Текст книги "Мон-Ревеш"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
– Ты не очень-то высоко ценил меня, я это чувствовал. Я тебя почти ненавидел и тем не менее завидовал тебе.
– А я – вот в чем разница, и я это прекрасно помню, – я любил тебя.
– За что же?
– Не знаю. Мои родители считали тебя самонадеянным и глупым. Это меня огорчало, я знал, что ты умен.
– Значит, твои манеры доброго малого по отношению ко мне были не только вежливостью, не только обходительностью?
– Нет, это была потребность в справедливости. В каком-то смысле мне хотелось бы, чтобы ты был менее учен, менее самодоволен; но когда люди не желали воздавать должное твоему уму, твоей гордости, твоей прямоте, меня возмущала их несправедливость.
– Но потом, Флавьен, когда мы снова встретились, уже молодыми людьми, а затем взрослыми мужчинами, не было ли у тебя больше желания покровительствовать, чем симпатии ко мне?
– И то, и другое, милый друг.
– Но ты должен был достаточно знать меня и понимать, что мысль о покровительстве человека…
– Менее знающего и менее умного была бы оскорбительной для тебя. Так ведь, не правда ли?
– Ну что ж, будем откровенны – да. Разве у тебя нет других неоспоримых преимуществ? Ты красив, как античный охотник, а я худ и черен, как писец. Ты знатный граф, а я ничтожество, вроде любовника госпожи Элиетты. У тебя есть грация и непринужденность; благодаря им ты часто ведешь беседу лучше, чем я, и не утруждаешь себя при этом, а я лезу из кожи, хоть и не показываю виду, чтобы обуздать одушевление, которое могут принять за напыщенность, сдержать иронию, которую могут счесть дерзостью. Ты всегда знаешь меру словам, а я – только меру мыслям. Условности тебя не стесняют, а я от них задыхаюсь; наконец, ты мог бы быть глупцом, и никто бы этого не заподозрил, а меня могли бы счесть безумцем, хоть я весьма разумен. Поэтому прости, что я бывал иногда тщеславен, думая, что владею сутью, а ты – формой. Сегодня все повергнуто в прах твоей откровенностью; я так мелок по сравнению с тобой!
– Почему же, друг мой?
– Потому что ты сказал мне великие слова: «Я всегда любил тебя». А я, который всегда в этом сомневался, понял, что сердце имеет большую цену, чем ум.
Когда Тьерре говорил, у него в глазах стояли слезы.
Он действительно был не так добр, как Флавьен, но он чувствовал сильнее; жизнь, полную недоверия и ревности, он возместил одним часом пылких сердечных излияний, настолько глубоких, что Флавьену не дано было ответить тем же.
Однако Флавьен увидел волненье своего собеседника и был ему за это благодарен.
– Довольно, дорогой мой, – сказал он, еще раз взяв руку Тьерре. – Простим друг другу наше прошлое и скажем, что мы всегда испытывали взаимное уважение и желание покровительствовать. Когда собирались молодые люди того же сорта, что и я, и я вовлекал тебя в их общество, я часто спасал тебя, без твоего ведома, от многих неприятных историй. Когда собирались литераторы и артисты и я приходил к ним, следуя за тобой, ты наверняка не раз спасал меня, не давая мне казаться смешным. Не будем же больше никогда чувствовать себя униженными от взаимной помощи и сожжем в огне дружбы все наши мелочные обиды. А теперь позволь мне поговорить о твоем будущем. Оно может быть прекрасным. Ты не рожден для тягостной погони за богатством. Надо, чтобы оно само пришло к тебе; твои вкусы – вкусы человека изящного, независимого, склонного к созерцанию. Твоему таланту не нужен стимул нищеты. Напротив, нищета его заморозила бы: ведь если ты умеешь терпеть, то отказываться ты не умеешь. Будь же богатым, теперь ты легко можешь достичь этого – женись на мадемуазель Эвелине Дютертр.
– Жениться на богатой девушке, добиться роскоши, свободы, удовлетворения всех своих аппетитов таким пошлым способом? Никогда!
– С каких это пор жениться на женщине, которую любишь, считается пошлостью?
– Да, я люблю ее – признаюсь, раз ты уже все равно угадал, – но не так, как ты думаешь. Я влюблен в нее, я страстно желаю ее, но…
– Но что?
– Но она кокетка, и я ее боюсь.
– Это кокетство невинное.
– Которое может стать ужасным, а следовательно, отвратительным в моих глазах, после того как показалось мне чарующим.
– Но ведь в глубине души она добра.
– Это правда! Я вижу, что ты наблюдал за ней внимательнее, чем я думал. Но я боюсь ее. Как бы тебе сказать? Она белокурая… белокурая, как госпожа Элиетта!
И Тьерре, обернувшись к портрету, невольно вздрогнул.
Флавьен засмеялся:
– Вот поэт! Вот мечтатель! Не собираешься ли ты под этой полумаской вообразить сходство?
– Кокетка – извечный персонаж маскарада. Друг мой, не стоит так меня расспрашивать, я еще сам не знаю, как обстоят дела. Она может опротиветь мне черев неделю, я чувствую это и слежу за ней непрерывно, но потом она снова завладеет мною. Давать и забирать обратно – вот девиз, вот наука этой законченной амазонки; но я конь довольно норовистый и могу, чего доброго, закусить удила. Поэтому не будем строить планов. Дай мне немного забыться в той тонкой, волнующей и напряженной игре, которую прелестная молодая девушка ведет с моим воображением. Не напоминай мне, что она богата и что все может кончиться нотариусом и помощником мэра. От такой картины мое пламя тускнеет, и я начинаю вспоминать о господине Траншелионе, которого, возможно, никто и не думал отравлять, но которого ненавидела, презирала и обманывала эта блондинка в полумаске.
– Я скажу тебе только несколько слов. Дютертр богат, но он и на самом деле человек широких взглядов. Он хочет, чтобы его дочери вышли замуж по собственному выбору… У него бывают дворяне, фабриканты, чиновники, артисты, богачи, бедняки – словом, всевозможные женихи. Значит, барышни имеют возможность выбирать, но, имея в виду брак, понимаешь? Им дана большая свобода, у них молодая мачеха, которая не хочет и не может управлять ими. Дютертр уверен, что они сами могут управлять собой… Но если ты заметил нечто противоположное… А вдруг снисходительность и прямодушие родителей доведут их капризы… до несчастья в семье… ты понимаешь, друг мой! Дютертр – самый чистый, самый великодушный, самый лучший из людей… Ответить на его доверие предательством – да тут будешь упрекать себя всю жизнь! Ну, спокойной ночи, уже поздно. Жерве начертал на нашей двери крест, так что госпожа Элиетта не потревожит нас этой ночью, и мы отлично выспимся.
Друзья расстались. Тьерре ненадолго задумался над последними словами Флавьена. Они не обеспокоили его совесть.
«Я не ребенок, – сказал он себе, – чтобы нечаянно, помимо своей воли обольщать и совращать молодую девушку, Я видел немало опасностей. Я человек уже не первой молодости; мои страсти утихают, и управиться с ними не велика заслуга».
С этой мыслью он и уснул.
XI
В ту же ночь и в тот же час, когда обитатели Мон-Ревеша занимались рассуждениями, Дютертр беседовал с Амедеем в Пюи-Вердоне. После того как уехали Флавьен и Тьерре, все удалились к себе, за исключением главы семьи, который последовал за Амедеем в квадратную башню под тем предлогом, чтобы заняться делами. Когда они остались одни, Дютертр, закрыв реестры, раскрытые перед ним племянником, сказал Амедею:
– Ты что-то грустен, мой мальчик, я хотел бы знать причину этого.
Амедей болезненно вздрогнул, не пытаясь возражать, но ничего не ответил.
– Послушай, – сказал Дютертр, взяв его за руки – разве ты мне не сын? Разве твое сердце не должно быть открыто мне и разве не от меня зависит твое счастье?
– Дядюшка! Отец мой! – воскликнул молодой человек, сжимая руки господина Дютертра. – Я счастлив уже тем, что вы довольны мною, и хочу только одного – служить вам всю жизнь, вблизи, вдали, как вы захотите.
– Я хочу, чтобы это было вблизи, Амедей; я хочу, чтобы ты не расставался с моей семьей, если только она тебе не надоела.
Он ждал излияний, признаний. Амедей растрогался, у него выступили слезы умиления на глазах, но он ничего не сказал.
– Ну что же ты молчишь? Больше доверия, дитя мое! Ты сомневаешься в себе самом или во мне?
– Ни в себе, ни в вас, мой лучший друг. Но я не понимаю, о чем вы меня спрашиваете.
– О твоей печали. Ведь ты изменился, Амедей.
– Я чувствую себя хорошо, клянусь вам; а если я печален… Да, я признаюсь, что мной овладела печаль… И не могу открыть вам причину.
– Не можешь? – воскликнул Дютертр, удивленный твердостью ответа. – Между нами встало нечто непреодолимое. Значит, я в чем-то виноват перед тобой, Амедей? Значит, я недаром утратил твою привязанность?
– Ах, я ждал этого испытания, но оно ужасно! – с глубоким волнением произнес молодой человек. – Избавьте меня от него, дядюшка! Я люблю вас больше жизни. Я был бы последним эгоистом и неблагодарным человеком, если бы предпочел вам что бы то ни было или кого бы то ни было в этом мире. Вы для меня – первая любовь, лучший человек на свете, служить вам – мой первый долг, единственная цель и смысл моего существования. Боль, которую я испытываю, исходит не от вас. А если бы она исходила от вас, я бы ее чувствовал или благословлял бы ее!
– Так в чем же дело? Мне надо догадываться? Эвелина – кокетка, и в настоящий момент ты ревнуешь ее к господину Тьерре.
– К господину Тьерре? Я и не думал об этом, дядюшка. Я не знаю, кокетка она или нет. По-моему, она имеет право быть кем ей угодно. Я не влюблен в Эвелину.
Господин Дютертр улыбнулся:
– Посмотри-ка мне в лицо и повтори это еще раз. Ты не влюблен в Эвелину и никогда не был влюблен?
– Не более, чем если б она была мне сестрой. Посмотрите на меня как следует, дядюшка, и вы увидите, что я вас не обманываю.
– Как? Неужели деликатность, добродетель имеют над тобой такую власть, что могут задушить любовь в зародыше? Скажи, Амедей, предполагал ли ты когда-нибудь, что возможность стать моим зятем требует богатства?
– Никогда! Я вас слишком хорошо знаю. И знаю, что если бы мы с Эвелиной любили друг друга… Но мы не любим, дядюшка, вернее, мы просто друзья.
– Как! А эти совместные прогулки, а власть над тобой, которую она себе приписывает, а постоянная снисходительность с твоей стороны и ревностная опека над ней…
– Я исполняю свой братский долг.
– Скрепя сердце? Это невозможно.
– Да, дядюшка, невозможно, чтобы я был оруженосцем, стражем, слугой и покровителем вашей дочери скрепя сердце – ведь это мой долг, а долг, который я выполняю по отношению к вам, никогда не будет мне тягостен или неприятен.
– Ты даешь мне честное слово, что ухаживания Тьерре не огорчают тебя?
– Даю вам честное слово.
– Значит, мы с Олимпией ошибались…
– Олимпия! Тетушка думает, что… – смутившийся было Амедей тут же взял себя в руки. – Да, тетушка ошиблась.
– Так это Натали, моя серьезная муза, завладела твоим воображением?
– Нет, дядюшка, я никогда не думал ни о Натали, ни об Эвелине.
– Следовательно, Малютка? Этого я не ждал; мне казалось, она еще не в том возрасте, когда можно внушать чувство.
– Конечно, дядюшка, Каролина еще не в том возрасте…
– Значит, никто из наших? Вот это меня удивляет и даже, признаюсь, немного огорчает! Как! Я вырастил прекрасного человека с тайным честолюбивым намерением сделать из него полностью своего сына; я все проверил, я всюду искал и решил: вот самое приятное, самое лучшее и самое надежное, что я могу предложить своим дочерям, – и ни одна из них не нравится ему настолько, чтобы он захотел утруждать себя желанием, в свою очередь, понравиться ей? Значит, мы должны выпустить из рук это сокровище и оно составит радость и гордость чужой семьи? Как видишь, мое отцовское самолюбие задето, и я огорчен; однако от этого я не меньше люблю тебя, потому что любви по заказу не существует, и я вижу – твое сердце не спросило у тебя разрешения ускользнуть из этого дома.
– Нет, дядюшка, мое сердце не ускользнуло отсюда и никогда не ускользнет. Я не предаюсь чувству любви, я защищаю свою молодость от этого соблазна, который вы один можете когда-нибудь запретить мне или разрешить. Я еще не думал о браке. Если вы хотите, чтобы я позднее подумал об этом, – я подумаю; если вы считаете, что ваше счастье в какой-то мере зависит от привязанности ко мне одной из ваших дочерей, я попытаюсь внушить ее Малютке, когда она сможет отвечать на более сильное чувство, чем братская дружба. Из трех моих кузин она единственная, чьи вкусы и характер больше всего совпадают с моими. Но ей только шестнадцать лет, и она все еще проявляет милые свойства ребенка и судит обо всем по-детски. Пусть она подрастет, а через три-четыре года я надеюсь быть достойным ее и способным сделать ее счастливой.
Ответ Амедея дышал искренностью и твердостью. Дютертр ласково улыбнулся:
– В добрый час! Твой план – ведь это пока всего лишь план – мне нравится, хотя и не очень успокаивает. Ну, неважно, ты оставляешь мне надежду, и на том спасибо. Моя Малютка… Да, она… она очень славная, не правда ли? Она любит меня так же, как и ты… И она обожает свою молодую матушку так же, как все мы.
Дютертр, поглощенный множеством печальных и сладостных мыслей, ненадолго задумался, лелея одни и отбрасывая другие. Он не заметил тягостного замешательства Амедея и собрался было пожелать ему доброй ночи, когда вспомнил нечто, впрочем не очень его беспокоившее:
– Кстати, объясни мне эти недавние штуки Натали; в них приняла какое-то участие и Эвелина. Ты прогуливаешься по ночам на лужайке и среди деревьев? Ты мечтаешь при луне, как влюбленный герой романа? Ты, разумеется, можешь заниматься этим сколько хочешь, но почему у наших барышень был обиженный, почти гневный вид, когда они расспрашивали тебя о твоей так называемой работе по ночам и о твоей лампе, которая, по их словам, часто горит впустую?
– Не спрашивайте меня, дядюшка, об этом, – отвечал Амедей, более опечаленный, чем смущенный. – Я не могу вам ответить.
– Что ж, понимаю! В самом деле, это меня не касается, и я неправ, желая проникнуть в секреты поведения молодого человека. Но все же, друг мой, я должен сказать тебе, что в таком доме, как наш, где взгляды, полные невинного, но сильного детского любопытства, замечают все, хотя и не понимают ничего, надо хранить свои маленькие слабости в полной тайне.
– Как, дядюшка, – воскликнул удивленный и даже немного оскорбленный Амедей, – вы считаете меня способным завести легкомысленную интрижку в вашем доме? Вы думаете, что если демон юности смущает мои ночи, то я не почитаю святилище вашей семьи и удовлетворяю свои страсти под крышей, оберегающей вашу жену и дочерей, что я выставляю эти страсти напоказ, хотя бы переглядываясь с какой-то женщиной, состоящей у них в услужении? Нет, нет! Этот дом для меня священен! Я не допустил бы даже мысли, могущей осквернить чистоту воздуха, которым здесь дышат!
Дютертр обнял его:
– Ты благородный человек! Да, я еще мало ценю тебя! Прости меня, мой мальчик! Но если… ты прогуливаешься один по ночам… это значит, что ты поэт? Или ты грустишь?
– Может быть, и то, и другое, но бессознательно, клянусь вам! – отвечал Амедей с печальной и чистосердечной улыбкой.
В этот момент пронзительный, душераздирающий крик раздался в гулкой тьме. Дютертр вздрогнул, и его испуганный взгляд встретился со взглядом Амедея.
– Что это? – спросил Дютертр. – Этот крик прозвучал на моей половине, это голос моей жены!
И он бросился к двери. Амедей удержал его.
– Нет, дядюшка, не ходите туда.
– То есть как не ходите?
– Это не… Нет, это не то, что вы думаете… Тут вас ничто не должно пугать…
Амедей говорил в каком-то смятении. Дютертр был слишком испуган, чтобы обратить на это внимание. Он вырвался и побежал к той части замка, куда можно было войти через крыльцо башенки, со стороны лужайки. Дютертр пересек будуар, занимавший первый этаж, поднялся по винтовой лестнице и вошел в свои комнаты. Все было тихо и спокойно. Олимпия, видимо, проснулась только тогда, когда он появился у ее изголовья.
– Вы спали, Олимпия? Вам, наверно, что-то приснилось? Это вы кричали, не так ли? Я не принял чей-то другой голос за ваш?
– Я кричала? – переспросила Олимпия, делая над собой большое усилие, чтобы проснуться или вспомнить. – Право, не знаю, друг мой. Вероятно, бессознательно. Да и не все ли равно.
– Моя дорогая жена, не больны ли вы?
Она нежно поднесла к губам руку Дютертра, державшего ее руки в своих, и, как бы не в силах противиться сну, здоровому или вызванному усталостью, уронила голову на подушку; глаза ее закрылись. Дютертр пощупал ее пульс – он был медленный и слабый, притронулся губами ко лбу – лоб был свеж и прохладен. На лице ее реяла ангельская улыбка, оно светилось прозрачной бледностью и совершенной красотой.
Дютертр испытывал к Олимпии пылкую страсть, но эта страсть не была единственной основой его безграничной привязанности к жене. Он ощущал к ней огромную нежность, безграничное уважение. Он любил ее, как любят жену и, может быть, даже больше, чем любят любовницу. То была привязанность такая же полная, такая же беспредельная, такая же возвышенная, как душа, служившая ей святилищем.
Погруженный в благоговейный восторг, он смотрел, как Олимпия снова засыпает; в его страсти бывали минуты обожания, когда он был счастлив тем, что может незаметно созерцать ее. Но вдруг смутная боль пронзила его счастливые грезы: «А что, если она больна! Что, если я потеряю ее?» И холодный пот выступил у него на лбу.
«С чего это я вздумал? Что это, предчувствие? Инстинкт, свойственный человеческой натуре, который вызывает в нас воспоминание о смерти среди жизненных услад?»
Он бесшумно удалился, спохватившись, что оставил дверь из будуара открытой и что Амедей мог последовать за ним сюда. Когда он спустился по лестнице, у него вдруг возникло другое воспоминание, становившееся все более четким по мере того, как рассеивалось его беспокойство: Амедея ничуть не удивил крик, который они услышали. Он старался удержать дядю, вместо того чтобы поспешить с ним на помощь Олимпии. Это было необъяснимо.
– Друг мой, – сказал Дютертр, задержав племянника в будуаре; он говорил шепотом, хотя их никто не мог слышать, – то, что произошло во сне с твоей тетушкой, вещь необычная. Так кричат, только когда что-то привидится, но кошмары не забываются при пробуждении. У тебя был сейчас такой вид, словно ты знал, что это означает. Тебе не пришла в голову мысль, что в комнату моей жены забрался вор или что у нее загорелись занавески, тогда как мне она пришла сразу. Ты был опечален, но ничуть не удивлен. Тут кроется что-то непонятное. Объясни мне.
– Да, я чувствую, что должен вам объяснить, – с усилием ответил Амедей. – Но если я вам все скажу, вы будете очень страдать, а тетушка осыпет меня упреками, которые разорвут мне сердце, может быть, даже совесть!
– Амедей, – живо произнес Дютертр, – говори, так надо. Или ты поклялся держать все в тайне от меня? Я освобождаю тебя от этой клятвы. Я здесь все – отец, друг, хозяин; я отвечаю за сердце и за совесть каждого из вас, потому что я преданный служитель, прежде всего жаждущий счастья для вас всех. Говори сейчас же, я требую.
Дютертр в самом деле имел на часть своей семьи безграничное влияние. Этот человек – воплощенная мягкость, нежность, кротость – был рожден, чтобы властвовать над любящими душами одной лишь силой любви. Его умение внушить любовь объяснялось тем, что он сам любил, и, когда дело касалось сердца, у него находились по отношению к людям столь же пылким, как он сам, решимость, воля, магнетизм, если можно так выразиться, которые придавали ему силы; с холодными же людьми его воля слабела и он даже нередко обманывался в них.
В жилах Амедея текла та же кровь, он был наделен теми же инстинктами, он был блестящим и чистым отражением этой избранной души; поэтому он даже не пытался устоять перед Дютертром. Он начал говорить, вначале стараясь соблюсти осторожность:
– Боюсь, что тетушка больна. Разве вы сами не опасались этого? Разве ее бледность естественна?
– Да, да, я опасаюсь… Но ее бледность… Ведь Олимпия всегда была бледна.
– Ваши глаза привыкли к этой бледности. Кажется, что ото соответствует ее натуре; говорят, в этом кроется одна из главных прелестей ее; но эта бледность – признак охлаждения крови, необычного для ее возраста, которое рано или поздно должно стать симптомом нарушения физиологического равновесия. Я уже год как занимаюсь изучением медицины, дядюшка. Я еще многого не знаю, но уже понимаю кое-что и думаю, что состояние здоровья тетушки известно мне лучше, чем здешним врачам.
– Говори же, ты убиваешь меня. Что с ней? С каких пор она больна? Почему от меня это скрывают? Почему она делает из этого тайну? Значит, это серьезно?
– И да, и нет. Тщательно исследовав ее, лучшие врачи Парижа (ведь она без вашего ведома советовалась в Париже с врачами, когда ездила туда в последний раз, три месяца назад) засвидетельствовали это в документе, который хранится у меня…
– Покажи!
– Покажу, но будьте уверены, я вас не обманываю.
– Что же сказали врачи?
– У тетушки нет никаких органических поражений; о виду кажется, что у нее самая совершенная, самая здоровая конституция; но у нее есть непонятная нервная возбудимость, с которой надо усиленно и постоянно бороться при помощи успокоительных средств, самых сильных наркотиков.
– Каковы же эти нервные симптомы? Крики?
– Иногда резкий, пронзительный крик, вырывающийся у нее в начале сна. Этот крик, в котором она не отдает себе отчета или не хочет признаться, часто заставляет меня вздрагивать в тот самый час, когда мы слышали его сегодня. Тогда я начинаю беспокоиться и выхожу из своей комнаты —«то, пожалуй, единственное место, где крик явственно слышен, – и подхожу к башенке. Если какой-нибудь новый симптом ее болезни заставит опасаться чего-нибудь серьезного, я всегда готов позвать на помощь; порой я всю ночь напролет наблюдаю за течением ее болезни, признание в которой я единственный сумел у нее вырвать. Как видите, дядюшка, я не сочиняю стихов при лунном свете, но я тяжко страдаю и могу признаться в этом только вам.
– Но почему все это должно храниться в тайне?
– Этого я вам не скажу, дядюшка, – отвечал Амедей со своей обычной твердостью. – Мне важно сообщить вам о болезни, а не искать ее причины. Я могу ошибаться!
– Но что же это за болезнь? – спросил охваченный тревогой Дютертр.
– В некоторых случаях она бывает очень серьезной. Вырывающиеся во время сна крики лишь следствие ужасного принуждения, которое больная испытывает в течение дня, пытаясь удержать и скрыть неизъяснимую тревогу, внезапную дрожь, острую потребность заплакать, зарыдать. Но у тетушки такая воля…
– Да, я знаю. Она страдает, никогда не жалуясь. Значит, ей хочется кричать, плакать, да? Она сдерживается?
– Да, но это ее обессиливает, я видел приступы, которые обессиливали меня самого. Она внезапно задыхается, ужасно задыхается, губы становятся синими, глаза пустыми, руки леденеют, цепенеют, как у мертвой. Сколько раз я думал, что она умрет на глазах.
– А лекарство? Чем ей помочь? Что ее может спасти? – спросил Дютертр, сохраняя внешне спокойную внимательность, которая, однако, была выше его сил; он даже не замечал, что у него по щекам льются слезы.
– Лекарство верное, но страшное. Это противоспазматические средства, о которых я вам говорил, опиум в разных видах. Они прекращают приступы и даже задерживают их повторение. Но они не уничтожают причину и даже способствуют развитию болезни, все более ослабляя больную. Вы должны были заметить у нее томность, рассеянность; вы, наверно, принимали их за сладкие грезы или мимолетную озабоченность: а это подавленность, так сказать, пробелы в физическом и духовном существовании. Тетушка жалуется на эти зловещие средства, она боится их. Она, насколько это возможно, воздерживается от их употребления, надеясь скрыть болезнь, с которой они борются; но с тех пор как вы вернулись, она, несмотря на мои мольбы, принимает опиум каждый день, так как боится напугать вас подобным непредвиденным приступом. И я вижу, как одно из моих предчувствий сбывается. Она кричала сегодня ночью. Опиум начинает терять свою силу. Вы знаете, что самые сильные средства нейтрализуются, когда организм привыкает к ним. Если будет так продолжаться, ей придется увеличивать дозы; тем самым она будет медленно вливать в свои вены смертельный яд. Вы сами должны это знать.
– Значит, она погибла, боже мой! – Дютертр встал и, словно сраженный молнией, упал обратно в кресло.
– Нет, дорогой дядюшка. Она молода и сильна; у нее есть воля к жизни, потому что она любит вас, как самого господа бога. Она не умрет, всевышний этого не допустит!
И Амедей, силы которого иссякли, тоже дал волю слезам.