355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жозе Мария Эса де Кейрош » Новеллы » Текст книги (страница 10)
Новеллы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:24

Текст книги "Новеллы"


Автор книги: Жозе Мария Эса де Кейрош



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

В этом созерцании и застал нас Зе Брас, явившийся с радостным известием о том, что «угощеньице» на столе. Стол был в другом зале, еще более голом, еще более черном. И тут мой суперцивилизованный Жасинто отступил в подлинном ужасе: на сосновом столе, покрытом полотенцем, вплотную приставленном к грязной стене, стояла полурастаявшая сальная свеча в медном подсвечнике, освещавшая два блюда из желтого фаянса, рядом с которыми лежали деревянные ложки и железные вилки. Рюмки из толстого, тусклого стекла хранили красный цвет вина, которое наливалось в них в урожайные годы во время сбора винограда. Глиняная тарелка с маслинами своей аттической простотой могла бы порадовать сердце Диогена. В широкий кукурузный хлеб был воткнут большой нож… Бедный Жасинто!

Но он покорно сел за стол и в течение долгого времени задумчиво вытирал носовым платком черную вилку и деревянную ложку. Потом молча и недоверчиво отхлебнул маленький глоток повергающей в трепет куриной похлебки. Отхлебнул и поднял на меня, своего товарища и друга, большие, удивленно блестевшие глаза. Он снова отведал ложку похлебки, на сей раз чуть медленнее, на сей раз более полную… и, улыбнувшись, изумленно прошептал:

– Вкусно!

Это было действительно вкусно: в похлебке была печенка и был зоб, ее аромат наполнял душу умилением. Я трижды энергично набрасывался на эту похлебку, Жасинто же выскоблил супницу. Но славный Зе Брас уже отодвинул кукурузный хлеб, отодвинул свечу и поставил на стол покрытое глазурью блюдо, до краев наполненное рисом с бобами. Надо сказать, что, хотя бобы (греки называли их сиборией) относятся к эпохе высшей цивилизации и хотя они так укрепляли мудрость, что в Сикионе, в Галатии, был воздвигнут храм в честь Минервы Сиборийской, Жасинто всегда их ненавидел. Тем не менее он робко подцепил боб на вилку. И снова его расширившиеся от изумления глаза поймали мой взгляд. Еще боб, еще взгляд… И вот мой требовательнейший друг восклицает:

– Великолепно!

Был ли это возбуждающий горный воздух? Было ли это изумительное искусство тех женщин, которые там, внизу, мешали в котлах, распевая «Взгляни, мой дорогой»? Не знаю, но с каждым новым блюдом хвалы Жасинто становились все более безудержными и громкими. И наконец, когда подали петуха с лавровым листом, жаренного на деревянном вертеле, он возопил:

– Божественно!

Впрочем, ничто не привело его в такой восторг, как вино, вино, льющееся из толстой зеленой кружки, вино вкусное, пронизывающее, бодрящее, горячее, в котором больше жизни, нежели в целой поэме или в священной книге! Глядя при свете сальной свечки на грубую рюмку, которую вино украсило пеной, я вспоминал о том деревенском дне, когда Вергилий, сидя под навесом из ветвей в доме у Горация, воспевал наслаждения Реции. И Жасинто – я впервые увидел на его щеках румянец вместо шопенгауэровской бледности – тотчас прошептал сладостный стих:

 
Rethica quo te carmina dicat [22]22
  Реция тебе священные песни исполнит. – Искаженная цитата из «Георгии» Вергилия (I, 350). Перевод С. Шервинского.


[Закрыть]
.
 

Кому под силу достойно воспеть тебя, вино этих гор?!

Итак, мы чудесно поужинали, покровительствуемые Зе Брасом. А затем вернулись к единственному развлечению в доме – к незастекленным окнам – и стали молча любоваться роскошным летним небом, столь густо усеянным звездами, что все окно казалось плотным облаком яркой золотой пыли, неподвижно висящим над черными горами. Я обратил внимание моего Жасинто на то, что в городе за небесными светилами никогда не наблюдают, ибо их затмевают лампы, а потому там никогда и не возникает тесной близости с вселенной. Городской житель принадлежит своему дому или же, если он очень общителен, – своему кварталу. Все отдаляет и отрывает его от остатков природы – громоздкие шестиэтажные дома, дым каминных труб, медленно и неуклюже катящиеся омнибусы, тюремная решетка городской жизни… Но быть на вершине горы где-нибудь в Торжесе – это совсем другое дело! Здесь все эти прекрасные сверкающие звезды смотрят на нас вблизи, как глаза разумных существ, – одни смотрят пристально, с величественным равнодушием, другие смотрят тревожно, излучая свет трепещущий, свет зовущий, словно они стремятся раскрыть свои тайны и узнать наши… И нельзя не ощутить некоего совершенного единства между этими необъятными мирами и нашими бренными телами. Все мы – творения единой воли. Все мы обрели жизнь благодаря действию – этой имманентной воли. Следовательно, все мы, начиная с Урана и других планет и кончая всеми Жасинто, являемся разными образами некоего единого существа и посредством его превращений составляем единое целое. Нет более утешительной мысли, чем мысль о том, что я, ты, эта гора, солнце, которое сейчас скрылось, являемся молекулами единого Целого, подчиняемся единому Закону, идем к единому Концу. Отсюда возникает мучительная ответственность индивидуалиста. Кто мы такие? Бессильные оболочки, движимые некоей Силой. И в этой уверенности, хотя бы и мимолетной, таится дивный покой, – покой уверенности в том, что ты крошечная, невинная и безвольная пылинка, носимая ураганом, или капля, затерянная в потоке! Жасинто, погрузившийся в тень, соглашался со мной. Ни он, ни я не знали названий этих восхитительных небесных светил. Я – по своему дремучему и непроходимому невежеству бакалавра – таким я вышел из чрева Коимбры, моей духовной матери. Жасинто – потому, что в его монументальном книгохранилище было триста восемнадцать трактатов об астрономии! Но в конце концов какое нам было дело до того, что одна звезда называется Сириус, а другая – Альдебаран? И какое дело было им до того, что одного из нас зовут Жозе, а другого – Жасинто? Мы были смертными оболочками одного бессмертного существа, и в нас жил один Бог. И если они понимали это так же, как мы, то и мы у окна дома в горах, и они – в своей изумительной бесконечности – творили пресвятую волю, совершенную волю Благодати, и это значило сознательно ощутить наше единство и на мгновение уяснить в сознании наше божественное начало.

Мы предавались таковым туманным философским рассуждениям, когда со свечой в руке вошел Зе Брас и объявил, что «постели для их первосходительств готовы…». Из области духовной мы спустились в область действительности – и что же тогда увидели мы, собратья небесных светил? В углах двух сумеречных полукруглых залов, на полу, лежали два соломенных тюфяка с двумя ситцевыми покрывалами; в головах на ведерке стоял медный подсвечник, а в ногах, в качестве умывальника, – покрытый глазурью глиняный таз на деревянном стуле!

Мой суперцивилизованный друг, храня молчание, потрогал свой матрац и нашел, что он жёсток, как гранит. Потом, пробежав ослабевшими пальцами по склоненному лицу, он сообразил, что, так как чемоданы утеряны, у него нет ни домашних туфель, ни халата! И опять-таки выручил Зе Брас, который принес бедняге Жасинто наводящие ужас башмаки на деревянной подошве для услаждения ног, а для того, чтобы укутать тело, изнеженное воспитанием в Сибарисе, – огромных размеров рубашку жены, из грубой ткани, более жесткой, нежели власяница кающегося грешника, с плиссе, неровным и грубым, как деревянный орнамент… Дабы утешить его, я напомнил ему о том, что Платон, когда он сочинял свой «Пир», и Ксенофонт, когда он руководил отступлением десяти тысяч, спали на более жестких ложах. Убогие тюфяки воспитывают сильные натуры, и лишь тот, кто носит власяницу, попадет в Рай.

– У вас не найдется почитать что-нибудь? – не дослушав моих увещаний, пробурчал мой друг. – Я не могу заснуть без книги!

У меня был только номер «Вечерней газеты», которую я разорвал пополам и разделил с ним по-братски.

И тот, кто не видел в эти минуты Жасинто, сеньора Торжеса, съежившегося на краю тюфяка, поближе к свече, с которой капало на ведерко, с голыми ногами, упрятанными в грубые деревянные башмаки, утонувшего в сплошь плиссированной рубашке жены Зе Браса, Жасинто, пробегающего грустными глазами объявления о пароходах в доставшейся ему половине «Вечерней газеты», тот никогда не узнает, что представляет собой подлинное, настоящее олицетворение уныния!

В таком положении я его оставил и вскоре, растянувшись на своем тюфяке, спартанском, как и у Жасинто, поднялся в веселом, ученом сне на планету Венеру, и там, в саду, среди вязов и кипарисов, встретил Платона и Зе Браса, связанных высокоинтеллектуальной дружбой и пьющих вино Реции из торжесских рюмок! Все мы втроем вступили в полемику о XIX веке. Вдали, в чаще розовых кустов, которые были тут выше дуба, белел городской мрамор и звучали священные песнопения. Не помню, вступился ли Ксенофонт за цивилизацию и фонограф. Вдруг все закрыли темные тучи, сквозь которые я различил Жасинто верхом на осле, которого он погонял ударами пяток, кнутом, криками: он бежал в «Жасмин»!

V

Рано утром, тихо, чтобы не разбудить Жасинто, который, положив руки на грудь, безмятежно спал на своем гранитном ложе, я уехал в Гианес. И в течение трех спокойных недель, что я провел на вилле, где хранились обычаи и идеи времен короля Диниса, я ничего не знал о моем безутешном друге, который наверняка бежал из-под своей дырявой кровли и вновь окунулся в цивилизацию. Потом, жарким августовским утром, я выехал из Гианеса, снова проследовал по буковой аллее и вошел в замковые ворота Торжеса под яростный лай овчарок. Взволнованная жена Зе Браса появилась в дверях амбара. Она известила меня о том, что сеньор дон Жасинто (в Торжесе мой друг именовался доном) вместе с Соузой поехал вниз, на поля Фрейшомила.

– Так, значит, сеньор дон Жасинто еще здесь?

«Его первосходительство» был еще в Торжесе, «его первосходительство» остался на виноградный сезон!.. В самом деле, я заметил, что в окна замка были вставлены стекла; в углу двора стояли ведра с известкой; к террасе была прислонена лестница каменщика, а в открытом ящике, еще полном упаковочной соломы, спали два кота.

– А Грило появился?

– Сеньор Грило во фруктовом саду, в тени.

– Прекрасно! Ну а чемоданы?

– Сеньор дон Жасинто уже получил свой кожаный мешочек…

Слава богу! Наконец-то мой Жасинто обеспечен цивилизацией! Я вошел в дом довольный. В старинном зале, где деревянный пол был приведен в порядок и натерт, я увидел стол, накрытый клеенкой, сосновый посудный шкаф с белой посудой из Барселоса и соломенные стулья, стоявшие вдоль густо побеленных стен, от которых веяло прохладой новой часовни. Рядом, в другом зале, также ослепительной белизны, взору неожиданно открывался комфорт: три плетеных кресла с Мадейры с широкими подлокотниками и ситцевыми подушками; на сосновом столе лежала бумага, стояла масляная лампа; гусиные перья, всунутые в каменную чернильницу, казалось, были приготовлены для спокойных и счастливых занятий гуманитарными науками, а на стене, на двух гвоздях, висела полочка с четырьмя-пятью зачитанными, потрепанными книгами: «Дон Кихотом», Вергилием, «Историей Рима», «Хрониками» Фруассара. Прямо была личная комната дона Жасинто, светлая и скромная комната студента, с железной койкой, железным умывальником, одежда висела на грубо сделанных вешалках. Все сверкало чистотой и порядком. Закрытые окна защищали от августовского солнца, обжигавшего каменные подоконники. От сбрызнутого водой деревянного пола исходила милая сердцу прохлада. Букетик гвоздик в старой голубой вазе радовал глаз и благоухал. Не слышно было ни единого шороха. Торжес спал, наслаждаясь послеобеденным отдыхом. И, окутанный этим покоем уединенного монастыря, я кончил тем, что растянулся на одном из плетеных кресел рядом со столом и томно раскрыл Вергилия, шепча:

 
Fortunate Jacinthe! tu inter arva nota
Et fontes sacros frigus captabis opacum [23]23
Счастливец Жасинто! Ты здесь на прибрежьях будешь знакомыхМежду священных ручьев наслаждаться прохладною тенью. —  Искаженная цитата из «Буколик» Вергилия (Эклога I, 51–52). Перевод С. Шервинского.


[Закрыть]
.
 

Я отнюдь не почтительно заснул над божественным буколическим поэтом, когда меня разбудил радостный вопль. Это был наш Жасинто. И я немедленно сравнил его с полуувядшим, замахнувшим в темноте растением, которое ожило после щедрой поливки на ярком солнце. Он не горбился. Горный воздух или же примирение с жизнью наложили на его бледность суперцивилизованного человека смуглоту и отпечаток силы, придававшие ему великолепную мужественность. Его глаза – в городе я всегда видел их сумрачными – излучали сильный и яркий солнечный блеск и смело ласкали красоту вещей. Он уже не проводил слабыми пальцами по лицу – он с силой хлопал руками по бедрам… Что за чудо?! Это было перевоплощение. И все, что он рассказал мне, весело топая белыми ботинками по деревянному полу, сводилось к тому, что через три дня пребывания в Торжесе он почувствовал, что пришел в превосходное настроение, приказал купить мягкую перину, собрал пять никогда не читанных книг и остался здесь…

– На все лето?

– Навсегда! А теперь, городской житель, пойдемте пообедаем форелями, которых я наловил, и вы наконец поймете, что такое райское блаженство.

Форели действительно были божественны. А еще появились холодный винегрет из бобов и цветной капусты и белое азонесское вино… Но кто может достойно воспеть вас, еда и питье Торжесских гор?

После обеда, когда жара спала, мы пошли гулять по дорогам, змеившимся по огромной ферме, тянувшейся от долин до гор. Жасинто останавливался и любовно разглядывал высокую кукурузу. Сильной и ровной ладонью хлопал по стволам каштанов, словно это были спины вновь обретенных друзей. Каждая струйка воды, каждый пучок травы, каждая виноградная лоза волновали его так, как будто это были его дети, за судьбу которых он нес ответственность. Он узнавал дроздов, которые пели каждый на своем черном тополе. Он с умилением восклицал:

– Как прелестны цветы клевера!

Вечером, поужинав жаренным в духовке козленком, которому великий Гораций посвятил бы целую оду (а быть может, даже героическую песнь), мы беседовали о Жизни и о Судьбе. Я со скрытым лукавством процитировал Шопенгауэра и Екклесиаста… Но Жасинто с явным презрением пожал плечами. Его вера в этих мрачных толкователей жизни исчезла, и исчезла навсегда, безвозвратно, – так под лучами солнца рассеивается мгла. Чудовищная нелепость утверждать, что жизнь – это не более как далекая мечта, и воздвигать сложную систему над определенным, узким местом в жизни и оставлять за рамками этой системы все остальное в жизни, считая его неразрешимым и возвышенным противоречием. Это все равно как если бы он, Жасинто, указывая на крапиву, выросшую в этом дворе, торжественно объявил бы: «Это крапива! Значит, вся Торжесская ферма – это сплошная крапива!» Но гостю достаточно было бы поднять глаза, чтобы увидеть колосящиеся поля, фруктовые сады и виноградники!

К тому же что знал о жизни один из этих пессимистов – немец, что знал он о той жизни, о которой он создал безапелляционную, скорбную теорию, написанную в столь докторальном и в столь величественном тоне? Все, что мог знать тот, кто, подобно этому псевдогениальному философу, пятьдесят лет прожил в угрюмых провинциальных меблированных комнатах и отрывал глаза от книг лишь для того, чтобы побеседовать за табльдотом с гарнизонным прапорщиком! А другой, израильтянин, герой «Песни песней», весьма тщеславный царь Иерусалимский, увидел в жизни лишь мечту, когда ему было уже семьдесят пять лет, когда власть уже ускользала из его дрожащих рук, а его гарем с тремястами наложницами стал смешным и ненужным для его одряхлевшего тела. Один из них провозглашает мрачное учение о том, что ему неизвестно, другой – о том, что ему недоступно. Но дайте этому славному Шопенгауэру жизнь, столь насыщенную и полную, сколь жизнь Цезаря, – и куда денется его шопенгауэризм? Верните этому начиненному литературой султану, который так много поучал и наставлял Иерусалим, молодость – и куда денется его «Екклесиаст»? К тому же зачем благословлять или проклинать жизнь? Счастливая или скорбная, плодотворная или пустая, жизнь есть жизнь. И безумны те, которые, дабы прожить жизнь, тотчас заволакивают ее тяжелыми завесами печали и разочарования, так что весь путь их становится черным – не только в поистине темных местах, но даже и там, где сверкает приветливое солнце. Из всего сущего на земле лишь человек ощущает боль и разочарование в жизни. И он ощущает их тем сильнее, чем длительнее и больше работа его разума, который и делает его человека и который отделяет его от всей природы, спокойной и инертной. Именно благодаря предельно развитой цивилизации доходит до предела его тоска. Следовательно, мудрость готова вернуться к доброй первоначальной цивилизации, которая заключается в том, чтобы обрести соломенную кровлю, клочок земли и зерно, чтобы его засеять. В конечном итоге для того, чтобы вновь обрести счастье, необходимо вернуться в рай и пребывать там, среди его виноградников, наслаждаясь покоем и полным освобождением от цивилизации, созерцать, как резвится в тимьяне ягненок, и подавлять в себе стремление к скорбному древу Познания! Dixi![24]24
  Я (все) сказал! (лат.)


[Закрыть]
С изумлением слушал я этого новейшего Жасинто. Это было истинное, потрясающее воскрешение Лазаря. «Surge et ambula»[25]25
  Восстань и шествуй (лат.).


[Закрыть]
, – шептали ему леса и воды Торжеса, и он поднялся из могильной глуби Пессимизма, избавился от фраков от Пуля, et ambulabat[26]26
  И шествовал (лат.).


[Закрыть]
, и стал счастливым. Когда я вернулся к себе в комнату, – в те часы, которые надлежит посвящать просторам полей и Оптимизму, – я взял в свои руки ныне твердую руку моего друга и, полагая, что он наконец-то достиг истинного величия, ибо он обрел истинную свободу, продекламировал ему мои благопожелания в стиле моралиста из Тибура:

 
Vive et regna, fortunate Jacinthe![27]27
  Живи и царствуй, счастливец Жасинто! (лат.)


[Закрыть]

 

Малое время спустя через открытую дверь, которая разделяла нас, я услышал звонкий, молодой, простодушный, веселый смех. Это Жасинто читал «Дон Кихота». О блаженный Жасинто! Он сохранил яркую способность критиковать и вновь обрел божественный дар смеха!

Прошло четыре года. Жасинто все еще живет в Торжесе. Стены его дома по-прежнему отлично побелены, но остаются голыми.

Зимой он носит грубошерстный плащ и разжигает жаровню. Чтобы позвать Грило или же горничную, он хлопает в ладоши, как это делал Катон. Он уже прочитал «Илиаду», пользуясь милым сердцу досугом. Бороду он не бреет. Он останавливается на лесных тропинках и беседует с детьми. Все местные семьи его благословляют. Я слышал, что он собирается жениться на сильной, здоровой и красивой девушке из Гианеса. Разумеется, от этого брака произойдет род, угодный господу!

Так как недавно он поручил мне взять книги из его книгохранилища («Жизнь Будды», «Историю Греции» и труды святого Франциска Сальского), я, по прошествии этих четырех лет, приехал в «Жасмин опустевший». Каждый мой шаг по пышным караманским коврам отдавался грустью, словно я ходил по кладбищу. Парча вся сморщилась, прохудилась. На стенах, как глаза, вылезшие из орбит, торчали кнопки электрических звонков и выключателей и извивались трепещущие, освобожденные проволочные нити, среди которых счастливый и полновластный паук ткал свою густую паутину. В книгохранилище все обширные познания, накопленные за века, покоились в глубоком молчании, под глубоким слоем пыли. На корешках философских трудов белела плесень; ненасытная моль пожирала «Всемирную историю»; здесь царил мягкий запах гниющих книг, и я, держа платок у носа, был потрясен, уверенный в том, что в этих двадцати тысячах книг не осталось ни одной живой истины! Я решил помыть руки, испачкавшиеся при соприкосновении с этими останками человеческих познаний. Но превосходная аппаратура умывальника и ванной, тугая, распаявшаяся, покрывшаяся ржавчиной, не пропускала ни капли воды, и так как этим апрельским вечером шел дождь, мне пришлось выйти на балкон и обратиться к небесам с мольбой о том, чтобы они омыли мне руки.

Спустившись вниз, я проник в рабочий кабинет Жасинто и натолкнулся на черную кучу железок, колесиков, лезвий, звонков, винтов… Я приоткрыл окно и увидел, что это телефон, театрофон, фонограф и другие аппараты, свалившиеся со своих подставок, грязные, разрушенные, покрытые многолетней пылью. Я оттолкнул ногой эти отбросы человеческого таланта. Раскрытая пишущая машинка с черными дырами на месте вырванных клавиш походила на беззубый, глупый рот. Телефон, казалось, сплющился и запутался в своих проволочных внутренностях. На искривленной, навсегда умолкнувшей трубе фонографа, раструб которой отвалился, гнездились яйца насекомых. И столь печально и нелепо покоились здесь эти гениальные изобретения, что я вышел из этого суперцивилизованного дворца, смеясь так, словно все это было остроумнейшей шуткой.

Апрельский дождь перестал; далекие городские крыши чернели под красным и золотым закатом. И я шел по прохладным улицам, думая о том, что в один прекрасный день наш великий XIX век уподобится покинутому «Жасмину» и что другие люди с уверенностью, более чистой, нежели Счастье и Жизнь, так же, как я, оттолкнут ногой отбросы цивилизации и так же, как я, весело посмеются над великой погибшей иллюзией, иллюзией бесплодной и покрывшейся ржавчиной.

И безусловно, в этот час Жасинто на балконе в Торжесе, без фонографа и без телефона, вновь обрел простоту и, окутанный долгим вечерним покоем, смотрел на первую мерцающую звезду, на стадо быков, возвращающееся с пастбища под пение погонщиков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю