412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюльен Грин » Обломки » Текст книги (страница 7)
Обломки
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:32

Текст книги "Обломки"


Автор книги: Жюльен Грин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

Глава третья

Мальчик стоял перед отцом, ворочая головенкой то вправо, то влево, синие глаза с черным ободком зорко следили за каждым движением Филиппа, словно искали на лице отца порицание за какой-то совершенный втайне проступок. Так всегда начинались каникулы. Филипп догадывался о переживаниях сына, но отнюдь не собирался помочь ему оправиться от смущения. Сидел он спиной к свету в глубоком кресле, ухватив сына за оба запястья, и ему чудилось, будто продолжается некое ритуальное действо. Ведь и его отец вел себя с ним точно так же и точно так же сжимал его запястья сильными своими руками. Правда, господин Клери-старший в таких случаях произносил две-три фразы суровым тоном, боясь проявить излишнюю мягкость. Читать в подражание отцу тем же сухим тоном нравоучения было, пожалуй, несколько смешно, и поэтому Филипп хранил молчание, так, по его мнению, получалось более внушительно.

– А он сильно изменился, – начала Элиана; она стояла, опершись локтями о спинку кресла, и тоже разглядывала Робера из-за плеча Филиппа. – С прошлого раза вырос, и вид у него прекрасный. По-моему, он даже чересчур румяный. (Она прищурила темные глаза.) А на кого же он все-таки похож?

– Во всяком случае, не на меня, – отозвался Филипп и, выбросив из своих рук кисти Робера, поднялся с энергическим видом, сделал шаг и в нерешительности остановился между креслом и окном.

– Уходишь? – спросила Элиана.

– Может быть, сам еще не знаю.

– Кухарка говорит, что в буфетной нет больше вина. Хочешь, я велю Эрнестине спуститься в погреб?

Филипп неопределенно покачал головой с такой миной, будто поглощавшие его мысли не позволяют ему ответить.

Оставшись наедине с Робером, Филипп искоса наблюдал за ним, расхаживая вдоль книжных шкафов со стеклянными дверцами. В присутствии сына он почему-то вел себя не так, как обычно. Он сам себе казался плохим актером, который, как ни старается, не может войти в роль отца. Случалось, правда, что, охваченный жалостью к этому ребенку, которого никто, по-видимому, не любит, он подходил к нему и с чувством неловкости целовал в щеку. Но сегодня он не знал, о чем говорить с сыном. Мальчик стоял у окна, упершись лбом в стекло, и смотрел на улицу, на прохожих с задумчиво-скучливым видом. Раза два-три Филипп тоже подходил к нему и бросал притворно любопытный взгляд в окно. Уголком глаза он видел, как розовая от волнения свежая мордашка поднималась к нему.

Вдруг Филипп отошел от окна и опустился перед камином и кресло. В глубине души он не любил сына, отданного пансионером в коллеж в часе езды от Парижа, но ему хотелось ласково с ним поболтать, провести ладонью по густым волосам с непокорно торчащими вихрами. Он охотно обратился бы к сынишке с нежными словами, если бы, конечно, такие пришли ему на ум, лишь бы исчезло беспокойное выражение этих синих глаз, где застыла тоска по школьному двору. Он представил себе, как Робер, разбуженный раньше обычного, несется из темного дортуара в холодную умывалку, потом бежит на вокзал вместе с не помнящими себя от радости товарищами, потом является к отцу, где его встречают равнодушные взгляды. Но сердце Филиппа давно изленилось и не способно было печалиться чужой печалью, да и приятно было думать, что одно лишь недовольное движение твоих бровей может испортить радость человеческому существу. Робер делал вид, что смотрит в окно, однако он жадно ловил каждый жест отца в надежде, что к тому вернется доброе расположение духа. Филипп узнавал себя, ребенка, в этих невинных, порядком уже забытых хитростях. Сильно ли похож на него сын? Физически не очень, хотя у него то же сложение, те же грубые лодыжки, те же широкие кисти рук, – наследство трех поколений предков, пахавших землю. А нравственно? Он окликнул Робера, усадил его рядом. Нет, эти смеющиеся глаза видели совсем иной мир, не его, Филиппа, мир. Никогда Филипп, даже мальчиком, не смотрел так прямо, так беззаботно, в таком полном неведении зла; с самых ранних лет он подозревал всех и вся в скрытом притворстве. Исподтишка наблюдал он за этой толстощекой мордашкой, желая обнаружить в линии бровей или в изгибе губ особое, пусть даже неуловимое, выражение, нечто скрытое, что сблизило бы его с этим чужаком..

Вдруг он услышал в коридоре шаги свояченицы и бросился к двери.

– Скажи Эрнестине, что я сам спущусь в погреб, пусть она принесет ключ и подсвечник.

***

Они замешкались в углу темного дворика, посреди которого старый черный платан простирал свои корявые ветви. Мальчик сжимал в красной ручонке медный подсвечник и следил взглядом за отцом. Филипп поднял глаза – по тускло-бесцветному небу ветер гнал клочья дыма, подымавшегося из труб. В воздухе пахло чуть сыростью тумана, чуть гарью, и, как всегда, при каждом вздохе эта смесь запахов приводила ему на память детство. К этому городскому, к этому зимнему аромату примешивалось звяканье колокольчика – по соседней улице проходил точильщик, предлагая сноп услуги. Негромкое это звяканье тоже навеяло на него воспоминания, и, прежде чем открыть дверь подвала, он переждал, чтобы точильщик прошел мимо.

Они спустились по лестнице. Робер упирался ладонью в холодную шершавую стену и шел, вытянув шею. Над его головой плясал огонек свечи. Лестница круто сворачивала вбок и уходила куда-то в потемки, и их не мог пробить слабенький дрожащий огонек.

– Иди, да иди же, – повторял Филипп на каждой ступеньке.

Он тяжело дышал от нетерпения и постукивал ключом по стене. Когда они спустились, мальчик поставил на пол свечу и плетеную металлическую корзинку, в которой носили бутылки. Перед ними шли под углом два узких коридора, откуда в лицо веяло ледяным мраком. Красное копьецо пламени клонилось из стороны в сторону, свет падал на утрамбованную землю. Сюда еще доходили городские шумы, но, смягченные расстоянием, они казались неразличимо одинаковыми. Только когда с грохотом проносилась машина, чудилось, будто ворчат сама земля.

– Слушай, малыш, – нарушил Филипп молчание, – вручаю тебе вот этот ключ. Твой дедушка не раз говорил мне, что ключ от сейфа, а равно и от винного погреба доверять прислуге не следует.

Мальчик слушал отцовские наставления, не спуская глаз с его ботинок; они были начищены до блеска, и на лакированных носах играли две красные точечки пламени. Видел он также четкую прямую складку суконных брюк и тревожно, но с уважением разглядывал эти ноги. В темноте над ним по-прежнему звучал голос отца, затем тускло блеснул большой ржавый ключ, врученный мальчугану.

– Третья дверь по этому коридору. Поверни ключ дважды и положи в корзину четыре бутылки. Я буду ждать тебя здесь.

Робер кивнул, сунул ключ в карман и нацепил корзину на руку, потом неуклюже нагнулся и поднял свечу, слабенький огонек чуть было не потух, но тут же разгорелся и, словно набравшись духу, добежал до зеленоватых камней свода.

Филипп смотрел вслед сыну, шагнувшему в темноту. Огонек мелькал то справа, то слева, но упорно двигался вперед. Вот осветилась первая дверь, через несколько секунд вторая, потом Филипп потерял сына из виду. Шум шагов, слившись со слабым гулом улицы, становился все глуше. Наконец он услышал скрежет ключа в замочной скважине, и сразу же откуда-то издалека донесся голос Робера:

– Ветер свечку задул.

Филипп отлично знал, что, как только откроется дверь, сквозняком непременно задует свечу. Пальцы его машинально вертели в кармане коробок спичек. «Испугался!..» – подумал он. Снова послышался голос, почти женский, как бы искавший Филиппа во мраке.

– Ты где? Где ты?

Филипп не отозвался, а голос становился все громче:

– У меня спичек нет, я ничего не вижу.

Тут Филиппа словно бросило к этому существу, чье сердце сжимал страх. Он громко крикнул:

– Я здесь, малыш, здесь!

И он зашагал по коридору на выручку сыну.

– Ты, должно быть, подумал, что я ушел? – спросил он, гладя Робера по голове (сейчас этот жест дался ему легко). – Неужели ты мог вообразить, что я оставлю тебя здесь, как в «каменном мешке»?

Мальчик улыбнулся и отрицательно мотнул головой. Свечу он держал на уровне глаз и смотрел на отца. Наступило молчание.

– Испугался, малыш?

Ресницы Робера дрогнули, взгляд застыл, отчего вдруг резко повзрослело это личико с нежной бархатистой кожей.

– Не испугался.

Филипп побагровел и быстро выпрямился, надеясь, что сын не заметит его волнения.

– Ну и чудесно, – проговорил он совсем другим тоном, – положи-ка в корзину четыре бутылки.

Заперев дверь, они стали медленно подыматься по лестнице. На этот раз впереди шел отец. Под тяжестью корзинки с вином Робер совсем согнулся на бок и чуть запыхался. На самой верхней ступеньке до них донесся далекий, с Сены, гудок буксирного судна, и оба остановились послушать.

Глава четвертая

Присутствие сына стало теперь окончательно невыносимым, и Филипп не чаял, когда же кончатся эти проклятые каникулы. Совершить открытую несправедливость он не мог по мягкости характера, а робость все еще мешала ему без уважительной причины мучить ни в чем не повинного ребенка, как бы ему того ни хотелось. Главное же, ему не хватало мужества, которое потребовалось бы для того, чтобы развеять создавшуюся о нем легенду, Жена, свояченица, даже друзья считали его человеком добрым. Не мог же он ни с того ни с сего поддаться дурным инстинктам, наброситься на сына только потому, что сын оказался храбрым, а сам Филипп нет. Никто бы его не понял, и известная склонность к логическому мышлению воспрещала поступать не так, как, по мнению других, он должен был бы поступить. Поэтому он относился к Роберу преувеличенно ласково и даже подарил ему, скрывая горькую улыбку, дорогую и сложную игрушку, призванную разом поучать и развлекать.

Впрочем, сейчас его грызли иные заботы. Последние две-три недели его вес неуклонно возрастал. И даже определенный режим не помогал. Один из его костюмов, самый старый, стал ему тесен, а воротнички так впивались в шею, что даже кровь приливала к голове. С чувством сурового осуждения и одновременно какой-то нежности он разглядывал свое отражение в трельяже и видел в профиль огорченную физиономию с прямым носом и округлившимся подбородком; сине-черный глаз искоса разглядывал линию смуглых щек и уголки губ, так глубоко врезавшиеся в эти щеки, что, казалось, по обе стороны рта лежат две ямочки. Хоть здесь-то, слава богу, особых перемен незаметно; верхняя часть лица хранила прежнюю чистоту линий, чуть пресноватую правильность черт, придававшую ему сходство с римскими патрициями, а если поднять голову повыше и держать ее прямо, то шея казалась даже тонкой. Зато в жилете ему трудно стало дышать, он заметил это уже с неделю назад, но не посмел признаться в этом даже самому себе. Что все его душевные тревоги по сравнению с таким унижением! Он сорвал с себя жилет и швырнул на пол. Нелепо сопоставлять моральные изъяны с явлениями чисто физического порядка. Пусть бы он был в двадцать раз трусливее, лишь бы сохранить себя в форме. И он бессильно опустился в изножье кровати, чтобы без помех обдумать эту новую беду. Кончилось тем, что он поднял жилет – жилету такого покроя и из такой ткани можно найти лучшее применение, чем валять его по полу, – но в душе Филипп поклялся никогда не надевать этого костюма.

Когда полчаса спустя он направился к себе в кабинет, его внимание привлек рояль, стоявший у окна в гостиной. Иногда на рояле играла жена. Да и сам Филипп, когда бывал дома один, не гнушался присесть на круглый табурет, обитый голубым бархатом, и довольно легко разбирал даже сложные вещи. Он поднял крышку, задумчиво пробежался по клавиатуре, и почти сразу же пальцы сами начали прелюдию Франка. Филипп остановился и снова начал играть. Как много говорил ему этот голос! Он даже вздохнул – так мрачно-успокоительно звучала музыка. Но как раз в эту минуту он увидел сына, хотя не заметил, когда тот вошел в комнату, и вздрогнул всем телом. А Робер сидел на полу в уголке у окна и при первых же звуках рояля подошел поближе к отцу – послушать.

Филиппу захотелось громко хлопнуть крышкой рояля и уйти из гостиной. Однако он сдержался и, принужденно улыбаясь, осторожно опустил крышку. То, что он громко вздыхал, потом вздрогнул при этом мальчике, было ему так же неприятно, как если бы он доверил постороннему свою тайну. Но в поднятых к нему глазах светился только восторг; лицо мальчика выражало неподдельную радость. Каким образом ребенка могла тронуть эта строгая музыка? Филипп вспомнил, что в возрасте Робера прикладывал ухо к роялю, когда его отец играл ту же самую прелюдию; чудесный шум наполнял голову, каждая нотка дрожала, отдавалась внутри, и аккорды грохотали, как гроза. Неожиданно для себя самого он положил руку на голову сына, приласкал его. Такой же порыв бросил бы его к маленькому Филиппу, если бы силою раздвоения личности тот чудом возник перед ним, и так же счастливо улыбался, смотрел бы с таким же упоением. Странно, даже мучительно было обнаружить вдруг самого себя в этом ребенке. Он нагнулся, тронул губами всклокоченные, пахнувшие душистым мылом волосы и вдруг в неудержимом порыве, над которым сам был не властен, прижал сына к груди и стал наугад покрывать его лицо безумными поцелуями, словно никак не мог утолить голод.

***

Вторую половину этого дня жена и свояченица Филиппа провели по-разному. Первой вышла из дому Элиана и направилась в церковь Сен-Пьер де Шано, где и задержалась ненадолго. Эту церковь Элиана считала скучноватой, ей даже совсем здесь не нравилось, но все-таки это было хоть какое-то прибежище от самой себя, от улицы. Именно улица с ее шумами, происшествиями, бессмысленной суетой была в ее глазах как бы упрощенным образом внешнего мира, и поэтому приятно было прикрыть за собой обитую кожей низенькую дверь, как-то особенно снисходительно скрипевшую всеми своими петлями. В нефе не было никого. Только в уголке какой-то нищий старик, подтащив стул к калориферу, потихоньку дремал. Элиана, перебирая четки, прошла мимо него на цыпочках. Она присела в полумраке перед главным алтарем, машинально пересчитала свечи, мерцавшие в металлическом паникадиле, и направилась к выходу. Пробило три. Вслушиваясь в негромкий, печальный, надтреснутый звон, она на прощанье обвела глазами церковь, как бы желая измерить всю заключенную в ней скуку, потом решительно переступила порог и очутилась на улице. Ее словно по лицу ударил шум бульвара, но сейчас ей милее были даже эти крики, эти возгласы, чем дремотное спокойствие богомольцев. Поразмыслив, она решила, что любит жизнь со всеми ее ошибками, поражениями. И внезапно ее охватило отвращение к тому негативному совершенству, которого требовала от нее совесть. Вот она дожила до тридцати двух лет и всю свою молодость воздерживалась от зла. Не причинять другому горя, не мешать никому, в случае надобности отступиться; эти заповеди с детства въелись ей в душу, она добровольно держалась в тени, научилась обуздывать биение сердца, ни на что не надеяться. А теперь все это стало ей мукой. Повинуясь внутреннему голосу, приказывавшему ей: «Отступись!», она, думалось ей, как раз и прозевала свое счастье, и поделом. Одиннадцать лет назад она могла бы выйти за Филиппа. Анриетта никогда его не любила. Вполне можно было бы с помощью несложной дипломатии и упорства обратить эту любовь, которую не разделяла Анриетта, на другую сестру, правда, не такую хорошенькую. В те времена Элиана была молодая, свеженькая, с прекрасной кожей; глаза ее не уступали другим в блеске, в глубине, в переменчивом мерцании зрачков; да и сходство с сестрой сыграло бы ей добрую службу. Без особого труда удалось бы убедить Филиппа, что он влюблен именно в нее, Элиану. По какому такому закону ей заказано было увлечь этого нерешительного юнца? По какому? Да по тому, что упрямо твердила ей в глубинах сердца слепая совесть: «Ты совершаешь низкий поступок. Ты можешь пристроить сестру, а сама же вредишь ей. Филипп тебя не любит, не хочет тебя. Отдай его Анриетте».

И она повиновалась, задушив ярость. Будь она верующая, она принесла бы эту победу над своей волей, как жертву всевышнему, возможно, не без тайного расчета получить награду в том мире, где возмещают добродетель. Но теперь, спустя одиннадцать лет, Элиана, бредя по тротуару вдоль маленькой площади, спрашивала себя, что выиграла она, так жестоко искалечив свою жизнь. Стала ли она лучше, принуждая себя чуть ли не с детства творить добро? А главное, создана ли она для добра? Быть может, существуют такие души, в которых от природы заложена тяга ко злу, и поэтому они идут на его зов с таким же невинным простодушьем, с каким послушницы дают монашеский обет. Мысль эта смутила ее. Элиана обернула в сторону церкви бледное лицо, как бы надеясь взять храм божий в свидетели, что такие мерзости не ее удел.

После долгого раздумья над всеми этими вопросами, все больше запутываясь и так и не разобравшись в себе, она стала мысленно сочинять любовное письмо Филиппу и решила купить ему новое портмоне взамен того, которое он потерял.

Анриетта вышла из дому через полчаса после Элианы, взяла такси и велела отвезти себя в центр. Уйму времени заняла беготня по магазинам, и совсем незаметно, даже при ее нетерпении, наступили сумерки. Зажглись фонари. Однако оставалось еще время, и, после недолгого колебания, Анриетта поднялась на второй этаж «Чайного салона» – это заведение давно уже интриговало ее, но она там еще никогда не была. Усевшись за столик, у окна, она совсем новыми глазами оглядела площадь Мадлен, косо лежавшую внизу. Знакомая до последней черточки площадь в этом ракурсе предстала перед ней совсем в ином виде, стала какой-то другой.

Анриетта перевела взгляд на макушки платанов, черным кольцом опоясывавших площадь. Сколько раз она проходила между первым с краю и вторым деревом, боясь из суеверия изменить маршрут, ведущий прямо к счастью! А люди шли, даже не подозревая о существовании этого невидимого пути, пересекали его, другие вступали на него, делали несколько шагов, и она с тревогой спрашивала себя, знают ли они, что сейчас надо свернуть влево, но они шагали себе вперед, а если случайно попадали в нужное русло, беспечно сворачивали в сторону, не понимая, что единственно правильная дорожка пролегает между вот этими двумя деревьями… В прогалах между крышами уже угасал свет, небо из серого становилось лиловым. Осветились витрины магазинов, погружая верхние этажи в сгущавшийся мрак. Сквозь прищуренные ресницы Анриетта видела всю гамму уличных огней, – розоватый отблеск фонарей, жесткое и резкое сверкание витрин, и все вместе они сливались в блестящую мерцающую завесу, прикрывая массивный темный силуэт церкви. Наступал час тьмы. Только на бронзовом куполе церкви еще упорствовали последние лучи; тень размывала очертания предметов, оставалось лишь это огромное ядовито-зеленое пятно, и глаз уже отказывался понимать, откуда наплывал этот зыбкий сказочный покров, царивший в темноте над кафе, банками, кинематографами.

Зрелище это так поглотило Анриетту, что она не сразу ответила на обращенный к ней вопрос: она заказала чашку чая, но допить не успела. Через пять минут наступал тот час… Она бегом спустилась с лестницы и снова очутилась на улице. Пробираясь между автомобилями, скользя между прохожими, она шла по тайной своей дорожке, несуществующие границы которой твердо запечатлелись в мозгу, и она мысленно обращалась к встречным: «Вот вы правильно идете, а вы нет, вот вы вовремя спохватились, а вот вы совсем с него свернули».

Она не вошла, а ворвалась в тесную прихожую. Он стоял у дверей и схватил ее в объятия.

– Что с тобой?

– Шла от Мадлен пешком, вернее – бежала…

– Ну зачем ты? Почему не взяла такси? Сейчас так скользко, ты могла упасть.

Он крепче прижал ее к себе, чтобы хоть немного отогреть. Разве лишь на голову он был выше ее, а узкие покатые плечи, короткое жадное дыхание выдавали в нем горожанина, человека болезненного. Только на скулах играли розовые пятна, но даже румянец не делал молодым это лицо с впалыми, уже изрезанными морщинками щеками; печать сухости отметила все черты, даже короткий нос с резко обрисованными ноздрями, тонкогубый рот; лихорадочное возбуждение оживляло его глаза, придавая им жесткий, почти металлический отлив. Властный его взгляд был устремлен куда-то выше головы Анриетты, к дверям, в которые она только что вошла, потом опустился на маленькую фигурку, старавшуюся отдышаться у него на груди.

– Я так волновался, – продолжал он. – Вечно боюсь какой-нибудь беды, какого-нибудь несчастного случая. Чего это мы здесь стоим? Пойди погрейся.

Обвив ее талию рукой, поддерживая ее на каждом шагу, он провел гостью через тесную прихожую, где три стула с резными медальонами на спинках, обитые гранатовым плюшем, стояли в ряд у деревянной коричневой панели. Комната, куда они вошли, тоже не поражала богатством; слишком низкий потолок, единственный источник света – бра справа от каминного зеркала, в камине тлели брикеты угля, из экономии предусмотрительно присыпанные золой. Рыже-лиловый квадратный ковер, лежавший посреди комнаты, прикрывал щербатый паркет. По обе стороны камина два кресла крашеного дерева ждали посетителя, который, зябко поеживаясь, сразу же усаживался на репсовое сиденье. Огромная фотография, изображавшая Канале-Гранде в Венеции, висела над длинным дубовым столом, завершая убранство этой гостиной, которая, при желании, могла служить также и столовой.

– Голова болит, – сказала Анриетта. – Дай мне аспирину.

Он нахмурил брови, хотел что-то сказать, но удержался и вышел из комнаты. Анриетта слышала, как он возится в кухне. Она подошла к окну и посмотрела вниз на маленький темный дворик; только боязнь рассердить Виктора помешала ей закрыть ставни и спустить занавески из выцветшего кретона; ночная темень входила в комнату через оконное стекло, через тюлевые гардины с такой же легкостью, как проходил сюда дневной свет, и настенное бра не справлялось с ледяным мерцанием сумерек. Но Виктор раз и навсегда запретил Анриетте трогать окна или мебель: у него была настоящая мания все делать для нее самому. Она подошла к камину, протянула к огню руки. Каминная решетка напомнила ей квартиру отца, где она провела детство и юность; словно бы воочию увидела она гардины из марокена в библиотеке, зеленые коленкоровые переплеты книг, потрепанный портфель, который старик учитель со вздохом швырял на сосновый письменный стол. Здесь, у Тиссерана, она снова проникалась той прежней атмосферой. Возможно, именно поэтому она привязалась к Виктору. Она и представить себе не могла его, как только в этой комнате с низким потолком, под которым так странно отдавались голоса, у этой огромной выцветшей фотографии с пожелтевшими краями. И хотя она ненавидела бедность, было в ней что-то притягательное для Анриетты. Выпадали дни, когда она чувствовала себя уютно только в квартире Виктора, где витал запах нищеты, в обществе этого человека с лицом неудачника. Но тут снова она услышала, как в кухне он хлопает дверцами шкафа, ищет пакетик с аспирином, вечно куда-то заваливавшийся, услышала шаркание его ночных туфель о плиты пола. Иногда эти звуки раздражали ее, а иногда, как, например, сегодня, напротив, действовали умиротворяюще, словно бы очерчивая вокруг нее некий магический круг, куда не было доступа ее обычной жизни. Вот уже два года, как она приходила сюда каждую неделю. Ее не слишком стесняла яростная и ревнивая страсть Виктора; она знала, что он выслеживает ее на улицах, уверенный, что она ему изменяет, так как мысли не допускал, чтобы такая красивая женщина могла довольствоваться любовником-бедняком; но Анриетта не сердилась, единственно в чем она упрекала Виктора, так это в том, что у него вечно влажные руки и что в постели он требователен до грубости. Разумеется, ему сладко было ее унижать: так мстил он за богатство Анриетты, за все воображаемые ее измены. Поэтому-то, чтобы не портить своему любовнику этих невинных, в сущности, радостей, она не говорила ему, что тоже знала такую же злую бедность, что назло всему любит эту бедность и все равно никогда не привыкнет к мысли о теперешнем своем богатстве. А обо всем прочем она разрешала ему думать все, что угодно, и, зная, что ей не поверят, скрывала свой разрыв с мужем от этого мелкого банковского служащего, который видел в Филиппе счастливого соперника.

– На, – сказал он, входя в гостиную. И протянул Анриетте стакан с водой, который она проглотила залпом. – Хочешь прилечь? – добавил он.

Анриетта, все еще держа в руке стакан, огляделась.

– А где?

– Я протопил спальню.

Она покачала головой и поставила стакан на камин. В присутствии этого человечка, который жадно следил за каждой переменой ее лица, Анриетта из щепетильности предпочитала умалчивать о многом, лишь бы не оскорбить его тщеславия, тесно переплетенного с любовью. Она испытывала глубочайшую жалость к этому человеку, который не сумел внушить ей любовь. Он осторожно взял ее руку в свои и усадил в кресло.

А ведь вовсе не он, а она сама пошла за ним в тот день, когда время особенно наваливалось на нее и когда особенно томит безделье. На тесной улочке какой-то незнакомец обернулся, поглядел на нее, и Анриетту поразило выражение его глаз, в них горело беспокойное и злое желание. В первую минуту он показался ей до того противным, что она повернула обратно и вошла в первый попавшийся магазин переждать, когда он уйдет прочь, но никак не могла изгнать из памяти этой бледной нахмуренной физиономии. Минуты шли, она мяла в пальцах купон шелковой ткани, как вдруг ее буквально вынесло из магазина – так ей захотелось узнать, куда исчез ее преследователь. Она припомнила, что пальто на нем было поношенное, галстук черный, и удивилась тому, что память удержала такие подробности. Она с трудом продиралась сквозь толпу, не замечая, что ее толкают. Когда же наконец она дошла до того места, где на нее оглянулся незнакомец, его там не оказалось. Тоска и ярость сжали сердце Анриетты. Теперь ей во что бы то ни стало требовалось поговорить с ним или хотя бы только увидеть. Для быстроты она сошла с тротуара на мостовую. И скоро обнаружила его, узнав по мешковатому пальто, а главное, по походке – порывистой и боязливой одновременно.

Подобно тому как многих женщин властно завораживает богатство, так завораживала ее бедность. Будь она сама бедна, она, возможно, отнеслась бы с презрением к этому человеку, но теперь, живя в роскоши, испытывала к нему сложное чувство восхищения и любопытства. Она ускорила шаги и обогнала его. Самым трудным оказалось заставить незнакомца заговорить – внешность Анриетты явно его смущала: слишком уж она казалась элегантной; надо было дать ему время освоиться с мыслью о том, что на его долю выпала неслыханная удача. Она повернула обратно, и на сей раз он пошел за ней.

Все получилось так странно, что Анриетте чудилось, будто она действует, как сомнамбула. Взгляд незнакомца пугал ее; всякий раз, оборачиваясь, она встречала его взгляд, взгляд вора. Быть может, он не ожидал, что все случится так стремительно, но теперь уже ей расхотелось, чтобы он за ней шел. Она кружила по улицам, но безуспешно – он не отставал. Проходя мимо дома, стоявшего в стороне от других, она юркнула под арку. Он нагнал ее, улыбнулся. «Я здесь живу», – сказал он.

Она стояла, прижавшись к створке ворот. По ту сторону была улица с привычными своими шумами, гулом голосов, светом, а под этой аркой, в этой сырости и полумраке начинался совершенно другой мир. Незнакомец повторил ту же фразу без улыбки, бросил ее уже совсем иным тоном. Нет, он вовсе не сказал: «Я здесь живу», – как это она могла забыть? – он сказал: «Здесь моя обитель». Она что-то пробормотала в ответ, и они стали подыматься. Ковра на лестнице не было; с замиранием сердца она слышала, как сзади стучат по деревянным ступенькам его ботинки.

С этого дня жизнь ее обрела некую видимость равновесия. Теперь она – полубедная, полубогатая – считала себя чуть ли не счастливой. Хотя она не любила Виктора, она привыкла к нему, к его страсти, в равных дозах состоящей из затаенной злобы и зависти, влечения и нежности. Он ненавидел ее богатство, ее кольца, ее мужа, который каждый день ест досыта и не имеет долгов. А она, напротив, обожала эту бедность, эту убогую квартиренку, даже денежные его затруднения умиляли ее, и она старалась принимать их близко к сердцу. Раза два-три Анриетта выручала его, боясь, что, если он вовремя не уплатит за квартиру, хозяин откажет ему, но выручала расчетливо, ровно на требуемую сумму. Когда проклятый денежный вопрос бывал улажен, она и думать забывала, что он живет в холоде, питается кое-как. Конечно, она скорбела о его судьбе, бывало, даже плакала у него на груди, гордясь своими слезами, и плакала вполне искренно, однако воздерживалась давать Тиссерану более крупные суммы, опасаясь пробудить в нем тягу к ненавистной ей роскоши, – а вдруг он вздумает заказать себе дорогой костюм или возьмет, скажем, и оклеит гостиную новыми обоями, вместо этих цвета мочи. Только тут, между этих стен, оклеенных облезлыми обоями, жизнь становилась подлинной. И сама Анриетта превращалась в бедную мещаночку, мерзла, потому что экономили уголь, вот это-то единственное и было настоящим. А ненастоящим были долгие часы в доме Филиппа, бок о бок с этим фиктивным мужем, в великолепной квартире, где каждая твоя прихоть исполняется раньше, чем ты успеешь о ней подумать, только вот одного там нет – чувства, что ты живешь. Она искала подлинного совсем так, как другие уходят в мечту с ее выдуманным раем.

– Мне холодно, – проговорила она.

Он схватил ее за руку и уставился ей в лицо с выражением беспокойным и злым.

– Анриетта, да что это с тобой сегодня? Ты думаешь не обо мне.

– Напротив, думаю только о тебе, о твоих неприятностях…

– Не будем об этом.

Анриетта подсела к камину и поворошила еще красную золу. Она знала, что завтра угля уже не будет. Во-первых, камин в гостиной растопили пораньше в надежде хоть немного прогреть сырую комнату, где при дыхании изо рта вырывался пар. А во-вторых, в спальне Виктора тоже тлела небольшая кучка брикетов в таком же маленьком камине, как и здесь Огонь, заботливо разожженный с утра, будет поддерживать более или менее ровную температуру в спальне, куда до ночи никто и не заглянет; всеми благами тепла воспользуется только кресло, обитое кретоном, кренившийся набок зеркальный шкаф да железная кровать с двумя подушками, придававшими ей вид супружеского ложа. Потому что уж слишком поздно, а она непременно должна уйти без пяти шесть. Получалось забавно, она даже улыбнулась про себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю