Текст книги "Урок немецкого"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)
Тут Мальтцан вздохнул и, покрутившись, скорбно, но не безнадежно закивал: – Да-да, знаю, было такое, просто уму непостижимо, – но хорошо, что художник об этом заговорил, он, Мальтцан, даже надеялся, что об этом зайдет речь, это как раз вторая причина его посещения: ему хотелось бы внести ясность, способствовать тому, чтобы все было «правильно увидено» и понято. – Правильно увидено? – переспросил художник, на что Мальтцан с пылом: – Да-да, увидено и именно так, как это поняли лишь очень немногие.
Он хотел продолжать, вероятно, все заранее подготовил, но тут снова послышался ровный голос художника: он ничего не может с собой поделать, но таким, как его увидел Мальтцан, он и сам себя видит: «намалеванная чертовщина и манифест вырождения» – таково ведь было мнение Мальтцана, так ведь он выразился, и что же получится, если теперь захотеть это «правильно» увидеть. Для него мир и в самом деле полон всякой чертовщины, а если человек, пишущий картины, выходит за рамки общепринятого, то его, естественно, должно считать вырожденцем. Тот же Адольф Циглер из Дома немецкого искусства этим не грешил, он так и остался живописцем немецких срамных волос и никогда не ходил в вырожденцах, напротив! Нет, как Мальтцан однажды его назвал, так пусть и дальше, пожалуйста, называет, он с самого начала «правильно» его увидел.
Мальтцан кисло улыбнулся, к этому он, очевидно, заранее приготовился. Он рад, что художник привел именно эту двусмысленную формулировку, в ней как раз видно то, что лишь очень немногие тогда поняли. Да, он писал и говорил о картинах Макса Людвига Нансена как о «намалеванной чертовщине» и не собирается это отрицать. Но неужели не ясно, кого он имел в виду? В кого он метил? В статье буквально сказано: «Тебя со всех сторон окружает намалеванная чертовщина». Не так ли: «со всех сторон окружает» – достаточно ясно сказано. Чертовщина – это то, что происходило вокруг, художник по-своему отразил эту политическую чертовщину, ему, как критику, важно было указать на связь внешнего мира с миром художественных образов, пусть в скрытой, двусмысленной форме на это намекнуть. Он и сейчас поражается, что от большинства это ускользнуло.
Мальтцан продолжал говорить, все торопливее, пытаясь доказать, что, быть может, все-таки существуют разные способы видеть, и ему было неприятно, когда в самый разгар его рассуждений скрипнула дверь.
– Это ты, Тео? – окликнул художник. Доктор Бусбек не ответил, он медленно приблизился, вскользь, с недоумением взглянул на посетителя, сразу же хотел уйти и в оправдание сказал:
– Я уложился, Макс. Я только зашел сказать, что готов.
– У меня тут гость, – сказал художник и повернулся, Тогда Тео Бусбек оглядел с ног до головы крупного мужчину в поношенном костюме, поднял глаза, видно было, что он силится вспомнить, и наконец спросил:
– Бернд Мальтцан? – Мальтцан ответил коротким поклоном. – Бернд Мальтцан из «Нации и искусства»? – все еще не веря, переспросил Тео Бусбек.
– Он самый, – подтвердил художник, – мой покровитель, мой неизвестный защитник, если ты этого не знал. Он многим рисковал ради меня, и никто из нас этого не заметил, как сейчас выяснилось. Мы попросту не сумели это правильно увидеть.
Мальтцан оскалил зубы, поднял руку, словно прося слова, покачал головой и откашлялся. Он переводил взгляд с одного на другого. Развел руками: дайте же, мол, мне докончить, но художник не желал больше его слушать; спокойно, с непреклонным лицом, на котором не отражались ни злоба, ни презрение, он подошел к Мальтцану, указал на дверь и, не повышая голоса, сказал: – Вон! – и, так как Мальтцан непонимающе на него уставился, повторил: – Вон! – Не берусь сказать, как удалился бы я после столь краткого приглашения; Мальтцан, во всяком случае, с секунду поколебавшись, резко выпрямился, произнес, язвительно напирая на согласные:
– Честь имею, – и вышел.
– Неужели Мальтцан? – спросил Бусбек.
– Быстро же, – проговорил художник, – быстро они вылезают из щелей. Думаешь, они хоть на время скроются, присмиреют, замрут наедине со своим срамом во мраке, а они уже тут как тут. Я знал, в один прекрасный день они появятся снова, но так быстро, Тео, так быстро – этого я не ожидал. Просто диву даешься и спрашиваешь себя, чего в них больше, забывчивости или бесстыдства.
Он положил Бусбеку руку на плечо и повел его к своему автопортрету, я тоже к ним примкнул. Они рассматривали незаконченный портрет иначе, чем обычно, почти не шевелясь и предпочитая молчать. А когда молчание затянулось, художник сказал:
– Твоя комната здесь так и будет твоей, никого туда не поселю, все сохранится, как есть.
– Я оставлю вам тут картонку, Макс, – сказал Бусбек, – надеюсь, она не помешает. – Он не сводил глаз с картины и не повернул головы к художнику, который дружески напомнил ему об их уговоре, и добавил:
– Это навсегда, когда бы ты ни захотел здесь пожить, приезжай без всякого предупреждения. Я вообще не понимаю, почему ты уезжаешь.
– Все теперь позади, – сказал Бусбек, – ты во мне больше не нуждаешься, а я хочу еще раз попытаться начать сначала. Ты же знаешь.
– Да, конечно. Такие уж мы с тобой. Да, Тео, такие. Но приезжать-то ты будешь?
– Непременно, каждое лето, Макс, можешь не сомневаться.
– А картина? Как? Автопортрет, как он, по-твоему?
– Еще не знаю, Макс, я должен сперва всмотреться.
– Не получилось, значит?
– Я не о том, надо сперва вникнуть в то, что ты тут рассказываешь. Но мне пора.
– Мы тебя проводим, Тео. До Глюзерупа, разумеется. Мы с Зигги. И в поезд тебя посадим, хочешь не хочешь, верно, Вит-Вит? Ну, конечно. Где бы взять хорошую палку? Пожитки твои на палку, палку на плечи, так мы живо Доберемся до станции, если Зигги понесет акушерский саквояж.
Я нес кожаный портфель с защелкивающимся запором – художник прозвал его акушерским саквояжем, – мужчины подняли на плечи палку с болтающимся, соскальзывающим, но затем, когда палка прогнулась, неподвижно повисшим чемоданом, и мы тронулись по извилистой дороге к дамбе, вдоль заболоченных рвов, затянутых ряской. Мальтцана и след простыл. Хороший день для уборки сена, теплый, сухой, в моем представлении будто разукрашенный голубыми флажками; в сторону Тимменштедта и в самом деле ворошили сено, обнаженные по пояс торсы наклонялись и распрямлялись, поблескивали длинные зубья вил. Мы вскарабкались с нашей поклажей на дамбу. Художник спросил в последний раз:
– Может, все-таки останешься, Тео? – На что Бусбек, отвернувшись к морю, проговорил:
– Я вернусь, Макс, а сейчас мне лучше уехать. Поверь.
Я бежал впереди. Самый что ни на есть день для ласточек: какие низкие крутые развороты, какое пикирование к горячему песку, какие сдавленные крики, когда несколько ласточек устремлялись друг другу навстречу и в последний миг пути их скрещивались! Они стрелой мчались над лугами, низко проносились над дамбой, но тут порыв ветра с моря подбрасывал их кверху, в небо, откуда они, со свистом рассекая воздух, падали вниз.
– Поспеем вовремя, Тео, – уверял художник, – не к чему все время смотреть на часы.
Внезапно они остановились, опустили ношу. Стали совещаться. Они смотрели на полуостров.
– Не видишь? Еще левее, в ямке, у самой воды? Неужели не видишь?
– Ютта?
– Она самая, и знаешь кто лежит с ней рядом?
– Клаас?
– А кто же еще!
Наконец-то, значит, Клаас проснулся, наконец-то решился выйти из-под защиты Блеекенварфа. Он лежал на песке ничком, а возле него в тесном, свалявшемся купальном костюмчике, заштопанном возле подмышек и на ее маленьком, твердом заду, стояла на коленях Ютта. Клаас снял с себя рубашку и так закатал брюки и подштанники, что казалось, у него на икрах серо-белые манжеты. Его косматая голова торчала из ямки, выкопанной в песке, а перед ним, будто два диковинных, обессилевших живых существа, склонив на сторону голенища, возвышались его армейские сапоги. Ютта его массировала, втирала ему что-то в спину, елозя взад и вперед и изредка похлопывая его по лопаткам. Если Клаас поднимал ногу, она прижимала ее к земле, если хотел приподнять голову, шутливо хватала его за шею, словно собираясь задушить.
– Позвать их? – спросил я. – Сбегать за ними?
– Не надо, – остановил меня доктор Бусбек, – я уже простился с обоими в саду. Оставь их.
Теперь ничком на песок бросилась Ютта, проворно спустила с плеч бретельки костюма, а Клаас неловко приподнялся и довольно долго искал пузырек с маслом. Он облил ей всю спину, растер ладонь о ладонь, хотел было приняться за дело, но вдруг почему-то остановился и, склонив набок голову, сверху поглядел на Ютту, которая покорно лежала и, должно быть, спрашивала: «Ну? Ну что ж ты?» Затем он начал втирать ей масло, довольно-таки машинально, даже как-то безучастно, потому что, массируя, все глядел на Северное море и на раскаленный пляж; тут он нас и заметил.
Он помахал нам, подтолкнул Ютту и указал в нашу сторону. Оба замахали. Мы замахали в ответ. Но ни они, ни мы не двинулись с места. Потом мы подобрали багаж; на этот раз я пропустил мужчин вперед, им время от времени приходилось менять шаг, чтобы утихомирить разгулявшийся чемодан, который порой оживал и, раскачавшись, начинал лягаться.
– Слава богу, что мальчик остался жив.
– Да, слава богу.
Глюзеруп был уже виден, даже дважды виден в мареве знойного дня: второй Глюзеруп, с припудренными цехами цементного завода, с водонапорной башней и ржавыми газгольдерами, словно бы в зеркальном отображении поднимался над первым.
– Ни улыбки, Макс.
– Что ты хочешь сказать?
– Земля эта – твоя земля, она не умеет смеяться, даже сегодня, в такой великолепный день. Вечно на полном серьезе, все равно и при солнце такая суровость.
– Тебе было тяжело здесь?
– Все время, Макс, считаешь себя к чему-то обязанным.
– К чему же?
– Не знаю, может, к серьезности, к серьезности и молчанию. Даже в полдень она гнетет. Иногда мне представляется, что эта земля не имеет поверхности, а лишь… Ну, как бы выразиться, глубину, лишь зловещую глубину, и все, что там скрыто, тебе угрожает.
– И тебя это страшит, Тео?
– Мне просто кажется, что поверхность человечна.
– Я понимаю, Тео, но, раз уж она такая, не следует ли нам попытаться сделать эту землю обитаемой?
– Конечно, это тревожит, но это всего лишь настроения, быть может, вся земля здесь из одних настроений, и, раз они тебе известны, уже не так теряешься.
– Вероятно, мы должны научиться ее видеть.
Так на прощание рассуждали они на гребне дамбы, и могло создаться впечатление, что они не хотят оставить между собой ничего недосказанного. Они рассуждали и все еще не заметили, что у входа в «Горизонт», подбоченясь и широко расставив ноги, стоял Хиннерк Тимсен и смотрел в нашу сторону. Все окна гостиницы были открыты настежь и закреплены крючками; на белом шесте колыхался личный вымпел Тимсена: скрещенные ключи, к которым, по-видимому, не существовало замков. Деревянные лестницы и переходы были выскоблены добела и сверкали на солнце. Думаете, трактирщик сделал хоть шаг нам навстречу? Он, ухмыляясь, ждал, пока мы подойдем, и заступил нам дорогу, нет, он просто собирался нас отвести в «Горизонт», но мужчины только положили вещи и остановились, а Бусбек, вынув часы, сказал:
– Нам надо поспеть на поезд, Хиннерк, в Гамбург только один прямой поезд.
– Глоточек, – настаивал Тимсен, – глоточек на прощание, после стольких лет, все готово. – Он просунулся до половины в открытое окно и захлопал в ладоши, и тотчас Иоганна в белом переднике вынесла поднос с высокими бокалами, в каждом плавал ломтик лимона.
– Что это такое?
– Сперва выпейте.
– А Зигги?
– Верно. Иоганна, еще шипучки для мальчика.
Мы чокнулись на прощание и за скорую встречу, мужчинам питье понравилось, и они спросили:
– Откуда у тебя джин, Хиннерк?
– А в честь чего, вы думаете, мы так проветриваем? – спросил Хиннерк Тимсен. – Здесь всё устраивают праздники победы, приезжают из Глюзерупа в своих машинах и празднуют, мы даем только помещение да проветриваем. Вы хоть бы разик посмотрели, – сказал он и выпил, слова но решил за всех нас просмаковать. – Скоро у меня будет для вас еще кое-что получше. Да, Макс, а о тебе опять сегодня утром справлялись. Приехали в джипе. Они плохо знают по-немецки, я плохо знаю по-английски, но понял, им хочется, чтобы ты их нарисовал, портрет, что ли, как того майора. Что мне было делать, я им объяснил, как проехать в Блеекенварф.
– Найдут, – сказал художник и поставил пустой бокал на подоконник, взглядом показывая, чтобы и мы туда поставили свои, затем поблагодарил Тимсена, похлопывая его по плечу, и, когда Бусбек и Тимсен пожимали друг другу руки, сказал:
– Давайте побыстрей, не навек же расстаетесь.
– Может, все-таки заглянете на минутку? – спросил трактирщик, на что Бусбек:
– Боюсь, если дальше так пойдет, мы опоздаем.
Снова прощание и все, что при этом говорится: возвращайся скорей, держись и не пропадай надолго, уж будем надеяться. Мы взяли вещи и двинулись дальше. Тимсен махал нам вслед с тропинки, а Иоганна – с видовой площадки.
– Еще несколько таких прощаний, Тео, – сказал художник, – и придется тебе тут остаться.
– Поспеем еще, – уверял доктор Бусбек.
Я предложил им срезать угол, идти к железнодорожной насыпи, затем вдоль полотна и через чугунный мост; они согласились, и мы кое-как спустились с дамбы и пошли напрямик теплыми лугами.
– Цветы не забудь, – сказал доктор Бусбек, – в день ее рождения, восьмого сентября.
– Уж как-нибудь я знаю, когда у Дитте день рождения.
– Тогда хорошо, я только напомнить.
Мы вскарабкались на железнодорожную насыпь и пошли проторенной тропинкой; не только путевые обходчики, а почти все у нас ею пользовались, когда спешили на поезд. Я кидал кусочки щебня в темные широкие рвы, над которыми висел зной. Палкой колотил по перилам чугунного моста. Я уже различал станционные часы, крест-накрест заклеенные лейкопластом, – на стекле была трещина.
– Видишь, – сказал художник, – поспеем вовремя. Даже билет тебе купим.
– Надеюсь, – сказал Бусбек.
И вот станция Глюзеруп: четыре колеи, две платформы, закопченное депо, красно-кирпичная коробка главного здания, множество тупиковых путей, на которых стоят в самом деле загнанные в тупик более или менее обгоревшие, искореженные вагоны, на некоторых еще можно разобрать надпись: «Транспорт работает на победу». В главном здании – билетные кассы, служебные помещения, камера хранения, туалеты, а также зал ожидания: если оттуда убрать столы, стулья и скамьи, по своим размерам и обилию света он подошел бы для спортивного зала, при такой двенадцатиметровой высоте можно было бы даже в мяч играть.
Выход на платформу закрыт провисающей на уровне колен цепью, перешагивать через нее вправе только лица, облаченные в форму. Ходить по путям воспрещается: чтобы попасть с платформы на платформу, надо пройти по обшитому досками мосту-переходу, все перила которого изрезаны непристойными рисунками и инициалами скучающих пассажиров. За стеклянными окнами видны занятые каким-то сидячим делом служащие в форме; когда перед окошечком висит картонная табличка «Закрыто», стучать туда бесполезно. Эмалированная дощечка с надписью «Плевать только в урны» утратила всякий смысл, поскольку никаких урн нет, должно быть, их убрали за ненадобностью. Пол главного здания выстлан рифленой плиткой, на одной стоит год постройки: тысяча девятьсот четвертый.
Когда мы добрались до станции, билеты уже продавали и пассажиров пустили на перрон; нам надо было на платформу № 2, ошеломленные, стояли мы на солнцепеке вместе со всем населением Глюзерупа, которое, очевидно, решило скопом покинуть город: люди сидели на корзинах, рюкзаках, картонках, чемоданах, ящиках, тащили мешки, стенные часы, кровати, туалетные столики, оленьи рога, упорно и незаметно пробивались к краю платформы, чтобы обеспечить себе выгодную позицию для предстоящего штурма поезда.
– Как видишь, Тео, не ты один уезжаешь, – сказал художник.
– Да, похоже, – признал Бусбек.
До чего же терпеливо сидели люди, некоторые даже спали на бесформенных грудах багажа. Мне бросилось в глаза обилие бывших солдат, оружие которых заключалось в украшенных затейливой резьбой палках; у большинства единственным багажом был туго набитый сухарный мешок. Бросился мне также в глаза бородатый старик: вывернув шею, он присосался к крану бачка с питьевой водой и с фырканьем, кидая вокруг себя злые взгляды, защищал кран от стайки ребятишек, которым тоже хотелось напиться. Бросилась в глаза женщина в узком костюме, она бесцеремонно проталкивалась сквозь толпу ожидающих и иногда, если мужчина стоял к ней спиной, резко к себе его поворачивала и всякий раз разочарованно, чуть ли не оскорбительно отталкивала от себя, видимо, это был снова не тот, кого она искала. И разумеется, мне бросилась в глаза женщина с белой птичьей клеткой, служившей местом заключения не птице, а неуклюжему, со старинным заводом будильнику. И еще Хильда Изенбюттель: она, конечно, сразу бросилась мне в глаза, едва лишь остановилась на ступеньках перехода, откуда ей видна была вся платформа и где она сама была у всех на виду.
– Вон Хильда Изенбюттель, – сказал я, и художник, окинув ее коротким взглядом, повернулся к Бусбеку:
– Погляди-ка, Тео, так может стоять только беременная: животом вперед, и это само собой разумеющееся чувство превосходства.
– Всякий ей уступит место, – заметил Бусбек.
Из служебного помещения вышел человек с жезлом, в форме железнодорожного служащего, перешел через путь на нашу платформу и стал безжалостно оттеснять ожидающих – для их же безопасности – от края платформы. С заученными, во всяком случае не раз испробованными убеждениями, обращался он к отъезжающим, особенно взывая к их благоразумию: «Посторонитесь, отойдите».
– Значит, сейчас подойдет, Макс.
– Да, я уже его слышу.
– Как мне тебя благодарить, Макс?
– Не говори об этом.
– За все эти годы.
– Да перестань, Тео.
– У меня такое чувство, будто я уезжаю из дому.
– Надеюсь, что так, и напиши, как там, в Кёльне. Вот он, твой поезд.
Буксуя и все реже вздрагивая на стыках рельсов, подошел поезд, обдал стеной жара, хлестнул, чуть не опалив кожу, поднятым ветром, подошел и остановился, скрежеща и сотрясаясь, железо напирало на железо, горячий пар искал выхода, клапаны щелкали от изменившегося давления, а на буферах, на крышах вагонов, на подножках люди переводили дух, расслабляли онемевшие от напряжения руки и ноги, разжимали стиснутые пальцы – судорожную хватку, с какой не только держались сами, но, как по меньшей мере показалось мне, держали также поезд, который сплошь облепили своими телами, подчинив его себе, подобно тому как водоросли подчиняют себе корпус корабля, постепенно оплетая его и все замедляя его ход; в самом деле, люди до того заполонили поезд, что можно было подумать, будто они им управляют одним лишь числом своих тел и общим стремлением двигаться дальше. И поскольку они этого добились, никто не желал уступать завоеванного места пассажирам, лезущим с платформы, и все же под общим напором с платформы они вынуждены были податься, отступить, потесниться для новеньких, которые сразу начинали осваивать доставшееся им пространство. И несмотря на весь этот крик, столпотворение, уговоры, драку, удивительным образом все же ясно был слышен голос человека с жезлом, выкрикивавшего через короткие промежутки: «Глю-зе-руп! Станция Глюзе-руп!»
Как мы посадили доктора Бусбека? Художник нас удерживал. Спокойно, спокойно, пусть кидаются, он со стороны присматривался к поезду и вдруг решил: – там, тормозной тамбур, тогда мы налегли; трое засевших в тормозном тамбуре медсестер возмутились и запротестовали, когда мы впихнули к ним багаж Бусбека, когда же мы подсадили туда самого доктора Бусбека, одна из сестер, пожилая, седовласая женщина, обеими руками загородив свои непомерно большие груди, вся побелев, слабым голосом позвала на помощь. – Этот господин, – крикнул в открытое окно художник, – будет вас в дороге снабжать едой и поить прохладительными напитками, так что не обижайте его, – а затем подстраховал дверь, протянув веревку от ручки до поручня. Скоро мы с платформы услышали из тамбура смех, стало быть, там быстро нашли общий язык, только вот помахать нам Тео Бусбек не смог, это сделала за него одна из сестер, когда после неоднократных сигналов и контрсигналов поезд наконец тронулся, весь обросший телами, лежащими плашмя на крыше или трясшимися в ритм перестуку колес на буферах, и я помню, как гроздья людей рассыпались или соскакивали, едва поезд стал набирать скорость, и как некоторые, крича и махая, бежали до самого конца платформы, где, перегнувшись через перила, слали вслед приветы, на которые никто уже не отвечал.
Но и после того, как поезд скрылся за сверкающим изгибом рельсов, платформа не опустела: пассажиры занимали освободившиеся скамьи, усаживались на свои пожитки, доказывая, что можно ждать и наудачу. Разморенный жарким полднем, они опять начали дремать. Мы собирались уходить и вдруг увидели бегущую по платформе Хильду Изенбюттель, она устремлялась в ту сторону, где недавно стоял багажный вагон. Что там такое? Что ей нужно, спрашивали мы себя, провожая взглядом бойкую хохотушку и видя, что и другие обращают внимание на женщину в цветастой косынке, огибавшую в сложном слаломе груды багажа и лежавших вповалку людей; на бегу она коротко и часто махала.
Там на земле сидел человек в мундире, она бежала к нему. Человек сидел возле низенькой самодельной тележки с колесами от детской коляски. Сидел он очень прямо. У него не было обеих ног. Мужчина был без пилотки, и ничто не затеняло его молодое жесткое лицо. Он напряженно смотрел ей навстречу и, когда она, осторожно неся свой живот, опустилась перед ним на колени, грубо схватил ее за плечо, теперь лица их оказались примерно на одном уровне, но не приблизились друг к другу, как можно было ожидать.
– Это же Альбрехт, – воскликнул художник, – Альбрехт Изенбюттель, значит, все-таки выбрался оттуда, из-под Ленинграда.
Женщина высвободилась из цепкой хватки мужчины и внезапно его обняла, причем оба слегка качнулись, затем поднялась, наклонилась к нему и, сначала примериваясь, потом решительно приподняла его и посадила на низенькую тележку. Раздумывая, уставилась на культи и подвернула под них защитного цвета брюки. Распутала веревочную лямку, перекинула ее через голову, продела в нее одну руку и пошла.
Хильда Изенбюттель одна везла тележку по платформе, а муж ее, держась обеими руками за края, сидел, выпрямившись, на деревянной квадратной площадочке и в такт легким толчкам, казалось, безостановочно кивал. Он не смотрел по сторонам, не обращал внимания на приветствия и даже, когда мы их остановили и предложили свою помощь, не взглянул на нас, но это объяснялось не только безучастностью ко всему, просто с этой минуты он все перепоручил жене, заранее соглашаясь с тем, что она для него найдет или не найдет нужным. Жена поблагодарила, но отказалась.
– Нет, Макс, не надо, я сама справлюсь, вот разве что вверх по лестнице.
Они понесли безногого вверх по ступенькам, я за ними тащил тележку, а наверху они снова опустили его на тесное сиденье.
– Наконец-то, – сказала она, – наконец-то он опять дома.
На изрытой пристанционной площади, в тени лип мы еще раз предложили им свою помощь, но Хильда Изенбюттель снова отказалась. Художник указал на ее живот, а она, откинув назад голову:
– Справлюсь, надо справиться. – Развязала косынку, вытерла с затылка пот и сунула ее под культи мужа. – Во всяком случае, большое вам спасибо.
Мы дали им уйти вперед и шли следом по направлению к порту и дальше, по немощеной дороге вдоль берега; жесткие резиновые колеса тележки выбивали облачка тонкой пыли, и мы вынуждены были равнодушно смотреть, как женщина время от времени останавливалась, чтобы вытереть пот или хоть несколько секунд не чувствовать врезающейся в тело лямки, тогда и мы задерживались, сбавляли шаг, и художник говорил:
– Все еще словечка не сказали друг другу.
– Почему?
– Они же все видят, – отвечал он.
Здесь, на прибрежной дороге, колеса поскрипывали и восьмерили, но Хильда Изенбюттель не обращала на это внимания, она шла по извилистой дороге к дамбе, а мы следовали в отдалении. В воздухе стоял запах пыли и сена.
Мужчина на тележке смотрел все прямо перед собой, он ни разу не повернул головы к Северному морю или к равнине с разбросанными усадьбами, по которым не мог не скучать в годы своего отсутствия, лишь раз, когда они спускались с дамбы и женщина на коленях придерживала тележку, а мужчина помогал ей, упираясь руками в землю, он взглянул в нашу сторону, словно ожидая помощи, но не позвал, и потому мы им не помогли. Да они и без нас справились, спустились с крутого склона, и теперь остановились мы, потому что женщина с неожиданной силой покатила тележку по бурой торфянистой дороге к тополям, черным от сидевших на них скворцов. Стоило – у нас всегда стоит – смотреть вслед, когда кто-нибудь удаляется на фоне пустынного неба, тут уж поневоле останавливаешься и устремляешь все свое внимание на соотношение пространства и движения и всякий раз снова дивишься подавляющему величию небосклона.
Мы долго стояли на дамбе спиной к морю, видели, как супруги становились все меньше и меньше, видели, как они слились в одно целое, которое под конец уменьшилось настолько, что осталась лишь едва уловимая движущаяся точка.
– Как, по-твоему, стоит нам сегодня еще поработать? – спросил художник.
– Почему бы и нет, – сказал я, и он положил мне руку на затылок и стал меня подталкивать вперед и вниз, в плавный изгиб дамбы, но не мимо «Горизонта», а на восток, к Хузумскому шоссе, видимо, ему не хотелось еще раз встречаться с Хиннерком Тимсеном. Даже когда он молчал, когда замыкался в себе, мне нравилось бежать с ним рядом, не в ритм его шагам, нет, просто в его дружеском присутствии, всегда исполненном неожиданного, всегда заставляющем тебя быть к чему-то готовым, будь то к вопросу или взгляду. Так вот идти с ним рядом значило быть занятым сполна и в напряженном ожиданий, а уж о радости и говорить нечего.