355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зигфрид Ленц » Урок немецкого » Текст книги (страница 5)
Урок немецкого
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:32

Текст книги "Урок немецкого"


Автор книги: Зигфрид Ленц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)

– Я не поклонник широковещательных речей, – продолжал художник, и в этом он в порядке исключения не погрешил против истины, да и сейчас остался себе верен, ибо ограничился тем, что припомнил Бусбеку некий вечер в Кёльне тридцатилетней давности; если я правильно его понял, Дитте была в тот вечер больна. Она лежала пусть и не в холодной, как погреб, но в дрянной комнатушке дрянного пансиона, возможно даже, через комнату была протянута веревка для белья, а электрическую лампочку собственноручно вывернула хозяйка. Для полного впечатления можно бы прибавить, что за квартиру было много месяцев не плачено. Во всяком случае, Дитте лежала в постели и трудно дышала, а художник, искавший место преподавателя в художественно-ремесленной школе и потерпевший фиаско, мыл занятую у хозяйки посуду, когда доктор Бусбек, с трудом разыскавший их на неосвещенной деревянной лестнице, с неожиданной для мецената робостью спросил, нельзя ли ему поглядеть работы художника. В каковой просьбе ему не отказали. Нечаянного посетителя, как я понимаю, посадили в угол у окна, вручив ему для просмотра несколько альбомов, и так как присутствие его было почти незаметно – как говорится, не видно и не слышно, – то о нем, как я понимаю, чуть ли не забыли, и никто не ждал, что посетитель вдруг подойдет к накрытому клеенкой столу, держа в руках десять листов. Без разговоров отсчитал он на стол четыреста марок золотом и только и спросил, нельзя ли прийти еще. И так как вопрос этот прозвучал скорее как просьба, то художник, по его словам, не решился ему отказать.

Так, стало быть, тоже бывает: и художник не без удовольствия напомнил себе и Бусбеку тот мартовский вечер в Кёльне – он назвал день и число – и, щедро прибегая к причастным оборотам, поблагодарил друга за его благосклонную тридцатилетнюю дружбу.

– А теперь ты с нами в Блеекенварфе, Тео. Мы не забываем того, что ты для нас… В Кёльне, как и в Люцерне и Амстердаме… Вспоминая наши совместные битвы с великим Шальбергом… А потому мы хотели бы сегодня в день твоего шестидесятилетия… Оглядываясь в этом кругу, я вижу полнейшее единодушие. Вот так, Тео!

Кошка встрепенулась и испуганно соскочила с моих колен: все сидевшие за необозримым столом встали и выпили за здоровье доктора Бусбека, причем каждый подносивший ко рту дрожащей рукой прозрачную водку опрокидывал рюмку, словно превозмогая отвращение. С Шумом поставили гости на стол рюмки и снова уселись, обстоятельно шаркая по полу придвигаемыми стульями, тогда как доктор Бусбек, казавшийся сегодня особенно хрупким и юрким, продолжал стоять в крайнем замешательстве, как бы извиняясь за причиненное беспокойство.

Он стал позади стула и поглядел на свои сложенные на резной спинке руки. А затем высказал то, что, должно быть, давно лежало у него на сердце, попросив у художника и у Дитте, но также и у всех прочих прощения за то, что так долго обременяет их своим присутствием. Он дал понять, что нынешнюю свою жизнь считает лишь временным эпизодом и что достоинство в прошлом не может возместить ему достоинство в настоящем. Он также не умолчал о своей надежде со временем вернуться на то место, где еще может быть полезен. Произнося свою речь, он ни разу не посмотрел на гостей и только нет-нет, вытянув шею и склонив голову набок, поглядывал на Дитте, и жена художника всякий раз отвечала ему улыбкой. И снова благодарил, повторяя, что чувствует себя пригретым, не выключенным из жизни, а, главное, удостоенным – вот именно, удостоенным – дружбой человека, которого за границей, он сказал, за границей, очевидно, не отдавая себе отчета в том, что говорит, – знают как одного из величайших драматургов света и так далее. В заключение он и в самом деле склонился перед Дитте и перед всем этим фантасмагорическим сборищем и, схватив рюмку, налитую ему художником, осушил ее одним духом. Видно было, что у него полегчало на сердце. Он радостно закивал головой то одному, то другому. С величайшим терпением снова и снова поправлял он съезжающие на запястья крахмальные манжеты. Он попросил налить ему водки и с довольным видом вытер лоб.

Доктор Бусбек и в самом деле мог быть доволен, убедясь, как он всем нам дорог, и когда Макс Людвиг Нансен сказал: «А теперь пойдемте поглядим подарки», доктор Бусбек поднял бледное, невыразительное лицо и с места не двинулся, но тут двое, недолго думая подняли его со стула и заставили возглавить шествие в мастерскую, где художник или Дитте, а вернее оба они вместе поставили стол для подарков и украсили его. Как только общество поднялось, я тотчас же соскользнул со стула и первым очутился в темной прихожей, а потом и у двери в мастерскую, и только сердитый жест отца помешал мне первым поспеть к столу с подарками, но все же я оказался четвертым. Что же было представлено на столе? Чего не пожалели жители от Ругбюля до Глюзерупа для человека, которого не считали своим, но который в силу почти понятных им обстоятельств оказался заброшен в их среду? Мне еще помнится булавка для галстука. Помнится бутылка корна, фруктовый пирог, теплый колпак для кофейника и книга Пера Арне Шесселя – он же издатель, – а также коробка сальных свечей. Еще помнится мне полный кисет табака. Припоминаю я и шарф и, уж во всяком случае, бутылку кубанской водки, которую подарили мы. Но прежде всего помнится мне картина «Паруса растворяются в солнечном свете».

Картина стояла по ту сторону стола, прислоненная к стене, рядом выстроились бутылки, перед ней услужливо сложились носки, тут же топорщился колпак для кофейника, фруктовый пирог требовал внимания, шарф обхватил свечи, точно собираясь их задушить, каждый хотел постоять за себя: картина затмевала их простодушную готовность служить.

Я не сводил глаз с доктора Бусбека и видел, как он ступил в исходящий от картины свет, как нерешительно подошел к ней с простертой рукой, словно сам себе не веря; я также видел, как он осторожно, кончиками пальцев коснулся ее, отступил, зажмурился и вдруг, словно содрогнувшись, повел плечами. Там небо и море сливались воедино. Там мягкий лимонно-желтый ласкал светлую лазурь, уговаривая ему отдаться. Там парящие паруса возвещали о далеких просторах, намекая на некую минувшую историю, и во имя желанного воссоединения отказывались от своей белизны. Паруса растворялись в солнечном свете, свет постепенно поглощал их, он казался мне единым хвалебным хором. Доктор Бусбек снова подошел к картине с простертой рукой, и тогда художник сказал:

– Как видишь, Тео, она еще не закончена.

– Она совсем готова, – возразил доктор Бусбек, а художник:

– Белое еще просит приглушения.

Тео Бусбек все повторял:

– Это слишком ценный подарок, Макс, я не могу его принять. – На что художник, с подмигом:

– Картину ты получишь, дай только ее закончить.

Все теснились вокруг стола с подарками, сравнивая, обсуждая, оценивая, вычисляя их стоимость в марках и пфеннигах, испытующе оглядывая их, чтобы по возможности определить, кто что принес, об этом они еще обстоятельно потолкуют на обратном пути. Они брали каждый подарок в руки, восхищались им во всеуслышание, передавали по кругу, обменивались мнениями, не оставляя ничего без должного внимания, без проверки на ощупь и на глаз. Они поднимали бутылки в воздух, прищелкивая языком, залезали кулаком в колпак, каждый смеху ради прикалывал себе булавку, а Пер Арне Шессель пустился в объяснение своих растреклятых краеведческих изысканий, суя каждому раскрытую книгу под нос. Все приходили в восторг и не скупились на похвалу. Кто кивал головой, кто посвистывал сквозь зубы, а научно-популярный капитан Андерсен, нацелясь на картину суковатой палкой, спросил:

– Небось это Ла-Манш? Там частенько такая погода.

– Глюзеруп, на моем участке, – настаивал Бультйоганн, а художник, похлопывая обоих по плечу, без слов соглашался с каждым.

Тогда они отвалились от подарков и, сгрудившись вокруг картины, принялись ее обсуждать, а я не стал их слушать, потому что по деревянному мостику без перил, против живой изгороди, по опушке сада босиком бежала Ютта, неся в руках что-то тяжелое, я еще увидел в окно, как она со своей черной ношей прошмыгнула в садовую беседку; тогда я протиснулся сквозь круг глубокомысленно кивающих зрителей и, прихватив из горницы палку, выскочил через окно в сад, Адди за мной. Он тоже махнул в окно и прямиком через грядки бросился в беседку – то ли он тоже увидел Ютту, то ли она подала ему знак, во всяком случае, он промелькнул мимо и, обгоняя, ткнул меня пальцем в бок.

На черном рифленом земляном полу беседки лежал Аддин аккордеон. Ютта стояла, расставив ноги, в насмешливом ожидании, словно приготовилась спорить, но Адди молчал и только растерянно смотрел на Ютту, качая головой.

– Играй, – сказала она, но Адди с места не двинулся.

– Да играй же, – повторила Ютта, – сегодня ведь день рождения.

Но Адди только плечами пожал.

– А тогда играй тихонько, – настаивала Ютта.

– Конечно, играй тихонько, только для нас, – сказал я, но Адди покачал головой.

– Когда-то был у меня аккордеон, даже два, – сказала Ютта, – и я училась играть.

– А тогда ты сыграй, – сказал я, но она ткнула пальцем в Адди.

– Пусть он играет, это его штука.

– Твоя мать, – сказал Адди, Повернувшись ко мне, – она будет недовольна.

– Зато другие будут довольны, – возразил я, и мы одновременно повернулись к выходу, откуда в беседку падала тень, там стоял Пост, торжествующе улыбаясь, словно накрыл нас с поличным. Он поглядел на ящик, на нас, снова на ящик, подошел, тяжело топая, снял футляр и освободил ремни, – но стоит ли медлить и отодвигать то, что придется установить так или иначе; Адди продел обе руки в ремни и призывно нам кивнул, а мы построились за ним гуськом и – эй-эй! – двинулись из-под крытой соломой беседки, каждый цепляясь за бедра стоящего впереди.

Ютта крепко держалась за Аддины бедра, я держался за узкие, костлявые бедра Ютты, чувствуя на своих бедрах нажим теплых мясистых пальцев Йоста. Направляясь по садовой аллее к мастерской, мы шагали, раскачиваясь, приплясывая, и главное, наклонясь вперед, а ветер задувал, Адди играл, и гавайя распевала в Блеекенварфе свои лучшие мелодии.

Нам уже стучали в окна и кивали, и наш несколько кургузый музыкальный дракон проплыл, раскачиваясь, мимо мастерской и мимо всех четырехсот окошек горницы, мы двигались взад-вперед по черным садовым аллеям, призывая, подзадоривая остальных, и я еще помню, что Хильке присоединилась к нам первая, а за Хильке – пастор Треплин и Хольмсен, а там и птичий смотритель Кольшмидт, и Дитте – именно Дитте, – проходя мимо отца, ухватила его за рукав и положила его руки себе на бедра, и тут шествие наше обрело самостоятельную силу притяжения, необоримую движущую силу, влекущую и вбирающую все на своем пути, хмелящую, раскачивающую силу, которой не мог противостоять ни один человек, попавший в сферу ее притяжения, так что наша вереница все росла и росла и уже нарастила не одну петлю. Теперь и художник включился в шествие, и инспектор плотин Бультйоганн, и Хильда Изенбюттель, не хватало только матушки, но я знал, что никакие силы не заставят ее к нам присоединиться, даже суровая тень ее внушительной фигуры в глубине мастерской выражала надменную неприязнь: Гудрун Йепсен, урожденная Шессель. А ведь могла бы взять пример с того же капитана Андерсена, который в свои девяносто два года по крайней мере сделал попытку проводить раскачивающегося дракона по чудесному песочку через Люнфбургскую степь: наш фотогеничный старикан протиснулся между Юттой и Адди, похрустывая суставами, наклонился вперед, и мне показалось, что я слышу шуршание, словно из лопнувших коробочек мака сеются в его штаны маковые зерна; старик и в самом деле проковылял с нами несколько метров, пока он, так сказать, не разбросал весь свой осенний мак и не отошел, задыхаясь, в сторону. Адди вел нас, а Ютта управляла им, крепко держа за бедра, и после того, как миновали сад и протиснулись через изгородь, затопали мы по деревянному мостику, а там лугом и вверх на дамбу и чуть ли не по дну Северного моря до самой Англии, – если бы у Адди не возникло другое решение: он круто повернул и, когда мы спустились с дамбы, наша длинная раскачивающаяся вереница почти в точности повторяла движения, которые выписывали мехи аккордеона, когда их сжимали и растягивали. Мы снова направились к Блеекенварфу мимо шпалеры ольховых деревьев, которые отражались во рву и, видимо, были недовольны своим отражением, так как ветер тревожил и морщил воду и стволы их раскачивались, словно в подводной буре. Чтобы цепь не оборвалась по крайней мере в моем звене, я обеими руками обхватил Ютту, а Ютта обхватила Адди, да и многие следовали нашему примеру.

Как сейчас помню, у распашных ворот нас ожидал однорукий почтальон Окко Бродерсен. Он прислонил свой велосипед к наружному косяку. В руке у него была бумага, и он размахивал ею в знак того, что вправе нас остановить.

– Просим присоединиться! – крикнула ему Ютта, и я повторил за ней:

– Просим присоединиться!

Мы насели на него и втащили в цепь вместе с почтой. Мимо ржаво-красного хлева, мимо пруда, мимо сарая, а когда мы огибали мастерскую и я оглянулся, то увидел, что наша вереница рассыпается на части или вот-вот рассыплется, у всех были усталые и оживленные лица, во всяком случае, и оживленные, с чем должна была бы согласиться и матушка. Но и рассыпаясь, шествие все еще следовало за Адди, который изображал на аккордеоне «берлинский дух, дух, дух» или, во всяком случае, давал его почувствовать, после чего кое-кто устремился в дом за столами и стульями, предусмотрительно поглядев на небо над морем. Сверкающие разрывы темных туч, а также голубые лужи и быстро плывущие пушистые облака придали нам смелости, и мы перенесли день рождения в сад.

А теперь не стану мешать тем, кто захочет себе представить, как перетаскивали мебель с места на место, как ее поднимали и ставили, как для пущей скорости ее косяком переправляли через окно, да и вообще всю веселую суматоху переезда на волю, под звуки «La Palome» и «Rolling home» в исполнении Адди, – мне же надо поискать мою усаженную кнопками палку, куда-то я ее сунул, когда у нас организовалось шествие. Но где ее искать? В горнице? В мастерской? Я обошел все аллеи. Обрыскал кустарник. Поискал во дворе и в сарае. Палки не было ни на одном подоконнике. Не плавала она и в пруду. «Не видели мою палку?» – обратился я к двум мужчинам, стоявшим у пруда. Отец и Макс Людвиг Нансен промолчали. Они не ответили ни слова, не покачали даже головой, а только взволнованно молчали, и я продолжал искать, пока вдруг что-то не заподозрил, а тогда я вернулся к пруду, где чета старых белых уток обучала четырех молодых плаванию строем. Прячась за грудой срубленных тополей, я приблизился к старым друзьям из Глюзерупа, протиснулся в пустое пространство между стволами и через почти прямую смотровую щель увидел перед собой отца и художника, но только срезанными по бедра, да так близко, что я различал их отвисшие карманы и даже догадывался, что в них лежит. Земля в моем тайнике была холодная и гладкая, порывистый резкий ветер задувал во все скважины. По мере того как я поднимался и приседал, мужчины то вырастали, то уменьшались, но лиц я не видел, лица оставались вне моего поля зрения.

Прежде всего бросилось мне в глаза письмо в руках художника: перечеркнутое красным крестом, оно было доставлено спешной почтой. Художник, должно быть, уже прочел его и срыву, повелительным жестом протянул отцу, и я понял, что, оказавшись перед выбором – устно изложить содержание письма либо предоставить письму говорить за себя, – отец, как всегда, предпочел то, что меньше его затрудняло. Он дал художнику самому прочитать свой приговор и теперь, спокойно взяв письмо в свои поросшие рыжим волосом руки, заботливо сложил его.

– Вы и впрямь взбеленились, Йенс! – негодовал художник. – Замахнуться на такое!

От меня не укрылось, что, обращаясь к отцу во множественном числе, художник причислял его к некоему множеству.

– Кто дал вам право? Это полнейший произвол.

– Это не я писал, – возразил отец, – и ни на что я не замахиваюсь. – Однако он не удержался от жеста какой-то беспомощности.

– Нет, – сказал художник, – ты не замахиваешься, зато ты рад стараться, когда другие себе бог весть что позволяют.

– Что же прикажешь мне делать? – холодно возразил отец, а художник:

– Все картины последних двух лет – ты понимаешь, что это значит? Вы запретили мне работать. Но вам и этого мало. А что вы еще придумаете? Кто дал вам право конфисковать картины, которых ни одна душа не видела? Которые знает одна только Дитте, ну и, конечно, Тео?

– Ты читал письмо, – сказал отец.

– Читал, – сказал художник, – ну и что ж, что читал?

– Стало быть, тебе известно: приказ гласит конфисковать картины, писанные за последние два года. Я обязан завтра же в упаковке доставить их в Хузум.

Оба замолчали, я скосил глаза и увидел в смотровую щель две узкие брючины, круглые, словно дымовые трубы, они вышли из дома, и я услышал голос:

– Мы о вас соскучились, возвращайтесь скорей!

– Сейчас, сейчас, – откликнулись отец и художник.

Это, должно быть, успокоило дымовые трубы, они повернули и гусиным шагом направились в дом.

– А может статься, они возвратят картины, – услышал я спустя немного голос отца, – в имперской палате их посмотрят и вернут.

В сущности, в устах моего отца, ругбюльского полицейского, подобное предположение звучало вполне невинно, и никто не вправе заподозрить, что он говорит не то, что думает. Художник был так озадачен, что не сразу нашелся, что ответить.

– Йенс, – сказал он тоном, выражавшим и горечь и снисхождение, – когда ты наконец поймешь, что только страх заставляет их проделывать такие штуки: запретить человеку работать, конфисковать его картины! О том, чтобы их вернуть, не может быть и речи. Разве что в урне. Спички, Йенс, – вот что сейчас на вооружении у художественной критики, они это, правда, называют разбирательством искусства.

В позе отца уже не чувствовалось растерянности, он даже изобразил нечто вроде начальственного нетерпения, и я не удивился, когда он сказал:

– Предписание прямиком из Берлина, и, значит, говорить не о чем. Ты сам читал приказ. Предупреждаю: при просмотре картин мне потребуется твое присутствие.

– Так это тебе поручено взять их под арест? – спросил художник. А отец сухо и без всякого снисхождения:

– Мы установим, какие картины подлежат изъятию. Я составлю список, по которому их завтра заберут.

– Ну и ну! Я просто ушам своим не верю! – воскликнул художник.

– А ты попробуй прочисти их получше, ничего от этого не изменится.

– Вы сами не понимаете, что делаете, – сказал художник, и тут отец:

– Я выполняю свой долг, Макс.

Я поглядел на руки художника, на эти сильные, искусные руки, он слегка приподнял их и словно схватил ими воздух; я следил за тем, как он сперва растопырил пальцы, а потом сжал их в кулак, словно приняв какое-то решение. Руки отца, напротив, с безжизненной покорностью висели по швам, два смирных существа, как мне показалось, во всяком случае, они были незаметны.

– Пошли, Макс, – сказал он. Но художник с места не двинулся.

– Пусть они хотя бы увидят, что я выполнил свой долг, – сказал отец. А художник внезапно:

– Ни черта вам это не поможет! Такое еще никому не помогло! Хватайте все, что вас страшит, конфискуйте, рвите в клочья, режьте, сжигайте – то, что раз было достигнуто, все равно не уничтожить.

– Не смей говорить со мной таким тоном! – взъелся на него отец.

– С тобой, – отозвался художник, – с тобой я еще не так поговорю, кабы не я, ты бы сейчас гнил на дне моря, среди рыб.

– Пора уже скостить этот долг, – сказал отец, а художник:

– Послушай, Йенс, есть вещи, от которых человек не может отказаться. Я и тогда не отказался, когда нырял за тобой, и сейчас отказываться не стану. А потому заруби себе на носу: я буду по-прежнему писать картины, но только невидимые картины. В них будет столько света, что вы ни черта не разберете! Невидимые картины!

Отец медленно поднял руку к поясному ремню и сказал с угрозой:

– Ты знаешь, Макс, чего от меня требует мой долг.

– Как же, – сказал художник, – прекрасно знаю, но и тебе не мешает знать: меня с души воротит, когда вы рассуждаете о долге. Когда вы рассуждаете о долге, приходится и другим кое о чем задуматься.

Отец шагнул к художнику, он сунул оба больших пальца за поясной ремень, да и вообще приосанился.

– Я не спрашиваю с тебя те картины, про чаек, – сказал он. – Это мы тебе, так и быть, скостим, но с сегодняшнего дня предупреждаю: берегись, Макс! Больше мне тебе советовать нечего – берегись!

– Это я и без тебя знаю, – оборвал его художник, а отец спустя минуту:

– Так пошли, Макс?

– Что ж, пожалуй, – сказал художник, – пошли. – Но, прежде чем пойти, добавил с запинкой: – Только уж здесь ничего такого не показывай, Йенс, а в особенности ему, Тео.

Ругбюльский полицейский промолчал, и я счел это за согласие.

Мимо моей смотровой щели шли они друг за дружкой через пустой, продуваемый ветром двор, я мог бы дотронуться до них, испугать или задеть, но ничего этого не сделал и только еще ниже присел на корточки, позволяя бывшим друзьям вырастать по мере удаления, а как только они скрылись в доме, опять принялся исследовать свой новый тайник, измерил его вдоль и поперек и пришел к заключению, что места здесь достанет и для двоих, скажем для Ютты и для меня.

Проскользнув в щель, я остановился у пруда и обрушил на уток внезапный Скагеррак, так что впереди, позади и между ними взыграли живописные фонтаны. Снаряды я выбирал разных калибров. Что тут началось! Вода взволновалась, она взбрызгивала, бурлила, кипела, уткам снова и снова приходилось перестраиваться, чтобы уклониться от снарядов, а в завершение, до того как убежать в сад, я дал им понюхать заградительного огня; одна из молодых уток потеряла связь со своей частью, панически хлопая крыльями, она бросилась бежать и, окончательно запутавшись, попала как раз в тот квадрат, куда падали мои снаряды: вместо того чтобы, как полагается, держаться старших, она на свою беду угодила под прямое попадание.

Оставив уток, я поторопился вернуться в сад, где Адди продолжал играть на аккордеоне: на сей раз это была песня о девушке, которая, несмотря на тяжелую волну, желала быть со своим далеким матросом – по той причине, что они будто бы принадлежали друг другу, как ветер и море и так далее. Под эту мелодию на большой лужайке танцевали, нет, не танцевали: не только Хильда Изенбюттель – та в первую очередь – но и учитель Плённис, и пожилая чета Хольмсенов шаркали, толклись и притопывали, упорно и сосредоточенно семенили друг вокруг друга, чтобы к предстоящему ужину нагулять аппетит. Но я не стал особенно присматриваться, кто здесь налегает на движение, а кто расселся на скамьях и стульях под перепархивающими тенями этакой неподвижной, но сугубо внимательной морской тварью, так как при первом же беглом взгляде увидел в глубине мастерской обоих противников, стоящих наискосок друг за другом, один со вздернутыми плечами, другой с поникшей головой. Я прильнул к стеклу. Они были одни в мастерской. Оба стояли перед столом подарков. Я уперся ладонями в окно по обе стороны лица и теперь, когда блеск стекла не слепил меня, увидел, что оба стоят перед картиной «Паруса растворяются в свете» и между ними идет упорная тяжба: отец повелительно тычет в картину указательным пальцем, тогда как художник всем телом пытается ее заслонить; один требует, другой отвергает, один наседает, другой обороняется – и все это беззвучно, в возбужденной аквариумной немоте; я видел, как они спорят, пытаясь убедить друг друга, но внезапно художник схватил тюбик с краской, выдавил из него короткого червяка, наклонился над холстом и что-то в нем стал менять или подправлять, растирая краску то кончиком пальца, то его ребром, а то, как он часто делал, и мякотью ладони, между тем как отец неподвижно и грозно стоял за его спиной, подобно морскому навигационному знаку, предупреждающему об опасном для плавания месте. Но тут художник выпрямился и вытер пальцы. Я узнал выражение скрытого презрения на его лице. Он подмигнул отцу, и тот как бы задумался, а потом кивнул, видимо не находя возражений, во всяком случае сейчас. Этим и воспользовался художник, оттеснив его в угол, где его не была видно. Тогда я понял, чем разрешился их спор. Повернувшись, я поискал глазами доктора Бусбека и увидел их с Дитте, они стояли рука об руку, осененные тенями сучьев старой яблони: тени как бы перечеркивали его.

Я уже подумывал забраться в одно из открытых окон горницы, чтобы оттуда незаметно проскользнуть в мастерскую, как вдруг музыка оборвалась и Адди, как и в тот раз, грохнулся оземь и засучил, задергал ногами, забился всем телом, заскрежетал зубами. Я бросился к нему, но Хильке меня опередила: как и тогда, среди дюн, она склонилась над ним и прежде всего освободила от тяжелого, развернутого дугой инструмента, охватившего, подобно спасательному жилету, его грудь.

– Уходите, – твердила Хильке, – уходите все!

Но они стекались со всех сторон, они наседали, образуя тесный круг; озадаченные, ошеломленные, а может быть, и перепуганные люди стояли молча, они даже не подталкивали друг друга, а только переглядывались над распростертым Адди, который лежал без сознания, с изменившимся лицом и стиснутыми губами. Все они стояли, выставив одно плечо: чета Хольмсенов, которая только что отплясывала, пастор Треплин, птичий смотритель Кольшмидт и инспектор плотин Бультйоганн. Тут же, храня молчание, застыл мой дедушка, а также учитель Плённис и капитан Андерсен. А вне круга, в стороне, не смешиваясь с другими и выпрямившись во весь рост, стояла матушка с выражением брезгливого равнодушия на лице и следила не за Адди, а за Хильке.

И только один человек протиснулся сквозь круг, с тихими, настойчивыми увещаниями обращаясь к ошарашенным зрителям, – доктор Бусбек. Он не ждал. Он ни о чем не спрашивал. Он только просил толпу расступиться и, опустившись на колени против Хильке, вытащил носовой платок и принялся вытирать пот на взмокшем лице музыканта. Между тем Адди уже и сам открыл глаза и все еще как в тумане озирался по сторонам.

– Ему бы сейчас чего покушать, – вскинулся научно-популярный капитан, но никто не отозвался.

– Теперь все, теперь пройдет, – твердила Хильке, между тем как ее Адди с трудом приподнялся и с помощью доктора Бусбека встал на ноги, смутно оглядывая обступивший его круг. Хильке с честью вышла из положения: нельзя было придумать ничего лучше, как, взяв Адди за руку и улыбаясь, повести его к качелям, а потом по наружной извилистой аллее к беседке, так что сборищу не оставалось ничего другого, как разойтись, хотя кое-кто во главе с Пером Арне Шесселем продолжал пялиться из-под тяжелых век на то место, где только что лежал Адди. И тут я увидел, что Адди поднял в беседке мою палку. Показав ее Хильке, он, должно быть, пояснил:

– А ведь это Зиггина палка. – Я не выдержал и, подскочив на месте, изо всех сил замахал руками.

– Здесь я, здесь! – закричал я, и, заметив меня, Адди бросил палку в сад, под качели, откуда я ее и извлек.

Я хотел ему помахать, но воздержался, увидев, что мать заступила им дорогу у отдаленного старого колодца подле сиреневой беседки и собирается их перехватить. Тогда я уселся под качелями, развернул свой голубой платок, прикрепил его кнопками к палке и с развевающимся голубым флажком в руках стал маршировать взад-вперед мимо скамей, столов и стульев, где гости сидели кучками, перешептываясь и встревоженно шипя. Мой флажок развевался по ветру, я высоко подбрасывал его в воздух, хотя в Ругбюле не было человека, способного понять смысл моих стараний.

Вот и все, покамест все, поскольку я не могу утаить, что в тот самый миг, когда я подбросил флажок высоко в воздух, кто-то постучал в дверь моей камеры, постучал осторожно, даже робко, но достаточно явственно, чтобы самым бесцеремонным образом пробудить меня от воспоминаний; я захлопнул тетрадь и досадливо повернулся к двери. Что-то шевелилось за глазком. Коричневое сменилось белым. Там начала вращаться раскаленная лампочка. Сверкая, ворвались ко мне несколько лучей. И тут пришлось подняться, ибо дверь невыносимо медленно, точно в кинодетективе, отворилась, и уже самая ее медлительность не предвещала ничего хорошего; не хватало только развевающихся гардин и книги, у которой сами собой листаются страницы, и так как я не хотел надолго расставаться с блеекенварфским днем рождения, то и откликнулся:

– Входите! Сквозит!

Он быстро вошел, отступил в сторонку и предоставил Карлу Йозвигу, которого я углядел в коридоре за его спиной, запереть дверь снаружи. Он, видимо, был смущен, уголки его рта подергивались; теперь, когда я о нем думаю, он представляется мне чем-то вроде служителя в зверинце, впервые отважившегося войти в клетку. Неуверенно, но сочувственно улыбаясь, молодой психолог приплясывал на месте. Короткий поклон, с которого он собирался начать, ему не удался, он стоял слишком близко к двери. Он был года на три, а то и на пять старше меня, хрупкого сложения и очень бледен. Мне понравилось, как он одет: на спортивный лад и вместе с тем небрежно. Левая рука судорожно сжата, я не мог понять почему: то ли он приготовил для меня, так сказать, кусок сахара, то ли оружие. Так как он явился без приглашения, я ограничился тем, что молча его разглядывал, не скрывая своего удивления и недовольства; мой взгляд требовал от посетителя краткости.

– Господин Йепсен? – обратился он ко мне любезно, на что я, слегка поколебавшись, ответил не слишком приветливо:

– Он самый.

Однако это нисколько его не обескуражило; он оттолкнулся от двери задней частью, протянул мне вялую руку и представился:

– Макенрот, Вольфганг Макенрот, счастлив с вами познакомиться. – Он ласково улыбнулся, сбросил плащ, положил его на стол, с неожиданной фамильярностью тронул меня за локоть, посмотрел на меня, будто мы век знакомы, движением руки спросил, может ли он располагать моим стулом. Я с сожалением покачал головой. Никак, мол, нет, стул занят.

– Если это вам не известно, – пояснил я, – здесь работают: я выполняю штрафное задание.

Это, мол, ему известно. Молодой психолог был в курсе того, что со мной произошло. Он рассыпался в похвалах моей задаче и даже извинился, что помешал, но сослался на особое разрешение директора Гимпеля, полученное в порядке исключения.

– У меня к вам большая просьба, господин Йепсен, – обратился он ко мне, – я рассчитываю на вашу помощь, от вас очень многое зависит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю