Текст книги "Урок немецкого"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
Показалось там уже что-нибудь? Может, я что-то пропустил? Я выдернул картон из рамы, бросился на свое ложе, насторожил уши и посмотрел сперва вниз на позицию – вся команда была еще в полном составе, – а потом на переливающуюся гудронированную ленту Хузумского шоссе. Что-то там катилось, что-то там везли и подталкивали – нагруженную доверху ручную тележку, а вокруг, будто охраняя тележку, шло человек шесть мужчин. Ни бронемашины. Ни танка. И со стороны Глюзерупа – ничего, да и Северное море, которое я на всякий случай тоже обвел взглядом, было чисто до самого горизонта. Ни один вражеский самолет не перепутал школьный двор с артиллерийским парком. На Рипенском кладбище ничто не шевелилось. Итак, всего-навсего ручная тележка, малоинтересная цель для четырех занявших оборону мужчин и недостаточный повод для того, чтобы развязать искусственную бурю.
Меня еще тогда удивило, что наш фольксштурм не догадался поставить кого-нибудь наблюдателем на мельницу, но, раз уж они это прошляпили, я счел себя, пусть непрошенно и без разрешения, их передовым особым наблюдателем, действующим в известной мере по собственному почину; в конце концов, приносить пользу можно и без разрешения, а я, будь что будет, все же крикну им сверху все разведданные о танке или бронемашине, но, как назло, ничего не показывалось, ни на переднем плане, ни на далеко просматривающемся заднем. Трудно даже поверить, но ничего не показывалось, по чему стоило бы открыть огонь. Решительно ничего на горизонте. Это установили и мужчины подо мной внизу, ибо, простояв о полчаса в напряженной и бесплодной боевой готовности, они посовещались, пришли, наверно, к заключению, что сторожить пустой горизонт не обязательно всем, и, быстро договорившись, маленькое подразделение разбилось на два еще меньших: теперь только двое мужчин впивались глазами в горизонт, тогда как двое других, назовем их подвахтенными, сев на дно ямы, дремали, набирались сил и тому подобное. Мне было с самого начала ясно, что отец и художник будут вместе стоять, на посту, а сменят их Тимсен и птичий смотритель. Они ждали. Ждали перед своими карабинами и фаустпатронами. Если б подстриженные шаром кусты со стороны Зельринга вдруг двинулись на нас, я мог бы поднять сигнал тревоги, но кусты не двигались. Или если б живая изгородь боярышника в Рипене внезапно легла на землю. Или если б я увидел, что на нас катится украшенная березовыми ветками лавина «тигров» и «пантер» невиданной породы! Нет, приходилось ждать. Ничего определенного я не замышлял, разве что хотел скоротать время, когда начал собирать жесткие треугольные кусочки замазки и мелкие осколки стекла. Набралась целая куча, и тут я на пробу сверху уронил кусочек замазки на позицию фолькс-штурма, он попал Хиннерку Тимсену в затылок. Тимсен, правда, не подумал, что его ранило, но решил, что это его ущипнул Кольшмидт, и так энергично толкнул своего ничего не подозревающего соседа, что тот едва не повалился на бок. До меня донеслась короткая перепалка, и отцу – вероятно, он сослался на серьезность положения – пришлось улаживать ссору. Они уже предлагали друг другу табачок.
Я выставил вперед руку, разжал кулак, тут же убрал руку и видел, как осколок стекла, подтверждая все законы падения, поблескивая, полетел вниз, в окоп, и, чего я вовсе не предвидел, угодил прямо в табакерку Тимсена, из которой Кольшмидт как раз собирался набить себе трубку. Птичий смотритель с удивлением извлек осколок, вылупил на него глаза, как будто на осколок упавшего метеорита, поднес его к глазу наподобие монокля, чтобы взглянуть на почти застывшие в небе облачка, и наконец передал его Хиннерку Тимсену, который, покачивая головой, выкинул стекло из окопа.
Я уже решил было высыпать целую пригоршню замазки и стекла на наш фольксштурм, на сей раз на отца, но мне так и не пришлось осуществить свое намерение, потому что вдали показалась какая-то фигура.
Кто-то вприпрыжку проскочил мимо шлюза, прошел вдоль рва, круто повернул и, ничего не подозревая, побежал прямо к позиции: Хильке! Ничего не подозревая? Хильке несла корзину и термос, она взмахивала корзиной, которую держала в правой руке, и термосом, который держала в левой, как булавами, и каждый маленький взмах увлекал ее вперед, вверх по заросшей мельничной дороге, через насыщенно зеленую насыпь, все ближе к позиции. Если бы это от меня зависело, я накормил бы мужчин раньше, но Хильке почему-то задержалась, она только сейчас передала корзину и термос в окоп, хотела и сама туда спрыгнуть, но отец не позволил, и Хильке уселась на трухлявую крестовину, предоставляя фолькс-штурму есть и пить. Они ели бутерброды и пили чай; ругбюльский полицейский пожелал узнать, чем и достаточно ли густо намазаны его бутерброды, поэтому он единственный из всех раскрыл свои бутерброды, посмотрел, что там, и явно без удовольствия принялся уничтожать свою порцию. Хиннерк Тимсен неприметными и, однако, всем понятными знаками счел нужным предложить сестре спуститься к нему в окоп, но она, видимо, разгадав его намерения, улыбаясь, покачала головой. Художник не стал есть, только выпил чаю и закурил, прислонившись особняком к земляной стенке. Кольшмидт сидя жевал и, даже жуя, продолжал выражать свое возмущение. Во время еды лишь один человек по-прежнему не забывал осматривать горизонт – мой отец.
Равнодушно смотреть сверху, как они закусывают, было свыше моих сил, я мигом спустился вниз и так неожиданно перед ними вынырнул, что Хильке, испугавшись, дважды сплюнула, а хозяин гостиницы сказал:
– Мальчонок-то, глядите, как поесть, так он тут как тут. Откуда ты вдруг взялся?
– Оттуда, – сказал я, неопределенно мотнув головой в сторону дамбы.
– На крыльях, что ли?
– На крыльях, – ответил я. После чего мне налили чаю, и я пил из крышки термоса и ел бутерброды, от которых отказался художник, и те, что не доел птичий смотритель, я тоже с удовольствием съел, потому что у него хлеб был намазан домашней ливерной колбасой. Отец не возражал против того, чтобы я с ними ел и слушал какое-то время их разговоры. А говорили они как фольксштурмисты о типе танков, которые надо подпускать совсем близко, о уязвимом месте у выхлопной трубы, говорили о видах на ночь – туман и заморозки, – разговор зашел также о карманных фонариках и о том, как беречь батарейки.
Только художник не участвовал в разговоре, как-то само собой он заступил на пост, а трое других уселись на дно окопа и стали думать, чего же им не хватает. Ну конечно же, карт, вот чего им не хватало, неужели ни у, кого нет с собой карт? У Тимсена в куртке оказалась старая колода, карты входили в его «реквизит» еще с того времени, когда он в своей шикарной гостинице отпугивал посетителей фокусами.
– Нате, кто первый сдает?
Художник не спускал глаз с горизонта, а позади него, сперва рассеянно и то и дело прислушиваясь, затем все больше увлекаясь и все беспечнее остальные принялись убивать время за партией в скат; тут и казнились, и пересчитывали, и доказывали: «Если бы не ты, я пошел бы, и тогда обе последние взятки…», уж как водится.
Отец дважды подряд играл простые бубны и дважды Подряд проиграл, зато птичий смотритель Кольшмидт, не имея на руках трех валетов, дважды благополучно набрал гранд почти помимо своего желания, кстати, выигрыш, казалось, его взбесил, редко приходилось мне видеть игрока, столь мрачно встречавшего каждый свой выигрыш: возмущению Кольшмидта, чтобы разрастись, требовался проигрыш, а ему, как нарочно, ужасно везло.
– Опять ерунда, – цедил он и сразу открывал карты. Несмотря на все уловки, которыми Хиннерк Тимсен будто бы владел и во сне, он оказался посредственным игроком. Во всяком случае, игра настолько их занимала, что если они еще и помнили о неприятеле, то обо мне забыли Совершенно: ни один не отправил меня домой, и я так и не увидел действия, которое произвела бы пригоршня затвердевших кусочков замазки и осколков стекла, сброшенная с высоты мельничного купола.
Наконец, уже под вечер, появились самолеты, несколько «спитфайров» и «мустангов», завернувших из Фленсбурга или Шлезвига, чтобы на бреющем полете пронестись над нами и исчезнуть над Северным морем. Их еще даже видно не было, как Тимсен открыл огонь из своего итальянского трофейного карабина, «огонь по площадям», как он позднее объяснил в свое оправдание. Над самыми макушками деревьев, как сорокопуты, неслись они на нас, гул моторов становился все настойчивее, все жестче и решительнее, и вот они уже проскочили над нашей шкодой, снизились, должны были запутаться в скособоченной От ветра живой изгороди Хольмсенварфа и все же не запутались, взмыли кверху, но теперь-то все пошли на посадку, тени их стали больше и медлительнее, они явно шли на посадку и вдруг все же передумали, вероятно, потому что все фольксштурмисты на позиции открыли огонь, даже Кольшмидт, птичий смотритель Кольшмидт в особенности. Они заряжали и палили, не успевая прицелиться в мчащиеся мишени.
И художник тоже? Да, художник Макс Людвиг Нансен тоже стрелял, иногда по самолетам, но, случалось – видимо, он слишком поспешно дергал спусковой крючок, – по мельничному пруду, тогда там поднималось несколько тонких фонтанчиков, а из опоясывающих пруд камышей с паническим хлопаньем взлетали дикие утки и, вытянув негнущиеся шеи, пролетали над позицией. Самолеты не отвечали на огонь, по всей вероятности, они сбросили свой бомбовый груз, а может, впрочем, не берусь это утверждать, просто не заметили нашего огня, хотя Тимсен готов был поклясться, что одну машину, как он выразился, «прошил» насквозь. Дамба, неужели они ринутся со своими машинами на дамбу, и Северное море хлынет в пролом? Нет, они проскочили над самой дамбой, достигли моря, темными черточками помчались к горизонту, стянулись в точки, скрылись из виду. Фольксштурм мог поставить винтовки на предохранители.
Мало-помалу мужчины заговорили о только что пережитом, а я собрал тем временем пустые патронные гильзы, пересчитал их и удивился количеству – я не слышал столько выстрелов. Фольксштурмисты в данном случае придерживались одного мнения: надо было массировать огонь, всем бить по одному самолету, вот следующий раз уж мы не упустим… и после такого легко достигнутого единодушия и по прошествии нескольких минут, когда все четверо стояли на страже, внимание снова начало ослабевать, карты собрали, очистили от земли, распрямили, и стоило Тимсену похвастаться: «Был мой ход, и на этот раз я уж вас бы расчихвостил», как они, желая, видимо, поймать его на слове, уселись на хорошо утрамбованное дно ямы и сдали карты.
– Ты ведь постоишь? – спросил отец, на что художник, махнув рукой:
– Сидите, сидите.
Я сел возле художника на укрытый дерном вал; заговорить с ним я не решался, только следил за его взглядом, устремленным на эту землю, которую он так часто писал: насыщенный зеленый и пылающий красный усадебных строений; мы вместе просматривали дороги и обсаженное дикими яблонями шоссе, одновременно обнаружили вдалеке всадника – художник кивнул, когда я указал в ту сторону рукой, – не прозевали мы и грузовик, который, поднимая клубы пыли, ехал по песчаной дороге к поместью Зельринг. Я старался следовать за взглядом художника, по его примеру непрерывно поворачивался, порой и он обращал мое внимание на что-нибудь, замеченное мною одновременно с ним, и тогда я кивал. Но Хильке я увидел первый: она шла от «Горизонта», направляясь по гребню дамбы домой, и покручивала в воздухе пустым термосом. В Блеекенварфе все было тихо. Зато в Хольмсенварфе старик Хольмсен без конца вытаскивал из сарая во двор мотки проволоки, наверняка колючей проволоки, собираясь, должно быть, загородиться в собственном дворе и спастись от старухи Хольмсен. Бинокль полицейского художник лишь изредка приставлял к глазам.
Мы ждали, ждали до самых сумерек, и все еще никто не показался. Солнце зашло за дамбу точь-в-точь так, как художник учил его этому на плотной, не впитывающей влагу бумаге: в красных, желтых, лимонных полосах света оно село или скатилось в Северное море, гребни волн сразу вздулись и потемнели, оттенки охры и киновари распространились на еще не затронутую часть неба, но не резко очерченные, а размытые, притом довольно неумело, но именно того и добивался художник: «Умение, – сказал он как-то, – меня меньше всего интересует». Итак, долгий, неумелый, временами немножко впадающий в героическое заход солнца, сначала еще контурно, а потом уже, так сказать, мокрым по-мокрому – все это стилистически безукоризненно повторилось за позицией.
Игра в скат шла теперь с переменным успехом, и сыгранные партии обсуждались с меньшей горячностью. Хиннерк Тимсен время от времени осведомлялся, не видна ли «фигура», имея в виду Иоганну, свою бывшую жену, она должна была принести из гостиницы чего-нибудь поесть– уж мы-то с художником вовремя его предупредим. Туман, который в такие дни обычно ложится вместе с сумерками, заставлял себя ждать, но скотина, как всегда об эту пору, начала реветь: сначала издалека донеслось глухое призывное мычание невидимой коровы, находившейся вне сферы нашего наблюдения, и все черно-белое стадо неподалеку от нашей позиции тотчас повернулось в ту сторону, задвигало и закрутило шерстистыми ушами, но еще не отвечало, лишь когда далекое мычание повторилось одно из животных напружилось и, тяжело вскинув голову, толчками выдыхая белые облачка пара, отозвалось, на что, однако, не получило прямого ответа, в разговор вмешался рев другой коровы, которую тут же перебил со стороны Рипена густейший бас, его-то, весьма возможно, и призывала дальняя корова, потому что теперь она немедля ответила, но, прежде чем густой бас откликнулся, заревела ближняя к нам корова.
Мне лично даже нравилось слушать скотину по вечерам, когда разноголосое мычание несется из края в край, и в тот вечер я к нему прислушивался и не заметил, как художник что-то решил про себя и к чему-то стал готовиться в наступающих сумерках. Он вдруг подтянулся и выпрыгнул из окопа, отряхнул плащ и, обернувшись к остальным, сказал:
– Скоро и вам ничего не будет видно, так что до завтра. – И пошел к дороге.
Отец бросил карты и крикнул:
– Стой, Макс, минуту, – Но художник продолжал идти. Полицейский с помощью Хиннерка Тимсена выбрался из ямы. Побежал, придерживая фуражку, наискосок к пруду, чтобы перехватить художника. Но в этом не было надобности: художник шел не спеша. Отец догнал его, положил руку на плечо:
– Ты что это вздумал, отсюда нельзя просто так взять и уйти.
– Темнеет, – сказал художник, – пора по домам.
Отец подступил к нему почти вплотную, стерпел его пренебрежительный взгляд и все остальное и медленно проговорил:
– Ты, верно, забыл, что на тебе повязка. Не знаешь, ЧТО это значит? – Художник молча стащил нарукавную повязку и протянул ее полицейскому, но тот не взял, и художник в конце концов отдал ее мне:
– Побереги до завтра.
– Надень повязку, – приказал отец. – На пост не заступают когда хотят, и с него не уходят домой когда хотят.
– Вы можете и дальше играть, – сказал художник, – я не против того, чтобы вы дальше играли. – Однако скрытое в его словах презрение пропало втуне, отец был слишком возбужден и не расслышал иронии, а если и расслышал, вряд ли в состоянии был в полной мере ее понять и достойно отпарировать; последнее скорее всего объяснялось тем, что он пытался разрешить инцидент только с помощью существующих уставных предписаний, ибо для подобных случаев тоже существуют предписания, они были ему, конечно, известны, и в эту минуту он думал о них. Отец сказал дословно:
– Приказываю тебе вторично, – и этим ограничился.
Тимсен и Кольшмидт, до сих пор наблюдавшие за происходящим из окопа, заметив, что разговор обостряется, и желая быть свидетелями, подошли, и сразу же им было воздано по заслугам. Отец сказал:
– Каждый обязан стоять на положенном ему месте.
– Вот именно, – сказал художник, – на положенном; а мне сейчас положено быть дома, – после чего хотел уйти, считая, что изложил свои доводы. Но ругбюльский полицейский был иного мнения: расстегнув кобуру, он достал служебный пистолет, направил его на Макса Людвига Нансена – примерно на уровне пояса – и даже не счел нужным повторить приказание. И стоял так. Смеркалось. Никто не показывался. Как твердо держал он в руке крупнокалиберный, почти не бывший в употреблении служебный пистолет! Ему ничего не стоило так вот стоять! А ведь он только дважды, по долгу службы, пускал он пистолет в ход: когда бешеная лиса вцепилась в теленка и еще когда племенной бык Хольмсена сбил график движения поездов глюзерупской железнодорожной станции.
– Ну образумься же! – неожиданно сказал Кольшмидт, но было неясно, кого он имел в виду.
Долго они еще будут так вот молча стоять друг против друга, не слишком даже настороженно или пытаясь узнать, как далеко можно зайти, а скорее невозмутимо и все такое, словно им известно наперед, чем все это кончится, потому что, возможно, они уже не раз так стояли лицом к лицу. Служебный пистолет точно говорил по уставу все одно и то же: приказываю последний раз. Я протягивал художнику на ладони нарукавную повязку, он на нее не глядел, он не сводил глаз с отца, но теперь наконец реагировало его тело, исчезло напряженное бесстрастие и под исходившей от дула угрозой оно, сжавшись, слегка подалось вперед. Зная того и другого, я не сомневался, что художник, решив уйти, уйдет, как не сомневался в том, что отец тогда выстрелит, – недаром оба они родом из Глюзерупа. И художник это подтвердил.
– Я пошел, Йенс, – сказал он, – меня никто не удержит, и ты тоже. – И так как ругбюльский полицейский молчал, добавил: – Ничто, даже конец вас не исправит. Надо, видно, ждать, пока вы не перемрете. – Отец не отвечал, сейчас он настаивал только на выполнении приказа, ко всему остальному можно будет вернуться потом. Приказ был дан, и он ждал его выполнения.
– Если ты идешь, Макс, – вдруг сказал Кольшмидт, – то и я с тобой. – И он застегнул куртку на все пуговицы.
– Хорошо, – сказал художник, – пошли вместе.
– Ну, согласись, Йенс, – сказал Кольшмидт, – кому мы поможем, если пролежим здесь всю ночь? Будто мы в силах что-то остановить. Ерунда все это!
Казалось, ругбюльскому полицейскому не было дела до того, что еще один боец собирался покинуть позицию, только с художника не спускал он глаз, только его хотел переломить.
– Брось, Йенс, – увещевал Кольшмидт, – не устраивай историй и спрячь свою пушку. – Говоря это, он хотел было похлопать полицейского по плечу, но вдруг, испугавшись, на полдороге осекся и после короткой заминки убрал протянутую руку. Отец зашевелил губами, готовясь что-то сказать, и тогда повернулся к Кольшмидту:
– Дезертиры… знаешь, что бывает дезертирам?
– Потише, ты, – сказал птичий смотритель, обошел отца и встал рядом с художником, образовав с ним единый фронт, фронт сопротивления или по крайней мере неповиновения, и очень спокойно произнес: – Громкие слова, Йенс, протри-ка лучше глаза. Сейчас мы уйдем, а завтра пораньше утречком будем на месте.
– Если все сматывают удочки, – сказал Хиннерк Тимсен, – то и я пойду, какой же смысл на ночь глядя? Да еще одному. – И, выступив вперед, присоединился к художнику и птичьему смотрителю, показывая этим бесповоротность своего решения, но даже вместе, группой, и после единодушных своих заявлений ни один не рискнул сделать первый шаг, правда, не столько из страха перед твердой рукой, все еще державшей служебный пистолет на той же высоте, сколько в надежде, что сообща им все-таки удастся перетянуть полицейского на свою сторону и вместе с ним покинуть позицию.
Отец упорно не сводил взгляда с художника, который мог бы что-то сказать, но, очевидно, ничего больше говорить не желал; даже когда Тимсен ободряюще его подтолкнул сзади, он продолжал молчать: наверное, он единственный из всех понял, что в ту самую минуту, как остальные решили идти домой, отец отказался от дальнейшей борьбы. Поэтому художник просто предоставил его самому себе. Он ждал с ничего не выражающим видом, обязывая тем самым ждать и других – еще немного, и одна группка покинет другую.
Разумеется, я мог бы еще какое-то время продержать наш фольксштурм в сборе, в сгущающихся сумерках, перед бескрылым ветряком. Кто берется за воспоминания, должен, точно купец у весов, принимать в расчет утруску и усушку, я принимаю их в расчет и потому хочу, чтоб отец, перестав пялиться на художника, коротко и осуждающе оглядел всю группу и, порвав магический круг, ровным шагом направился мимо мужчин к насыпи и вверх к позиции, которую считал тем местом, куда его поставили.
Мне ничего не оставалось, как последовать за отцом; не говоря ни слова, он помог мне спуститься в яму, подтянул ящик, я встал на этот ящик, увидел перед собой винтовку, но не прикоснулся к ней. Мы оба наблюдали за мужчинами, которые все никак не могли уйти, стояли, тесно сгрудившись, и перешептывались, может быть, у них опять разделились мнения. Но затем они все же ушли, временами мы только слышали их шаги, они дошли вместе до шлюза, хотя одному лишь птичьему смотрителю надо было в ту сторону, и опять все никак не могли разойтись. Да, им было нелегко расстаться, и, когда группка наконец распалась и все двинулись кто куда – уже невидимые нам, – я не исключал возможности, что один из них, например Хиннерк Тимсен, вдруг опять появится на позиции и притулится за своей винтовкой, словно ничего не произошло, однако никто не вернулся.
Итак, я оказался один на один в окопе с ругбюльским полицейским; загородившись ладонью, он раскурил трубку, а затем на свой сухой и непреложный лад стал осматривать дороги и луга, да и всю темнеющую землю в поисках противника, которому пришел на помощь еще и туман. Стадо молчало. Коровы улеглись. Продолговатыми глыбами маячили они за мельничным прудом. Туман стелился тонкими пластами, пласты эти сливались, поднимались кверху, расходились все шире, и казалось, будто дома на насыпях медленно всплывают, подобно стоящим на берегу лодкам, когда их поднимает прилив. Откуда-то издалека с большими промежутками, скорее похожие на взрывы при скальных работах, нежели на орудийные выстрелы, до нас докатывались ударные волны.
– Ступай домой, – сказал отец.
– А ты? – спросил я.
– Ступай спать, – повторил он.
Я недоверчиво на него поглядел, но он говорил всерьез, даже мотнул головой в сторону Ругбюля, и я выбрался наружу, предоставив ему одному охранять позицию.
– А ты? – спросил я еще раз.
– Буду искать название, – ответил он.
– Название?
– Да, искать название всему этому, этой страшной беде.
– А ужинать? – спросил я, на что он только с горечью Махнул рукой, но потом, спохватившись, пожал плечами и сказал:
– Если не доели маринованную селедку, оставьте на Столе. Мне еще надо здесь кое-что поделать.
Уйти и, сделав крюк, тайком вернуться, как в тот раз, Нет, у меня не было к тому ни малейшего желания, я пошел на виду у него к дому, ни разу не обернувшись, и еще со двора услышал, как трезвонил телефон – телефон все не унимался, – почему они не снимают трубку? На кухне горел свет, они только что отужинали, Хильке с Матерью, сейчас они в спальне, наверху. Не могли же Они не слышать телефон? Ладно, значит, они не хотят (быть дома, нет так нет. Может, Хильке расчесывала сидящей на кровати матери рыжевато-золотистые волосы, а потом собирала и укладывала в блестящий пучок, подумал я. Или растворяла в стакане воды успокоительный порошок, вращая воду по часовой стрелке. Или же массировала ее своими сильными и умелыми руками. Мне запрещалось одному входить в отцовскую контору, поэтому телефонный звонок меня не касался. Меня тоже нет дома. В кладовке стояла миска с маринованными селедками, я отнес ее на кухонный стол. Одну из пепельно-желтых селедок, плавающих среди гвоздики и кружков лука, я съел целиком, с другой съел сморщенную кожицу, а оставшиеся две накрыл газетой, с которой навязчивым и пустым взглядом на меня смотрел человек по имени Дениц. На клочке бумаги я написал: «Не трогать», поставил восклицательный знак и, чтобы записку не сдуло, положил на нее вилку. Хлеб? Хлеб пусть сам себе режет. Я вынес из дому рыбьи кости, выбросил на темный двор, затем поднялся наверх, но до того, как войти к себе в комнату, долго и напрасно прислушивался у двери спальни, а потом, не опуская штор затемнения, бросился одетым на кровать и стал ждать его возвращения.
Помню, что я всматривался в темноту и прислушивался, как вдруг Хильке заиграла на рояле, ведь она никогда не училась музыке, а все же робкими пальцами играла на рояле, стоявшем на открытом воздухе, возле шлюза, и над Хильке носились чайки; она играла, и будто ледяные сосульки, совсем маленькие, маленькие и побольше, отрывались от края желоба и падали, падали на стекло и разлетались вдребезги, и тогда становилось видно, что они окрашены в красный, но больше в желтый цвет, а потом на Хильке упала тень, тень от самолета, парившего без моторов в воздухе; серый, довольно большой самолет, он пытался приземлиться возле позиции отца и, сделав множество кругов, бесшумно, только ледяным холодом повеяло, наконец опустился, мягко опрокинувшись на одно крыло, и сразу же овальная дверь открылась и оттуда высыпали мужчины и женщины, все знакомые, впереди капитан Андерсен, но также старик Хольмсен, и учитель Плённис, и Бультйоганн, и Хильда Изенбюттель, а Хильке все ритмичнее скакала по роялю, отражавшемуся в прибывающей воде шлюза, именно ее-то игра и побудила всех взяться за руки и приплясывающим хороводом окружить позицию отца, все уже, все теснее сжималось кольцо, одежда развевалась, но не от ветра, и вот они уже рядом с ним и над ним, они связывают его, вытаскивают из окопа и, приплясывая, несут вверх по зеленому склону к мельнице, у которой появились крылья, крылья, обтянутые грязной парусиной и дрожащие от нетерпения, они прикрутили к ним отца и размеренно захлопали в ладоши, когда крылья начали медленно вращаться и рывком приподняли отца с земли, так что у него носки оттянулись и он, так сказать, обвис, но потом крылья завертелись все быстрей и быстрей, в воздухе загудело, давала себя знать центробежная сила, при движении вверх тело отклонялось, принимая горизонтальное положение, и тени от крыльев пробегали по нашим лицам, а в пруду то же самое происходило с тенью мельницы, пока из луковицы купола не заструился дым, да, мельница дымилась, и в воздухе стоял запах гари.
Тут я вскочил и бросился к окну, за окном поднимался кверху тонкий столбик дыма. Внизу, во дворе, на раннем утреннем солнце возле костра стоял отец. Он не спеша подкармливал огонь бумагами, которые вынимал из скоросшивателей, следя за тем, чтобы воздушный ток от пламени не унес какой-нибудь обуглившийся лист. Тогда он сразу все выхватывал и совал в огонь лишь такую порцию, с какой пламя могло справиться, а если пламя, на его взгляд, слишком разрасталось, ждал, листая бумаги и перечитывая их.
Я стоял и смотрел на отца, пока он меня не заметил, и, так как он не пригрозил мне и меня не позвал, спустился к нему во двор и без приглашения стал ему помогать ловить страницы, которые нагретым воздухом подбрасывало кверху. Отец чувствовал, что я со стороны неотступно за ним наблюдаю, но долго это терпел и лишь спустя какое-то время спросил:
– Что с тобой? Первый раз меня видишь?
Я ничего ему не рассказал о мельнице и самолете, который приземлился под музыку Хильке, а только спросил:
– Когда мы туда пойдем?
– Кончено, – сказал он, – все кончено, – вырвал несколько страниц из папки и, прежде чем бросить в огонь, скомкал. Лицо у него было серое, небритое, фуражка сползла набок, на башмаках налипла сырая земля окопа. Его опущенные плечи. Замедленные движения. Хриплый голос. Увидишь такого человека, и сразу подумаешь: ну, этот сдался, ему уже не выбраться ни на какой берег. И стесняешься с ним заговорить, потому что главное тебе известно. Он сидит на чурбаке, который ты ему подкатил, а ты смотришь ему в затылок.
Отец предоставил мне приглядывать за огнем, а сам, сидя на измочаленном чурбаке, только поддерживал пламя старыми, скорее всего никому уже не нужными документами, время от времени читая строчку-другую, безучастно, словно они никогда для него ничего не значили, а когда скормил огню первые кипы, пошел в контору и вынес новые бумаги – их много накапливалось из года в год, – а ведь он, не расстававшийся ни с какой малостью, все это собирал, прятал и берег, как свидетельства своей жизни, в которой ему когда-нибудь придется отчитаться.
Он был мной доволен, тем, как я следил за огнем, только-только поддерживая в нем жизнь. Когда он последний раз пошел в дом, то, кроме двух папок, вынес еще книги, черновую тетрадь и сверток, обернутый в промасленную бумагу и небрежно перевязанный шнуром. Значит, и это туда же – невидимые картины.
– Еще столько? – спросил я, а он тусклым голосом:
– Все. Все нужно сжечь, – и стал разрывать тетрадь.
Тут на крыльце появилась Хильке, спустилась во двор и позвала нас чай пить, то есть крикнула:
– Еще долго будете канителиться, чай совсем остынет, – а потом пришла еще раз, подошла поближе к нам, к огню, и неохотно, уже без задора повторила приглашение, причем все время глядела не на огонь, а на меня и вдруг выпалила: – Какое у тебя старообразное лицо, Зигги, тебе вполне можно дать лет тридцать. – Такова уж моя сестричка! Порой говорит о человеке, будто о лошади.
– Лучше сматывайся отсюда, – огрызнулся я, а когда она подняла с краю костра обуглившийся листок и попыталась прочитать, я выхватил у нее бумагу и бросил в огонь: – Катись и продолжай играть, – сказал я.
– Играть? – недоуменно переспросила Хильке. – Как это играть?
– На рояле, – сказал я, на что она, обращаясь к погруженному в свои мысли полицейскому:
– Да он совсем спятил, и лицо какое! – Я уже понял, без ругани мне от нее не отделаться, и соображал, что бы такое ей врезать, как Хильке вдруг вскрикнула: – Смотрите, вон там! Смотрите!
Мы обернулись и посмотрели на кирпичную дорожку, там стояла зеленая, оливково-зеленая бронемашина. Стояла там. Была там. С тарахтевшим мотором, с опущенной пушкой, из люка выглядывала голова солдата в черном берете. Срезанный наискось покатый нос машины выдвинулся за табличку «Ругбюльский полицейский пост» и поворотил на нас, задел столб, но не свалил его и, впритирку миновав тележку, все ближе пододвигался к костру.
Отец поднялся с чурбака. Невольно одернул мундир. Он ждал приближавшуюся бронемашину, став навытяжку, не подавленный, а подтянутый. Когда бронемашина остановилась почти у самого огня, отец шепотом, так что я один мог разобрать, сказал: