разочарованием вперил он взгляд в лежащую на столе папку, и вдруг на лице его отразилась настороженность, будто он почуял какой-то подвох; отец несколько раз прошелся взад-вперед по конторе, и, лишь вдоволь наглядевшись на развешанные по стенам фотографии и, очевидно, получив от них совет и подтверждение, он скривил рот в усмешке, поманил меня, выставил передо мной свой всезнающий указательный палец и сказал:
– Нет, нас на этом не поймаешь, Зигги, нас – нет! – Скрыть своего удивления я не мог, но по-прежнему не спускал глаз с его пальца. – Он хотел меня провести, – сказал отец, – провести этой дребеденью, я же знаю, как он обычно пишет. А это, сразу видать, только приманка, чтобы сбить меня со следа. Нарочно подсунули, вот и все.
Решительными движениями он завернул папку в промасленную бумагу, открыл ящик письменного стола и кинул туда сверток.
– Если он думает, что я на этом успокоюсь, то он ошибается, – сказал отец, – особенно теперь, после того как он попытался сыграть со мной такую штуку. Кто-кто, а уж он бы должен, кажется, знать, что можно, а чего нельзя позволить себе с нами, глюзерупцами. Такую чепуху даже в Хузум отсылать стыдно, они там только головой покачают.
– Может, отнести папку обратно? – предложил я.
– Ничего, она и тут есть не просит, – сказал он, – пусть себе лежит в столе. Но почему ты дрожишь? Тебя так и пробирает. Что с тобой?
Глава XII
Под лупой
За сорок сигарет – в моем положении, один на один с воспоминаниями, которым надлежит расцвести в штрафной работе, – как„тут откажешься! Кроме того, Вольфганг Макенрот выглядел нездоровым, во всяком случае, когда он на цыпочках вошел в мою камеру, он показался мне утомленным, возможно даже, его лихорадило, и он покачнулся, когда я стал отряхивать ему пиджак: вероятно, он пришел в слишком близкое соприкосновение с побеленной стеной в большой общественной уборной. У нас почти все стены мажутся. Молчаливое рукопожатие; Уважительный жест, отдающий должное объему уже проделанной штрафной работы, после чего он повернул, не побоимся так выразиться, свое тонкое лицо психолога к окну, посмотрел на волю, где зима снова взялась за Эльбу, хотел было что-то сказать о прекрасном виде, но сдержался и вместо того передал мне привет от директора Гимпеля, с которым он, можно сказать, почти подружился. Гимпеяь мое письмо получил – сам он, Вольфганг Макенрот, присутствовал при том, как директор его распечатал, пробежал глазами, сел и прочитал еще раз, после чего произнес только: «Принуждение, педагогическое принуждение». Но вместо того, чтобы взорваться или остудить свой гнев музыкой, предпочел – опять-таки по словам Макенрота – выписывать в задумчивости все сужающиеся круги по кабинету, однако не без пользы, поскольку, вернувшись к письменному столу, директор объявил, что принуждением тоже иной раз достигались хорошие результаты. Содержание моего письма он не огласил; тут уж я понял, что на мою просьбу продолжить штрафную работу Гимпель дал согласие, не ограничив срок крещением.
Единственное, что я мог предложить Вольфгангу Макенроту, был краешек койки, но сесть он не пожелал, ему не хотелось задерживаться, его влекло домой, на материк, в свою меблированную комнату в Альтоне, где, по его словам, у него припасены восемь бутылок пива, они обеспечат ему пятнадцатичасовой беспробудный сон. Он переутомлен. Чувствует, что надорвался и – как он, постукивая себя по хребту, пояснил – внутренне опустошен.
Помогает ли он по-прежнему своей хозяйке, северогерманской рекордсменке на бревне, при домашних тренировках, указывая ей на погрешности? Да, по-прежнему, но ему не хочется сейчас об этом говорить. И просит ли его по-прежнему ее муж-крановщик в пятницу спрятать двадцатимарковую бумажку, чтобы не далее как в воскресенье утром потребовать обратно? Да, по-прежнему, но сейчас ему не хочется больше рассказывать. Тогда спрашивается, зачем он вообще пришел, если до того переутомлен, что ни о чем не может говорить, и на этот невысказанный, но витающий в воздухе вопрос на редкость впечатлительный Вольфганг Макенрот не замедлил ответить на свой лад: нерешительно просунув руку во внутренний карман пиджака, он вытащил оттуда сложенную рукопись, положил ее на мою подушку, придавил сверху двумя пачками сигарет и сделал в сторону того и другого – сигарет и рукописи – приглашающий жест: пожалуйста, мол, угощайтесь. Как бы то ни было, он не взял на себя труд сунуть приношение под серое суконное одеяло, своей жесткостью вызывавшее у меня по ночам нестерпимый зуд, и подобная неосторожность доказала мне, что психолог в самом деле «внутренне опустошен». Он и объяснений никаких не стал давать, лишь устало мне улыбнулся и вместо прощания кончиками пальцев коснулся моего плеча. Да, таким вот мог быть Макенрот. Но не всегда был таким.
Если даже вы догадались, все же я должен упомянуть, что оставленная на моей подушке рукопись была частью его дипломной работы – «Искусство и преступление, их взаимосвязь на опыте Зигги Й.», – незанумерованная глава, с поучительным, во всяком случае удобопонятным, названием: «Раздел Б. Детство и влияние окружающей среды». Итак, он снова ждет от меня заключения, ждет отзыва, остался ли я доволен самим собой. Он подержал свою научную лупу над парнем по имени Зигги Й., а теперь лупа предоставлялась мне – я мог ее держать до тех пор, пока один из нас не вспыхнет под собранным в пучок световым лучом. Что тут нужно делать? И как? Ждет ли он от меня советов? Должен ли я одобрить его труд? Или, напротив, отвергнуть? Я потянул к себе рукопись, закурил сигарету.
Я принялся читать и узнал о себе следующее:
«…Третий и самый младший ребенок в семье сельского полицейского Оле Йепсена. Родился и детство провел в Ругбюле, деревушке на самом севере Германии, неподалеку от датской границы. Со стороны матери предки Зигги – полное имя Зигфрид Кай Иоганнес – зажиточные крестьяне, уже не в одном поколении обрабатывающие собственную землю, в семье отца преобладают – преобладают! – лавочники, ремесленники, мелкие чиновники. В родительском доме, где все шло заведенным порядком, ребенок рос без особых волнений, стадии адаптации протекали нормально. Привязанность, к отцу сочеталась с несколько боязливой любовью к матери. Поскольку брат и сестра – Клаас и Хильке – значительно старше исследуемого, они не могли быть товарищами его детских игр, что побудило мальчика создать себе собственную, населенную живыми существами игровую сферу, в которой, по словам его матери, главенствовали два персонажа, по имени Кэс и Пюх. Они доставляли ребенку много радости, но вызывали у него и страх.
Значит, Вольфганг Макенрот побывал в Ругбюле, значит, он сумел вызвать их на разговор.
Несмотря на интенсивность переживаний в игровой сфере, связи детского «я» с внешним миром не были нарушены; равно как остались без видимых последствий, если оценивать реактивное поведение, длительные периоды одиночества, когда ребенок был полностью предоставлен самому себе. По мнению родителей и некоторых опрошенных соседей, исследуемый в дошкольном возрасте производил впечатление очень скромного, тихого, всем довольного, ничем не выделяющегося ребенка и пользовался симпатией всех окружающих. Если что особенно и запомнилось некоторым свидетелям, то это «болезненная» чистоплотность, а также настырность, с какой он выискивал вопросы, ставившие якобы в тупик даже взрослых; кроме того, подчеркивалось рано пробудившееся чувство справедливости, проявлявшееся, в частности, при раздаче лакомств. В свете вышесказанного представляются необоснованными утверждения пожилого соседа, усмотревшего в ребенке уже в раннем возрасте зачатки лукавства и собственнических наклонностей, а также тягу к бесцельным преувеличениям. По общему свидетельству, Зигги Й. с первого дня поступления в школу был лучшим учеником в классе; небезынтересно также отметить, что посещение школы долгое время было для него сопряжено с чувством удовольствия. Нередко мальчик приходил в класс за полчаса до начала уроков; по словам родителей, его никогда не приходилось будить по утрам. Летние каникулы казались ему слишком долгими. Его учитель отозвался о нем как о «маленьком старичке» – отчасти потому, что Зигги Й. не только не участвовал в проказах одноклассников, но нередко даже отговаривал своих сверстников от очередной проделки и находчиво ее предотвращал. Когда школу посещали инспектора, он не раз удостаивался похвалы и даже вызывал удивление. Бывшие одноклассники положительно отзывались о его чувстве товарищества, проявлявшемся в том, что он первым заканчивал классные работы только для того, чтобы предоставить свою тетрадь друзьям.
По рекомендации его классного наставника исследуемый неоднократно выступал в детских передачах гамбургского радио и оставил, по мнению редактора, сильнейшее впечатление в серии передач «Мир глазами детей» и «Отвечают дети». Участвуя в концертах-загадках, Зигги Й. завоевал немало призов. За исключением закона божьего, он одинаково хорошо занимался по всем предметам, однако классный наставник особо выделил его незаурядные способности по рисованию и родному языку, упомянув в этой связи, что некоторые сочинения даже читались вслух на школьных торжествах. Особенно хорошо получались у него описания картин: описание кораблекрушения, как его изобразил художник Пауль Флеингус, настолько мальчику удалось, что его работа была послана в министерство в Киль. Если Зигги Й. впоследствии, в глюзерупской средней школе, не всегда выдвигался в первые ученики, то это связано с его наклонностями и деятельностью, которую он развивал вне школы и о которой будет подробно сказано ниже. Но и здесь все в один голос подчеркивают уверенность его суждений, его упорство и его ярко выраженную художественную направленность.
В итоге всех полученных сведений мы имеем основание предположить, что причину раннего одиночества, в котором «оказался Зигги Й., следует искать единственно в его одаренности. Коллектив всегда видит в одиночке вызов, угрозу или элемент разложения и потому уделяет ему чрезмерное внимание, относится к нему с подозрением и в конечном счете преследует его своей ненавистью.
Исследуемый узнал это на своем собственном опыте с той самой минуты, как его начали ставить в пример Одноклассникам; чем чаще это случалось, тем более одиноким становился Зигги Й., и то обстоятельство, что во время классных работ от него ждали помощи, нисколько не мешало его одноклассникам после занятий весьма ощутительно давать ему почувствовать свое превосходство. Судя по воспоминаниям его домашних, мальчику случалось, спасаясь от сверстников, прятаться и только с наступлением темноты возвращаться домой. Одиночеству в школе сопутствовало и обособленное положение мальчика в семье: поскольку брат и сестра были уже взрослыми и круг обязанностей родителей расширился, ребенку, естественно, стали меньше уделять внимания, обращаясь с ним подчас, как со взрослым. Он становится свидетелем разговоров старших, столкновений, полицейских мер и акций. Он участвует в таких действиях, которые, ввиду его восприимчивости, не могли остаться для него без последствий. Посвященный отцом в его служебные дела, Зигги Й. проявлял свою независимость тем, что, если считал себя правым, не принимал или втихомолку саботировал соглашения, которые навязывал ему отец. Когда же мальчик находил, что заслуживает порки, он не только не чинил препятствий экзекуции, но даже облегчал отцу работу, добровольно отдаваясь ему в руки.
Раннюю самостоятельность ребенка нельзя объяснить одним тем, что отцу в условиях военного времени некогда было выполнять все родительские обязанности по воспитанию, у ребенка, несомненно, имелась склонность к одиночеству. С сестрой и братом его, однако, связывала тесная дружба, включавшая со стороны мальчика доверие и безграничную готовность услужить. Быть может, именно эти отношения со взрослыми братом и сестрой позволяли мальчику общаться и с другими взрослыми на равной ноге и охотно бывать с ними.
Все же этим нельзя целиком объяснить отношения, сложившиеся между художником Максом Людвигом Нансеном и Зигги Й., отношения, вызывавшие недоумение у его родителей и так до конца оставшиеся им непонятными. После долгих расспросов выяснилось, что дружба эта возникла в то время, когда Нансен работал над своей знаменитой картиной «Жеребята в грозу»; вначале мальчик оказывал художнику мелкие услуги, но в основном довольствовался тем, что молча сидел рядом и наблюдал, как создаются картины. Соседи с удивлением отмечали, что художник, который прежде, как правило, отказывался работать в чьем-либо присутствии и до оскорбительности грубо обращался с непрошеными зрителями, не только терпел общество мальчика, но в дальнейшем даже искал его. Их часто встречали гуляющими рука об руку. Отец испытуемого не возражал против этой дружбы, тем более что сам, как и Нансен, родом из Глюзерупа и с юности находился с ним в более или менее приятельских отношениях.
Зигги Й. – так же как и его брат Клаас и позже сестра Хильке – служил художнику моделью. Зигги Й. позировал лишь дважды: для «Маленького Чиха» и для «сынишки Сенного черта»; на обоих полотнах он вносит в образы сказочной нечисти что-то милое и даже располагающее. Не подлежит сомнению, что Нансен именно для него сочинил серию сказок, в которых каждая краска рассказывает историю своего возникновения, равно как оставшаяся незаконченной статья «Учиться видеть» посвящена Зигги Й. Случалось, что Нансен прихватывал для мальчика бумагу и краски и, объяснив тему, предлагал с ним состязаться; соседи иногда видели их вдвоем за работой.
Спасаясь от одноклассников, ребенок не раз прятался у художника в мастерской, как-то его даже заперли там на всю ночь, а однажды на время запретили туда заходить: случилось это после того, как он самовольно подмалевал картину «Нина О. из Г.» – ему будто бы настолько претил лиловый цвет платья, что он изменил его на зеленый.
Не на зеленый, Вольфганг Макенрот, а на желтый; будем точны хотя бы в красках, со всем остальным, что касается меня, можете для своей дипломной работы расправляться как угодно.
Отчего у мальчика возникла страсть к коллекционерству, сказать трудно; быть может, она явилась выражением подсознательного соперничества с художником. В потайном месте он собирал и развешивал репродукции картин со всадниками, другой его страстью, было коллекционирование – причем со знанием дела – ключей и замков. Когда это стало известно, нашлись люди, которые усмотрели здесь причину таинственного исчезновения ключей, а в глюзерупском краеведческом музее решили, что наконец напали на след вора, проникшего в музей и странным образом удовольствовавшегося одними лишь замками и ключами. Не лишено основания предположение, что Зигги Й. совершил несколько подобных краж.
Когда в последние годы войны художнику М. Л. Нансену запрещено было писать и вручение приказа, а заодно и надзор за его выполнением были возложены на сельского полицейского Йепсена, для исследуемого наступила пора тяжелого душевного разлада. Привлеченный отцом в помощники и в то же время выполняя поручения художника, связанные иногда со спасением картин, мальчик проявил инстинктивное понимание веяний времени.
Это можно было бы назвать и по-другому.
А тут еще разрыв в семье, от которого мальчик очень страдал: его брата Клааса, бежавшего из больницы, самострела, мать, так сказать, отринула, а отец выдал тяжело раненного сына властям. Неизбежным следствием всего этого была отчужденность ребенка от родителей; весьма возможно, Зигги Й. именно тут и убедился, что не питает к ним привязанности.
Ага, сейчас начнется песенка о смягчающих обстоятельствах!
Один, без любви, в такое время, когда были поколеблены все нравственные устои…
Ну, конечно!
…мальчик рос и видел много такого, что не может пройти безболезненно для ребенка. Шла война, и, хотя Зигги Й. не переживал ее тягот непосредственно, косвенно он испытал ее следствия сильнее, чем многие его сверстники, начиная от временных трудностей с продуктами и кончая соприкосновением со смертью. Но что больше всего тревожило тонко чувствующего, наблюдательного мальчика и – мы вправе предположить – заставляло страдать, была перемена в отношениях между его отцом и художником Максом Людвигом Нансеном…»
Довольно, при всем желании – довольно: свои сорок сигарет я давно отработал. То, что Вольфганг Макенрот здесь обо мне пишет, тожеверно, больше я ничего не хочу говорить, да мне и не положено говорить больше. Тожеверно. Значит, по мне, он волен продолжать в том же духе, это никому не повредит, никого не обидит, только если вдруг кто-то явится и спросит о месте и людях, здесь упомянутых, и захочет повидать это место и людей или, чего доброго, надумает с ними пожить, я посоветовал бы ему обратиться еще и к другим источникам. Послушать и другие отзывы. Прочесть и другие описания. Например, о том, как туман сгущается в облака, или об отлете аистов, о нашей памяти и нашей ненависти, о наших свадьбах и зимах. Пусть сажает меня под свою лупу, пусть едет в Ругбюль и расспрашивает тамошних жителей, как умеет, пусть собирает добытые обо мне подробности, нумерует и накалывает на булавки своей науки, пусть вываривает мое прошлое в студень, дает навару загустеть и этим блюдом сдает экзамены – мне он не поможет.
Я понимаю, какая польза будет ему, но мне он не поможет, я так ничего и не узнаю, обо всем у него слишком бегло, мимоходом, и вдруг неожиданно – конец, А я вот вижу, что ничто не кончилось, ничто не оборвалось, и я хотел бы все снова рассказать, по-другому, в наказание, но, так как Гимпель уже сейчас ворчит и лишь от месяца к месяцу добавляет мне срок на мою штрафную работу, надо продолжать, то есть вернуться назад, к тем годам, слишком многое там еще ждет. Например, меня ждет известие о мире, но до наступления мира была еще целая зима, одна из наших северогерманских зим с тонким снежным покровом и оголившейся кое-где землей, с переполненными рвами и сырым ветром, от которого крошится кирпич и обои отстают пузырями от стен. Вот такая зима.
Снег и дождь шли не переставая, немощеные дороги размокли, и их затопило, шлюз не открывался, слишком велик был напор запруженной черной воды. Рвы вздулись, и в неожиданно появившемся течении веером колыхалась засохшая прибрежная трава. Опустели выгоны, по проволоке бежали и отскакивали капли. Если на снегу появлялись следы, то держались они от силы каких-нибудь полдня. Почерневшие, словно лакированные, скособоченные деревья, пустынный пляж, мутное Северное море – кому не обязательно было выходить, сидел дома. В сенях стояли мокрые залатанные резиновые сапоги, и, кому надо было выйти, тот сперва проскакивал под занавесом капель, падавших с переполненных кровельных лотков. Краска винно-красная или серо-белая – стекала со стен, а окна с утра до ночи запотевали. Это была та самая зима, когда Дитте захворала.
Люди нет-нет да и заговаривали о ее болезни, все больше намеками, заслонясь рукой. До меня дошло только, что жену художника мучает палящая жажда, причем я так и не понял, была ли жажда следствием болезни или самой болезнью. Во всяком случае, Дитте в эту зиму без удержу пила все подряд; сок бузины и чай, воду и ячменный кофе, молоко и бульон. Всякую склянку, где что-то плескалось и блестело, всякий наполненный жидкостью сосуд она жадно подносила к губам и, когда ее останавливали, стонала: «Я сгораю, я сгораю». Ничто жидкое нельзя было уберечь от нее. В своем длинном платье из грубой ткани, закинув назад голову, она обходила весь Блеекенварф в поисках питья, не брезгая даже бочкой с дождевой водой. Эта неутолимая, эта слепая жажда словно бы уже наложила свою печать на ее лицо: прекрасное, исхудавшее лицо, в рамке седых волос, казалось, пышет жаром и припухло.
Вызвали доктора Гриппа, врач притащил свой потертый кожаный чемоданчик со старомодными замками в Блеекенварф, сперва он беседовал с Дитте наедине, потом в спальню допустили художника. Мы с Юттой отправились по раскисшим лугам в глюзерупскую аптеку, получили прописанные доктором капли и таблетки, но от них жажда лишь усилилась – приняв капли, Дитте с закрытыми глазами произнесла одно только слово: «Еще!», а запив водой таблетки, она тут же наполнила стакан из умывального кувшина и одним глотком осушила. Художник мало что говорил, большей частью позволял ей пить и только все глядел на нее; зрачки его словно бы сузились, стали маленькими и колючими. Теперь он постоянно держался поблизости от Дитте, а когда отлучался, делал знак Тео Бусбеку, чтобы тот за ней присматривал. Йост починил старый граммофон, но ему не разрешали его запускать; несколько пополневшей Ютте – она всегда зимой полнела – запретили репетировать новые танцевальные па рядом со спальней больной.
Как я узнал, доктора Гриппа больше всего тревожило то, что нестерпимая жажда не прекращалась даже ночью: Дитте по нескольку раз вставала с постели и, если кувшин на умывальнике был пуст, пробиралась на кухню или в кладовую и пила. Ей сделали несколько уколов, но и они, как видно, лишь усилили жажду, и, когда поднялась температура, доктор Грипп предписал постельный режим. Больная сидела в кровати напряженная, судорожно опираясь о подушки и устремив серые глаза на дверь, прислушивалась к чему-то происходившему не в комнате, а далеко отсюда, в прошлом или будущем.
Подчас, когда заходили знакомые поглядеть на нее, подержать ее исхудалую руку или ободряюще покивать, мне представлялось, я слышу, как сеется что-то, легче, чем дождь, мягче, чем снег, словно это сеялся свет в окне.
У Тео Бусбека было свое постоянное место у изголовья кровати; тщательно одетый, неизменно преданный, сидел он там, когда надо, взбивал подушки, когда надо, приносил прохладительное питье, и, если больная шепотом просила что-то, казалось, только он один понимал ее шепот. Даже художник не понимал ее так быстро, как Тео Бусбек, который, если к нему приглядеться, производил впечатление человека рассеянного, даже безучастного, но скорее всего он напускал на себя эту рассеянность, чтобы лучше следить за каждым движением и желанием Дитте. Однажды я видел, как художник положил руку на плечо Тео Бусбеку и осторожно похлопал его по плечу, не в знак благодарности, а чтобы его утешить, и мне показалось, что Бусбеку это требовалось больше, чем художнику.
Как-то вечером доктор Грипп, который до того, по щедрости своей натуры, предлагал Дитте на выбор целый ассортимент болезней, ясно и определенно установил у нее воспаление легких; конечно, он не отрицает, что кроме того и наряду с этим она страдает и другой болезнью, но что в ее иссохшем теле лютует воспаление легких, за это он готов поручиться. Он даже мог козырнуть историей возникновения этого воспаления легких: Дитте, по его словам, вероятно, схватила простуду ночью, когда босиком ходила из комнаты в комнату по каменным плитам в поисках воды. И он соответственно стал лечить больную от воспаления легких и запретил ей вставать, и Дитте следовала этому предписанию, за исключением одного только раза: однажды она поднялась с постели и достала из комода собственноручно сшитый саван, вышитый пояс и скромный серебряный браслет, который художник сам отчеканил к их помолвке; все эти вещи она аккуратно положила на табурет и настояла, чтобы они всегда были поблизости. Не знаю, правду ли рассказывали люди, но считаю вполне возможным, будто художник как-то ночью вошел в спальню больной, долго и пристально смотрел на жену, потом на минутку исчез и вернулся с блоком для эскизов и углем. Установлено, что он дважды писал Дитте в ту зиму, но по памяти или у кровати больной – неизвестно. Во всяком случае, оба портрета затем появились в альбоме «Двое», посвященном Тео Бусбеку. На одном Дитте лежит прямая и строгая, лицо наполовину затенено, рот требовательно раскрыт, словно она просит напиться – единственное, о чем она еще в состоянии была думать и чего просить. Плоское тело почти не выделяется под одеялом, руки неподвижно вытянуты вдоль туловища.
Дитте умерла в одиночестве. Поскольку доктор Грипп установил у нее воспаление легких, ему не составило труда заполнить свидетельство о смерти. Шел снег, но тут же таял. Агония была, как видно, краткой, по меньшей мере беззвучной, Тео Бусбек, сидя на своем стуле у изголовья кровати, ничего не заметил. Жену художника обмыли, обрядили в саван и вышитый пояс, надели браслет, после чего соседи стали приходить прощаться. Все, кто приходил, должны были смириться с тем, что не останутся одни с покойницей: в глубине комнаты под занавешенным зеркалом сидел художник; Бусбек по-прежнему занимал стул у изголовья кровати.
Итак, соседи явились и выразили, что могли выразить. Хильза Изенбюттель вошла в дырявых галошах, сняла Мокрую косынку, высморкалась, испустила явно не предусмотренный вопль, кинулась к двери и тем закончила свой визит. Старый Хольмсен из Хольмсенварфа еще в дверях стал быстро творить молитву, но рук не сложил, а крутил за поля отсыревшую шляпу, крутил примерно на уровне груди и по часовой стрелке, а когда кончил, подошел к покойнице, взял ее руку, приподнял, осторожно положил обратно и, покачивая головой, направился к художнику, обменялся с ним взглядом, но руки не подал.
Учитель Плённис, напротив, сперва подошел к художнику и пожал ему руку, потом описал хорошо рассчитанную дугу, с исключительным чувством пространства приведшую его точно к изножию кровати; там этот человек, сам едва спасшийся от смерти – его дважды контузило за войну, – повернулся к Дитте и чопорно отвесил ей короткий поклон. Птичий смотритель Кольшмидт только, так сказать, заглянул в комнату, кивнул художнику, бросил взгляд на покойницу и с превеликой готовностью уступил дорогу фрау Хольмсен из Хольмсенварфа, которая еще до того, как подойти к кровати, бросилась на колени – она, очевидно, не рассчитала – остающийся кусок проделала на коленях, схватила руку покойницы и вдруг затряслась в истерических рыданиях, которые длились ровно столько, сколько ей хотелось.
Тем не менее ее плач убеждал, громкие всхлипывания были безупречны, а удалилась она, покачивая головой, как ее муж. Капитана Андерсена – его привез в своей пролетке инспектор плотин Бультйоганн – было слышно еще во дворе, он ругался, что Дитте выбрала такую мерзкую погоду, чтобы умереть: «Уж и не могла молодка подождать до весны!» Поскольку в его возрасте ему нельзя было падать, и если бы он упал, то не поднялся бы без посторонней помощи, его ввел в дом инспектор Бультйоганн, всячески старавшийся настроить фотогеничного старца с серебристой бородкой веночком и шелковистым пухом на висках на скорбный лад. А тот в свои преклонные годы не желал скорбеть. Неловко переступая на несгибающихся ногах, пуская слюни и оставляя лужицы на полу, вошел он в тихую спальню и, моргая, спросил: