Текст книги "Мон-Ревеш"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
XXXI
Дютертр, слушавший рассказ Тьерре, сидя на каменном подножии креста, был в оцепенении. Он встал и сказал:
– Прощайте, друг мой! Вы меня спасли! Теперь мне хочется поскорее поблагодарить великодушную и самоотверженную женщину, которая подвергла себя подозрениям и молча стерпела мои упреки, чтобы спасти честь моей дочери.
И, забыв о Флавьене, он пошел к лошадям.
– Подождите, – сказал Тьерре. – Прежде чем расстаться, нужно сговориться, как мы с Флавьеном будем объясняй приезд госпожи Дютертр в Мон-Ревеш. Приказывайте: в наших объяснениях не должно быть никаких разногласий.
– Вы приедете завтра утром в Пюи-Вердон, – отвечал Дютертр, – и там мы обо всем сговоримся. Что касается господина де Сож, то в его помощи мы не нуждаемся… Ведь он, конечно, намерен завтра же уехать в Париж? – добавил Дютертр, повышая голос, ибо он увидел Флавьена, который все еще неподвижно стоял на краю поляны, ожидая его.
– Да, сударь, – ответил Флавьен, подходя ближе. – Именно таково мое намерение, если вы больше ничего не хотите мне сказать.
– Оскорбленным был я, сударь, – серьезно ответил Дютертр. – Я имею право взять назад вызов, и я вынужден это сделать. Дуэль между нами сейчас скомпрометировала бы сразу двух женщин, чья репутация для меня более священна, нежели дорога месть. Будущее покажет, следует ли мне отказаться от тех намерений, которые привели меня к вам.
– В любое время и в любом месте я буду готов дать вам удовлетворение, – сказал Флавьен.
Они раскланялись, и Форже подвел лошадей. Но прежде чем вскочить на лошадь, Флавьен топнул ногой и с глухим проклятием обратился к Тьерре:
– Возмутительно несправедливо покидать меня таким образом!
– Но почему же, сударь? – спросил Дютертр, который уже сидел на лошади, но, услыхав Флавьена, вернулся к нему.
– Потому, – грубо сказал Флавьен, едва удерживая слезы, – что когда человек, имеющий свои притязания, как всякий другой, и который не лучше и не хуже всякого другого, приносит мужу такое письмо, как то, что я получил от вашей жены, он, во всяком случае, заслуживает, чтобы его не оскорбляли подозрениями на будущее.
– Я не хочу подозревать вас ни в чем, сударь, – с достоинством сказал Дютертр, – это письмо принадлежит вам, я вам его возвращаю.
И он протянул Флавьену письмо Олимпии.
– Мне оно не нужно! – резко сказал Флавьен. – Разумеется, я не боюсь себя. Но на свете есть злые и глупые люди; это Тьерре должен хранить одно из тысячи доказательств ума, хорошего вкуса и истинного достоинства своей тещи.
– Она не нуждается в этих доказательствах, – сказал Дютертр и поднес письмо к зажженной спичке в руках Тьерре, который собирался закурить сигару. Письмо сгорело. – А теперь мы квиты, – прибавил он, откланявшись снова.
И он скрылся в лесной дубраве.
– Вот уже теперь мне никогда больше не придет в голову ухаживать за порядочной женщиной!.. – воскликнул Флавьен, когда они с Тьерре повернули на дорогу к Мон-Ревешу.
– Разве ты не удовлетворен? – с улыбкой сказал Тьерре. – Ты приехал сюда, чтобы устроить мою свадьбу: она устроена. Ты хотел дать окончательное удовлетворение человеку чести, ты дал его так, что не пролилось на капли крови и сам ты получил от него залог уважения…
– Или презрения! Но допустим что то было уважение и доверие; я все-таки утратил симпатию и дружбу человека, к которому меня больше всего тянуло. Я все-таки закрыл для себя доступ в семью, которая станет твоей и где я был бы счастлив видеть тебя счастливым. А все потому, что мы светские люди, полные самолюбивых предрассудков; что мы считаем себя обязанными ответить на знаки внимания со стороны женщины даже когда подозреваем, что они исходят от другой; что почли бы себя обесчещенными в ее глазах, да и в своих собственных, если бы сдерживали свои страсти, свой язык свое воображение! Боже мой, какая глупость – тщеславное желание нравиться! И насколько человек мудрее, когда покупает любовь, чем когда старается ее внушить.
– Это значит, что целая армия Леонис будет утешать тебя в твоих злоключениях? Сделай лучше, Флавьен, женись, поверь мне. Выбери как следует, и у тебя не будет соблазна похищать счастья в чужом гнезде. Это урок и для меня тоже.
– Может быть, ты и прав, – отвечал Флавьен, – но теперь я буду смотреть в оба. Что, если мне попадется какая-нибудь Натали?
Судите сами, как испугался Дютертр, когда, войдя в комнату жены, нашел там Натали и Блондо, бодрствующих у постели полуживой Олимпии, которая совсем не могла говорить и с трудом понимала слова, обращенные к ней. Несмотря на смиренное поведение виновницы, которая подошла к отцу с мольбой простить ее и теперь старалась, заботясь о больной, исправить зло, которое она причинила, Дютертр не удержался и сказал:
– Ах, дочь моя, вы убили благороднейшую из женщин, в если отец не проклинает вас, го только потому, что он уверен: это сделает небо.
Никогда Дютертр не говорил таких слов, никогда он не думал, что ему придется произносить в своей семье такие приговоры. Натали, в ужасе от речей отца, со стоном удалилась в сад. Она снова увидела место, где смотрела на уснувшего Флавьена. Она поняла, что отец имел с ним только что решительное объяснение, после которого молодой человек был навсегда изгнан из их дома; увидела, что, отомстив ему за равнодушие, навсегда лишила себя всякой надежды ему понравиться; спрашивала себя, не разгадал ли он ее и не посылает ли он ей проклятий. Она оплакивала свой проступок, обреченная наконец испить его горечь и нести его последствия. «Да, да, – говорила себе Натали, – борясь против всех, убиваешь себя! Блондо прав: если человек не родился добрым, то есть слабым, легковерным и нежным, то для того, чтобы не подвергать себя осуждению этих слабых, следует, по крайней мере, вести себя так же, как они: уступать, прощать и щадить других». Таким образом, она приняла лучшее из решений, на какое была способна, и выполнила его с присущим ей упорством воли. Но было уже слишком поздно, если не для нее, то для других.
Олимпия очнулась в объятиях мужа, стоявшего перед ней на коленях. Блондо, считая что радость – лучшее лекарство от болезней вызванных горем, пошел проведать Эвелину, чтобы дать супругам возможность объясниться без свидетелей. К Олимпии вернулась речь и память. Она так и не поняла ревнивых упреков мужа. Она и не подозревала, что он мог бы ревновать к Флавьену: рассудок ее помутился в ту минуту, когда муж «разбранил» ее, как она выразилась, за го, что она не выдала тайну Эвелины. Дютертр в душе возблагодарил бога, что не был понят. Ему было стыдно, что он мог обвинить такое кроткое и чистое существо; он утешался только мыслью, что она не ощутила более тяжкой раны – раны от оскорбления, вызванного его подозрительностью.
– О господи, пусть она никогда не узнает! – твердил он, молясь про себя, как ребенок. – Пусть никогда не узнает, что я ее приревновал. Это был бы конец ее любви и моей жизни.
– Но почему ты так сильно бранил меня? – с простодушием невинности повторяла Олимпия. – Не потому ли, что моя поездка в Мон-Ревеш могла стать известной, неправильно истолкованной и люди стали бы худо говорить обо мне? Боже мой! Ведь надо было сделать так, чтобы все эти несчастья не произошли с твоей дочерью! Признаюсь, я не думала о себе, а если бы и подумала, то, мне кажется, поступила бы так же; ведь я любима, мой муж не может подозревать меня, из глубины своего блаженства я могу бросить вызов всему свету, и потому моим долгом было бы пожертвовать собой ради этой девочки, еще не нашедшей такой опоры, какая есть у меня, и все будущее которой в эту минуту зависело от моей преданности.
– Мой чистый, кроткий ангел! – говорил Дютертр, покрывая поцелуями ее руки. – Прости меня, я этого не понимал! Я думал, что моя дочь погибла, я был безумен! Да, да, у меня в самом деле был приступ безумия, я испугал тебя, но не сознавал этого. Теперь я увиделся с Тьерре, дочь моя чиста, он любит ее, он на ней женится; тебя же я благодарю на коленях за то, что ты вернула в лоно семьи мою бедную заблудшую овечку, за то, что ты ее спасла, утешила, благословила в ее страданиях и ободрила в ее смущении. И что мне до того, что о тебе скажет свет? Знаешь, что я на это отвечу? «Моя жена отправилась туда, потому что сочла это нужным; у меня нет никаких иных объяснений, и я никогда их у нее не спрошу. Есть трижды святые существа, которые имеют право ходить куда угодно, даже в вертепы порока, ибо они отправляются туда, чтобы делать добро, я никакая грязь не может их запятнать». Право же, это будет лучше, чем выдумывать причины. Мы все равно не сможем найти ничего, что было бы на высоте твоего самопожертвования, а лучшая защита женщины – это уважение ее мужа.
Говоря все это с искренним жаром, Дютертр умышленно обвинял себя перед богом, и то удовлетворение, которое он не мог предложить своей жене, он предлагал небу как бы в искупление своего проступка.
С рассветом явился Мартель; получив весьма конфиденциальную записку от своего коллеги Блондо, он целую ночь проездил по окрестностям в своей одноколке, чтобы помешать дуэли или, в крайнем случае, очутиться поблизости, если понадобится, оказать помощь и увезти раненых. Он был утомлен и раздражен дурно проведенной ночью, тем более что сердиться он мог только на Блондо, который, убедившись, что его больные спокойны, а из здоровых никто не погиб, прилег немного отдохнуть. Осмотреть Олимпию, у которой, по мнению Дютертра, началась лихорадка, пошел Мартель, угрюмый и отяжелевший от бессонницы. Никакой лихорадки он у нее не обнаружил и отправился наконец на боковую, сказав:
– Ничего страшного нет. Спите спокойно. К утру все пройдет.
Он был в этом искренне уверен.
На следующий день состояние Эвелины уже не внушало никаких опасений. Флавьен уехал в Париж, Тьерре принялся строить планы на будущее. Натали, с провалившимися от бессонницы глазами, прекрасная, как пораженный громом мятежный ангел, испрашивала прощения каждым своим взглядом, хлопоча вокруг Олимпии, как благочестивая дочь вокруг матери. Олимпия проснулась ослабевшая, но вполне спокойная; сердце ее было открыто всем надеждам на счастье, которые расцветали вокруг нее. Малютка, доискиваясь, в чем дело, увидела перемену в манерах Натали и безмолвно выражала свою радость и благодарность, осыпая старшую сестру горячими ласками.
Дютертр думал, что все спасено и исправлено, но Блондо, всматриваясь в черты Олимпии и привычными пальцами щупая ее пульс, слегка нахмурился и сказал:
– Сегодня дела идут лучше, но вам надо полечиться и постараться, чтобы больше не было таких дней, как вчерашний.
Дютертр, встревоженный выражением удивления и задумчивости на лице Блондо, увел его, чтобы расспросить наедине.
– Не знаю, что и сказать вам, – ответил Блондо – Я замечаю какое-то странное расстройство кровообращении. Может бить, это неизбежное следствие вчерашних волнений; но, повторяю вам, господин Дютертр, нельзя слишком часто рисковать, устраивая вашей жене такие страшные сцены. В организме ее происходят неясные для меня процессы; он изрядно надломлен и, может быть, не сумеет победоносно бороться с долгими горестями.
– Боже мой, чего же вы опасаетесь? – вскричал Дютертр. – Какие симптомы внушают вам страх?
– Я скажу это вам через несколько дней, если, вопреки моей надежде, они не исчезнут.
В последующие дни все в Пюи-Вердоне заметили, что в поведении и манерах госпожи Дютертр произошли необычайные изменения. Она, всегда такая молчаливая, проявлявшая свою благожелательность с некоторой робостью, внезапно стала экспансивной и щедрой до восторженности в выражениях своих чувств.
Четыре года, под ненавидящим взором Натали, постоянно сталкиваясь с недоверчивостью Эвелины, Олимпия училась скрывать свои чувства, стирать свою индивидуальность, изо всех сил стараясь превратить себя в некое отвлеченное понятие, чтобы не вызывать ни насмешек, ни ревности. Живейшая признательность, которую выражала ей Эвелина теперь, и внезапное чудесное превращение Натали так живо тронули Олимпию, что она без всяких ограничений предалась своей истинной природе. А природа ее являла полную противоположность той принужденности поведения, которую она усвоила со времени своего замужества. Она была теперь со всеми такой, какой бывала только в тиши своей близости с мужем, да еще с Каролиной и Амедеем: итальянкой, а стало быть, экспансивной и решительной; артисткой – стало быть восторженной и впечатлительной. Но даже с Каролиной и Амедеем она проявляла себя во всем блеске лишь в редкие и короткие минуты покоя и забвения. Ненависть старших дочерей подавляла ее; непреодолимая грусть стала для нее привычной. Женщина, с детства окруженная всеобщим обожанием, познавшая триумфы в самой ранней юности, родившаяся для того, чтобы любить и быть любимой, не могла бы без огромного напряжения и несвойственного ей смирения терпеть недоброжелательность среды, в которую ее перенес муж. В последние два года Натали превратилась в отравленную стрелу, бившую без промаха, яд которой проникал во все поры; Эвелина стала слишком своевольна, и можно было опасаться с ее стороны тех заблуждений юности, за которые Олимпия несла тяжкую ответственность перед светом и перед мужем, не обладав достаточным авторитетом, чтобы их обуздать. Постоянной заботой несчастной женщины было скрывать несправедливости, жертвой которых она являлась. Вся эта продолжительная борьба против порою неудержимых порывов собственной уязвленной гордости разрушила в Олимпии неведомую для нее самой жизненную основу.
Судьба ее решилась в тот день, когда страшная семейная буря, подробности которой мы рассказали, привела, правда слишком поздно, к счастливому результату. Олимпия подумала, что спасена. Она почувствовала необходимость жить, выявить себя, распуститься под солнцем, как сломанное растение поднимает голову, чтобы поглядеть на небо и напиться росы в свое последнее утро.
Олимпия скрывала свой замечательный талант с тех самых пор, как почувствовала, что он возбуждает зависть. По просьбе Натали и своего мужа она проявила его опять в полном блеске. В один прекрасный день она согласилась петь, хотя давно уже говорила – и сама в это верила, – что голос у нее пропал от бездействия. Ее могучий, великолепный голос, звучавший с тем совершенством, которое дает мастерство, ее высокое вдохновение наполнили атмосферу Пюи-Вердона чарующей и жуткой магией; сердца присутствующих дрогнули, потрясенные восторгом и скорбью. Слезы хлынули у них из глаз. Даже Натали плакала: ей казалось, что то поет смертельно раненный ею лебедь. Эвелина, которой нее еще не позволяли вставать и которую очень осторожно принесли в гостиную, невольно взяла за руку Тьерре, смотревшего на Олимпию с какой-то странной тоской. Тьерре наклонился к невесте и тихо сказал:
– Мне скорее больно, чем радостно. Я скажу вам потом почему, но дай бог, чтобы я ошибался!
Тьерре, нервная, тонкая и немного болезненная натура которого необычайно быстро отзывалась на все впечатления, вышел из гостиной и отыскал Блондо.
– Госпожа Дютертр очень больна, – сказал он, – я в этом совершенно уверен. Я не врач, я ничего не знаю, но когда она говорит, мне холодно; когда смеется, мне страшно; когда поет, я задыхаюсь. Скажите, не брежу ли я.
– Госпожа Дютертр готовит нам всем страшный удар, – с грубоватой горечью ответил Блондо. – Тут сам черт замешался. Ей все хуже и хуже, но никто этого не подозревает. Я не смею сказать свое мнение, я боюсь убить этим всех, ну, что ж! Я не сплю, делаю все, что должен делать, но боюсь, что уже ничем не могу помочь.
Опечаленный вид Блондо говорил еще больше, чем его слова. Тьерре, подавленный роковой тайной, с тех пор каждый день спрашивал его, не пора ли открыть все Дютертру.
– Нет еще! – говорил Блондо. – Такой удар можно нанести лишь тогда, когда не останется никакой надежды.
Кто бы мог без помощи ясновидения угадать развитие этой болезни? Красота Олимпии приняла обманчиво здоровый вид. Легкая отечность щек казалась полнотой: порою слабая краска разливалась по ее лицу, придавая ему яркость, которым оно никогда не отличалось. Она не жаловалась, она тщательно скрывала внезапные приступы удушья и сердцебиения, приписывая их остаткам нервной болезни, от которой она считала себя излеченной. Об этой болезни Олимпия не могла вспомнить без ужаса – потому что тогда пришлось бы вспоминать и о тяжких горестях тех дней. Вновь вызывать их в памяти значило не прощать – а она простила.
Она и в самом деле излечилась от нервной болезни, но теперь у нее появилась другая, более серьезная, к которой первая вызвала предрасположение. К тому времени, когда нити, привязывающие нас к жизни, наконец обрываются, они уже давно бывают перетерты неощутимой и неторопливой, но жестокой и беспощадной силой.
Однажды утром Олимпия, поднявшись по лестнице несколько быстрее, чем всегда, упала, задыхаясь, на последнюю ступеньку; однажды вечером она вдруг оборвала арию и вне себя закричала:
– Воздуха! Воздуха! Я задыхаюсь…
Такие припадки начали учащаться, потом стали делаться более продолжительными. Наступила затяжная лихорадка, силы стали быстро падать; однажды утром Олимпия не смогла встать и заплакала от огорчения, ибо впервые не сумела справиться с собой. В этот день выздоровевшая и поднявшаяся на ноги Эвелина с влюбленным и успокоенным Тьерре получили свадебное благословение в часовне замка Пюи-Вердон. Олимпия не могла при этом присутствовать, но горячо помолилась за них.
На следующий день Дютертр, которого уже терзала тревога, вырвал из уст Мартеля и Блондо, приглашенных на консилиум с двумя другими врачами, слова, подготовлявшие окончательный удар:
– Болезнь может оказаться очень серьезной. Все заставляет опасаться сердечной аневризмы.
Между собой врачи говорили.
– Эта женщина обречена. Наш коллега Блондо разумно применил все меры, которые указывает наука. Пусть он продолжает облегчать больной ее последнюю борьбу за жизнь, пусть осторожно предупредит семью. Средств, которые можно было бы испробовать, больше нет.
Дютертр, не привыкший убаюкивать себя несбыточными надеждами, прочел свой приговор в мокрых от слез глазах старого Мартеля, который еще больше, чем Блондо, если это возможно, почитал госпожу Дютертр и любил всю семью. Отцу семейства потребовались все силы его высокой души, чтобы зрелищем отчаяния не омрачить счастье молодоженов.
Эвелина, которую нетрудно было обмануть, предавалась детской радости по поводу того, что, как она выражалась, она ходит по благословенной земле, опираясь на руку мужа. Она была счастлива своими ослепительными туалетами, любовью, которая ее окружала, новой красотой, которую она приобрела за эти недели полного покоя. Ее нежные краски, которые долго скрывал загар, расцвели снова. Нервы ее, до предела натянутые из-за непомерной усталости, успокоились за время отдыха. Это сказалось и на ее характере: он тоже стал ровнее под влиянием нежного ухаживания и сердечных забот, которыми все домашние ее окружили. Отдавшись добрым побуждениям своей натуры, она любила всех, обожала мужа, и даже необходимость покоряться его воле доставляла ей теперь совершенно новое для нее удовольствие.
Вечером того же дня Дютертр написал племяннику:
«Возвращайся, сын мой. Ты нужен мне для того, чтобы я не умер раньше, чем Она. Болезнь неизлечима, я вижу эго слишком ясно. Сегодня утром Она спросила, почему ты не приехал на свадьбу своей сестры Эвелины. Я обещал ей, что она увидит тебя через три дня. Она очень обрадовалась. Итак, приезжай; я не имею права лишать тебя последнего благословения святой».
XXXII
Последние дни Олимпии наступили, но она не почувствовала их приближения. Дютертр подал в отставку, отказавшись от членства в палате депутатов, чтобы не покидать Олимпию. Бедная женщина была счастлива, что уже не будет разлучаться с мужем, которого по-прежнему любила до обожания. Она не заметила, как приблизился ее конец. Нежные и умелые заботы избавили ее от зловещего страха смерти. Она уснула, как птичка, которая хотя и чувствует холод и голод в своем покинутом гнезде и слабым голосом сетует на свое страдание, но не ведает, что умирает.
За несколько часов до смерти она сказала Амедею:
– Дорогой мой мальчик, я очень ослабла. Не понимаю почему, ведь я так счастлива, что не чувствую себя больной. Мне кажется, что я могу вставать, ходить, бегать – а у меня нет сил даже поднять руку. Разве от слабости умирают? Врачи говорят, что нет, и я тоже в это не верю. Но все-таки, если я умру, поклянись мне, что ты женишься на моей Малютке и что ни ты, ни она никогда не покинете моего мужа.
Амедей дал клятву. Дютертр около года боролся с непрерывным жестоким искушением покончить с собой. Однако сознание своего долга гражданина и отца семейства было в нем так сильно, что он не поддался отчаянию и, наконец, признавшись Амедею в том, что он одержим манией самоубийства, попросил племянника никогда не оставлять его одного. Амедей, который в унылом молчании мучился тем же искушением, ходил за дядей как тень, чтобы, охраняя его, охранить и себя. Но ангел терпения и кротости часто являлся между ними в часы их горьких размышлений. Это была Малютка. Безутешная после утраты той, которую она любила как родную мать, Малютка оказалась самой твердой и сильной во всей семье. Она проявляла столько изобретательности, утешая и развлекая других, что однажды Амедей в порыве жестокого горя сказал ей тихо, но с раздражением:
– Оставь нас, Малютка, твоя веселость причиняет нам боль.
Каролина в ответ только повторила слова: «Моя веселость!» Она побледнела, покачнулась и вышла, шатаясь как пьяная.
Амедей кинулся за ней, подхватил ее и стал с нежностью просить прощения за свою несправедливость. Каролина залилась слезами:
– Значит, вы не понимаете, что мне горше, чем вам всем, потому что я потеряла больше, чем каждый из вас? У отца есть всевозможные обязанности, которые дают ему силы в его страданиях; у меня же была только одна обязанность – дать немного счастья бедной женщине, которая была несчастна, когда отец отсутствовал. Эвелина замужем и скоро будет матерью: своего ребенка она будет любить еще больше, чем мужа; Натали образованна, умна, честолюбива; что касается тебя, то ты можешь поддержать отца в его грудах и заботах; а что могу я и что я такое? Я не художественная на тура, как Эвелина, и не ученая дама, как Натали. Я не люблю света; я не вижу в будущем ничего, что бы меня привлекало, а в настоящем – ничего, что поглощало бы мои силы, с тех пор как нет моей бедной мамочки, которая принимала мои заботы и мою любовь и говорила, что ей со мной хорошо. Да, я принесла в ее жизнь немного счастья, я в этом уверена. Она это говорила, и я тоже это чувствовала! А теперь все кончилось. Теперь я ни на что не гожусь. Я не могу заменить ее отцу, у меня слишком мало ума, чтобы его утешить. Ей то этого и не нужно было, она и так меня любила! Да, она меня любила еще больше, чем отец, если это возможно. Она любила меня так, как никогда не полюбит никто из вас. Она была моей сестрой, потому что она была молода и простодушна; она была моей матерью, потому что была взрослой и мудрой. Но она была и моей дочерью, потому что она была слаба телом, несмотря на все свое мужество, и я заботилась о ней, как о маленьком ребенке. Она была для меня всем – подругой, родным человеком, образцом во всем. Было ли еще на свете существо столь же прекрасное, доброе и любящее, как она? Я не только была счастлива, что я ее любимая дочь, я этим гордилась, я этим тешила свое тщеславие! А теперь чем мне гордиться? Кому я буду необходима? Видишь. Амедей, я весела, я очень весела! У меня все основания для веселья!
Впервые в жизни Каролина говорила так долго и с таким жаром. Амедей внезапно почувствовал, что у этой доброй девочки нежное сердце, соединенное с высокой душой, и твердый характер. Он прижал ее к груди, и он и заплакали вместе. Он плакал впервые после смерти Олимпии, и с этих пор он уже глядел на Каролину другими глазами. В самом деле, именно она превосходила всех восторженностью и бескорыстием своей любви к умершей. Она жила только ею, она еще не понимала, что сможет жить для кого-нибудь другого.