Текст книги "Мон-Ревеш"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
И Натали, взбешенная снисходительным отношением своего отца к подозрениям Олимпии, прочтя в его разгневанном взоре, что тайная ревность может выразиться в резком возмущении против руки, повернувшей нож в ране, удалилась, или, точнее, убежала, в свою комнату.
Впервые в жизни Дютертру предстояло уснуть под своим кровом, не прижав к сердцу всех трех дочерей, и впервые он не вернул непокорную, чтобы успокоить ее и призвать к сознанию дочернего долга. В торжественный полуночный час, заканчивающий один день нашей краткой жизни и открывающий другой, о котором никто из нас не знает, увидит ли его конец, мы ощущаем нечто пугающее и страшное в том, чтобы расставаться с членами своей семьи, не простив и не благословив их.
Но у Дютертра уже не было сил. Он бродил по своим комнатам, охваченный безмолвным и глубоким отчаянием. Прежде всего, как глава семьи, он горевал о соперничестве дочерей с матерью, которое подтачивало все его надежды на счастье. Он был испуган силами ненависти, которые таились в Натали. Он плакал о ее смятенной душе, которая никогда не узнает настоящего счастья. Он горевал о том, что ее упрямой недоброжелательности удалось смутить сердце его жены, заставив Олимпию на минуту забыть о своем великодушии и врожденной справедливости.
Но этого страдания было мало. Другое, более сильное и менее подвластное смирению, пришло ему на смену.
Дютертру никогда и в голову не приходило ревновать жену. Все четыре года она была для него зеркалом чистоты, ни разу не потускневшим хотя бы от случайно брошенного на кого-нибудь кокетливого взгляда; он жил в своей любви, как в раю. Безграничное доверие и неизменное уважение к жене давали ему силу и утешение в житейской внутрисемейной борьбе. Он считал невозможным не только чтобы она полюбила другого, но и чтобы другой ее полюбил, настолько защищенной своим ореолом врожденного целомудрия и исключительной верности она казалась ему.
В этом последнем Дютертр ошибался; его оптимизм, великодушие и необычайная искренность заставляли его судить о других по себе. Он, конечно, знал, что есть люди развращенные. Забота, с которой он отдалил их от своего святилища, окружив себя только людьми с изящным умом и благородным характером, лишила его представления о слабостях, искони свойственных человеческой природе. Будучи скромным, он считал всех людей, достойных его уважения, такими же строгими, каким был сам.
Женившись в двадцать лет на шестнадцатилетней, он так и не узнал заблуждений сердца и поведения в возрасте, когда страсти мужчины бушуют из-за невозможности удовлетворить их законным путем; поэтому его юность была так же чиста, как и детство. Потеряв свою первую жену, он не мог потерять воспоминания о четырех годах полного и безмятежного счастья, которым наслаждался в браке. Он и не представлял себе иного счастья, долгая скорбь предохранила его от мимолетных страстей. Он испробовал их, однако, в тридцать лет, не решаясь доверить своих детей, которые были еще очень малы, второй жене. Но даже в своих заблуждениях, как он сам их называл про тебя, он сохранил нравственность, которая вызвала бы улыбку у большинства мужчин того мира, где он жил, если бы его инстинктивное целомудрие позволило ему открыться перед ними. Попытка соблазнить девушку или замужнюю женщину казалась ему таким преступлением, что он не верил, будто можно быть порядочным человеком, похищая честь семейства. Отсюда и проистекало его чрезмерное доверие к тем, кто его окружал, если они сохраняли перед ним видимость житейской нравственности. По правде сказать, манеры этого редкого человека, его отвращение к цинизму, дух, с которым он его отвергал, наконец, какая-то тихая серьезность, которую он сохранял и в самой добродушной веселости, не позволяли распутникам и даже просто легкомысленным людям пускаться с ним в откровенные разговоры. Его почитали безотчетно для себя и незаметно для него. Таким образом, у него не было возможности узнать истинные нравы, инстинкты, теории или увлечения тех, кто его окружал.
Самое это окружение было подобрано со всевозможной тщательностью. О нем можно было бы судить по Флавьену, который, конечно же, не был беспринципным и бесчестным развратником, по Тьерре, не столь простодушному, но неспособному на проявление жестокого или бесцеремонного эгоизма; по Амедею, который умел любить так же благоговейно, как и сам Дютертр; тем не менее все трое любили госпожу Дютертр или были влюблены в нее раньше.
Вот что Дютертр начинал прозревать, если еще не понимал, и что вызывало смятение в его мыслях. Он старался забыть роковое письмо Флавьена, но жалел о том, что сжег его. Он говорил себе, что плохо его понял; что если бы он перечитал его сейчас, то нашел бы в нем только поводы для успокоения. И тогда те места письма, которые больше всего его взволновали, вставали в его памяти с удручающей четкостью. Сцена, которую жестокая Натали не преминула ему напомнить, и замечание Флавьена о ревнивом наблюдении, которому Амедей подвергал свою молодую тетку, жгли его мозг, как если бы были написаны огнем.
При мысли об Амедее Дютертр, в ужасе от самого себя, задавался вопросом, сошел ли он с ума, или вот уже четыре года является жертвой самого гнусного предательства – предательства под домашним кровом. Голова его раскалывалась, а сердце, исполненное невыразимой нежности к приемному сыну, которому он доверял настолько, что следовал его советам и прибегал к его влиянию в своих семейных огорчениях, разрывалось от страданий, хотя иссушенные бессонницей глаза не могли пролить ни слезинки.
Он бросился на диван в будуаре жены и, побежденный усталостью, измученный, забылся наконец, бормоча: «О Натали, Натали! Сегодня вечером ты убила своего отца!»
XXII
Сон не принес Дютертру облегчения. Его душили кошмары. Он то и дело просыпался, ему было неудобно, как бывает всегда, когда ляжешь спать одетым. Он обливался потом, хотя ночь была холодная. Несколько раз, очнувшись, он не мог понять, где находится. Диван, где Олимпия иногда отдыхала, стоял в некоем подобии алькова, задернутом портьерой. Свечи догорели. Дютертр, который к тому же машинально задернул за собой тяжелый занавес, находился в полной темноте. Минутами ему казалось, что он заживо сошел в могилу; но у него не хватало воли на то, чтобы постараться избавиться от этого тяжкого ощущения. Он засыпал снова, и сны его оказывались еще мрачнее.
Он окончательно проснулся, когда услышал рядом с собой разговор. Открыв глаза, он увидел, что первые лучи дня проникли к нему через щель в портьерах, и узнал голоса Олимпии и Амедея.
Дютертр ждал свою жену только на следующий день к вечеру. Ей нужно было встретить подругу детства, которая серьезно заболела и теперь отправлялась в Ниццу; не имея возможности заехать в Пюи-Вердон, та упросила Олимпию прибыть на часок в Невер и сообщила день, когда она остановится в этом городе. Олимпия рассчитывала, что, исполнив свой дружеский долг, вернется самое большее через сутки. Нежно заботясь о жене, но не желая оставлять старших дочерей одних, Дютертр попросил Олимпию взять для ухода за собой Малютку и в сопровождающие им обеим дал Амедея. Кроме того, он очень просил жену потратить на свою поездку, не один, а три дня, чтобы не переутомляться. Дютертр опасался, как бы при виде больной, может быть, умирающей подруги не заболела сама Олимпия, и не хотел, чтобы нервный припадок застиг ее в дороге.
Олимпия нашла свою подругу в значительно лучшем состоянии, чем предполагала; да и сама она уже несколько дней чувствовала себя много бодрее. Ей очень захотелось домой, и потому она сразу же вернулась.
Еще вчера ее возвращение было бы для» Дютертра восхитительным сюрпризом. Сегодня он спросил себя, уж не вернулся ли Флавьен в Мон-Ревеш.
Кроме того, она была наедине с Амедеем. Она не знала, что муж находится так близко. Ужасное, мучительное любопытство вынудило Дютертра сохранять молчание и неподвижность.
– Как! Он ушел, и никто ничего не знает? – говорила Олимпия. – Он даже не ложился спать, постель в его комнате не смята. Меня это беспокоит.
– Скорее всего он поехал вчера вечером на ферму Риве, – отвечал Амедей. – Он говорил мне, что собирается во время нашего отсутствия провести там целый день, чтобы все увидеть. Он любит прогулки, вот, наверно, и пошел пешком, ничего никому не говоря, чтобы там заночевать и быть на месте с самого утра. Таким образом он сможет обойти все службы и вернуться до наступления ночи. Но если хотите, тетушка, я могу взять тильбюри и привезти его к вам через два часа.
– Нет, дитя мое, спасибо! – сказала Олимпия. – Такие обходы ему полезны. Они необходимы его деятельному характеру; кроме того, надо ведь и наблюдать за работами. Ему это все так интересно, и у него на это так мало времени! Да и сам ты должен отдохнуть после ночи в коляске, ведь ты провел ее без сна – обязанности надзирателя не давали тебе заснуть.
– А вы сами, тетушка, разве спали? – спросил Амедей с нежной заботливостью, которую, как показалось Дютертру, он впервые имел возможность заметить.
– Я? Очень хорошо, уверяю тебя! – отвечала Олимпия, и то, что она называла Амедея на ты, тоже показалось новостью несчастному супругу, хотя он сам этого потребовал, когда двадцатилетний Амедей окончательно переселился в Пюи-Вердон.
– Да, – сказал Амедей, – вы, конечно, крепко спали, если можно крепко спать, держа на плече голову вот этой малышки.
Он обращался к Каролине, которая в эту минуту вошла в комнату.
– Папы нет, – сказала она, – я обошла весь сад.
А все остальные еще спят, и не у кого было спросить, где он.
– Кажется, он на ферме Риве, – отвечала Олимпия. – Мы, вероятно, увидим его только за обедом. Ну, что ж! Терпение, моя дорогая. Тебе надо прилечь.
– О матушка, мне так не хочется, так хорошо смотреть на восход солнца!
– Прошу тебя, доченька, пойди поспи немного. Что скажет папа, если окажется, что я привезла его любимую дочку с мигренью или с лихорадкой?
– Ты так хочешь, милая матушка? Я пойду. А ты сама? Ты тоже ляжешь?
– Конечно! – отвечала Олимпия.
– Матушка! – сказала девочка. – Вот твои цветы, я их отдам вот этому взрослому молодому человеку, пусть поставит их в воду, чтобы они ожили! – И она передала кузену пучок асфоделей.
Молодая женщина поцеловала свою любимицу. Дютертр услышал, как они обмениваются звонкими поцелуями.
«Ах, – подумал он, – все-таки в этих поцелуях слышится невинность и добродетель».
Тем не менее он продолжал лежать неподвижно. Каролина ушла. Олимпия и Амедей опять остались вдвоем.
Но Олимпия, по-прежнему стоявшая около открытых в сад дверей, сказала племяннику:
– И ты тоже, Амедей, пойди отдохни.
– Да тетушка, – ответил он, и Дютертру показалось, что голос его дрожит. – Не хотите ли, чтобы я позвал вашу горничную?
– Нет, не надо, пусть бедняжка поспит, она не знает, что я вернулась. Мне никого не нужно.
– В самом деле? Вы хорошо себя чувствуете?
– Вполне.
– Вы не примете опиума?
– Я давно уже его не принимаю, – весело сказала Олимпия. – Да разве я его принимала когда-нибудь?
«Она выздоровела, это правда, – подумал Дютертр. – Чья же любовь, Флавьена или моя, совершила это чудесное исцеление?»
– И вы не беспокоитесь о дядюшке? – спросил Амедей, который, по-видимому, отыскивал предлоги для того, чтобы не уходить. – Если вы беспокоитесь, то я могу сбегать…
– Нет! Но не говори со мной так, а то я начну волноваться. Да не волнуешься ли ты сам? Поклянись, я тебе поверю и успокоюсь, потому что уж ты-то не лгун.
– Клянусь, что дядюшка должен находиться там, где я сказал.
– В добрый час! И все-таки неудачи меня преследуют, Амедей. Я так торопилась вернуться. Я так радовалась, что устрою ему сюрприз и прибавлю еще один день к моей жизни! Потому что моя жизнь очень коротка, знаешь ли ты об этом?
– Боже мой! Что вы говорите? Разве?.. Да, вы больны и это скрываете!
«Он тревожится больше, чем я!» – сказал себе Дютертр.
– Ты меня не понимаешь, – сказала Олимпия. – Я говорю, что жизнь моя коротка, потому что она длится только два-три месяца в году. Разве я существую, когда его нет? Ну вот! Почему у тебя такой грустный вид? Неужели это тебя удивляет? Ведь и ты тоже, вроде меня, когда его нет, бродишь как неприкаянный.
– Нет, это меня не удивляет! – с большим чувством сказал Амедей. – Я такой же, как и вы. Его отсутствие нам всем очень тяжело, но вас оно убивает, вот почему я печален. Если вас не станет, тетушка, что будет с нами? Дядюшка вас не переживет!
– Но я вовсе не хочу умирать! – воскликнула Олимпия проникновенным нежным голосом. – О, ты, ты ведь немного мой врач, ты не дашь мне умереть! Но, видишь ли, первый врач моей души – это он. Только бы мне видеть его – и я спасена. Ах, милое дитя мое, люби его, любовь к нему не может быть чрезмерной! Ну, а теперь доброй ночи или доброго утра! Я иду наверх. Закрой сам эту дверь, потому что я никак не могу справиться с ее замком; кстати, не забудь о цветах нашей Малютки.
– Это не ее цветы, это ваши, тетушка, мы нарвали их для вас. Вы нашли, что они красивы на закате солнца.
– Да, они, по-моему, красивы, хотя несколько бледны и печальны.
– Они девственно чисты, но лишены аромата.
– Лишены аромата? – переспросила Олимпия, наклоняясь к букету. – Ну, так клевещут на многие цветы, потому что у них тонкий и скромный запах. По-моему, они пахнут лесом, чем-то таким, что не имеет точного названия, чем-то, что очаровывает, не опьяняя. Позаботься о них. Прощай, но скорого свиданья.
И Олимпия вышла.
Наступила полная тишина, удивившая Дютертра. Амедея совершенно не было слышно.
Дютертр тихонько отодвинул портьеру и глазами нашел племянника.
Комната была слабо освещена, но она была очень мала, и Амедей находился так близко от своего дяди, что тот не упустил ни одного его движения.
Молодой человек, вместо того чтобы выйти в сад, стоял, устремив глаза на дверь, через которую ушла Олимпия. Он по-прежнему держал в руках букет цветов, которые она понюхала. И вдруг судорожным движением он окунул в цветы свое лицо, словно желая задушить поцелуи, которыми он их покрывал, и упал в кресло так близко от Дютертра, что увидел бы устремленные на него горящие глаза, если бы мог что-нибудь видеть в эту минуту. Дютертр не сдержался; непреодолимое волнение терзало его; не в силах переносить бездействие, он откинул портьеру, протянул руку к цветам и с каким-то бешенством вырвал их из рук Амедея.
Амедей вздрогнул, побледнел как смерть и застыл под взглядом своего дяди, глядя ему прямо в глаза с глубоким отчаянием, но без всякого стыда или страха.
Дютертр был обезоружен выражением искренности на лице племянника.
– Ах, несчастный! – воскликнул он, – Ты тоже любишь ее! Но ведь это духовное кровосмешение!
– Нет, тут нет кровосмешения! – отвечал Амедей с решимостью сильного человека, который, будучи вынужден во всем сознаться, не отступает ни перед чем. – Его нет в моей душе, потому что его нет в моих помыслах.
– Но аромат, которого ты здесь ищешь, – вскричал Дютертр, скомкав асфодели, – он для меня, для меня одного, а ты крадешь его и делаешь из этого тайну своей души.
– А почему вы крадете у меня тайну моей души? – отвечал Амедей, чуть ли не рассердившись. – Вы этим причиняете большое зло и себе, и мне!
– Несчастный, он меня же и обвиняет! – воскликнул Дютертр с тоской. – Да, да, я во всем виноват, потому что люди думают, что я любим!
– Вы любимы, отец, не будьте неблагодарны перед богом, вы любимы так, как еще никто и никогда не был любим!
– Что ты знаешь об этом, безумец! Значит, ты очень об этом беспокоишься? А что тебе за дело? Разве я поручал тебе стеречь мое сокровище?
– Я стерег ее здоровье, ее жизнь. Какое еще доказательство любви и преданности мог бы я дать вам большее, чем то, что я остаюсь рядом с ней?
– И при этом страдаешь, не правда ли?
– Кто вам сказал, что я страдаю? Разве я когда-нибудь жаловался? Разве она об этом подозревает? Разве кто-нибудь мог прочесть это в моих глазах?
– Кое-кто это уже заметил и разгадал; кое-кто не только сказал это вслух, но даже написал.
– Если это не женщина, назовите его, и тогда один из нас…
– Вы никогда этого не узнаете. Я не даю вам права драться за мою жену.
– За нее! Нет, конечно, никто не имеет этого права, даже вы, дядюшка! Можно драться за себя, когда вас обвиняют в том, что вы оскорбили женщину, пусть даже в мыслях. Нельзя драться, чтобы доказать, что она этого не заслуживает. Допустить возможность такого подозрения значило бы оскорбить ее.
– Да ты просто поклоняешься ей, несчастный!
– Ну да, но что вам до этого? Разве я не имею права поклоняться в глубине своей души тому же божеству, что и вы? Вы священнослужитель, и я вас почитаю, тем более что только вы и достойны им быть. Но я, простой верующий, позволивший себе приложиться к святыням у входа в храм и никогда даже в мыслях не перешагнувший за его порог, в чем я мог совершить святотатство перед ней или перед вами?
– Амедей, – отвечал Дютертр, – я знаю твою нравственную силу, твою религиозность, твою чистоту; но ты, того не зная, богохульствуешь, уподобляя культ одного создания культу создателя. К этому исступлению души всегда in вмешивается какое-то исступление чувств, мысль о котором меня сердит и вид которого на минуту лишил меня рассудка. Ты говоришь правду, я не должен был нарушать святыню твоей совести, подсматривать и похищать тайны твоих грез. Но зло сделано, я совершил его невольно, как, вероятно, и ты невольно целовал эти цветы, вдыхая их аромат.
– Это цветы, которых она даже не касалась! – возразил Амедей. – Какое еще доказательство моего уважения вам нужно? Смотрите, вот ее накидка; я видел ее и не поддался соблазну к ней прикоснуться.
– Амедей, Амедей, в самом чистом пламени, в самой скрытой и сдержанной страсти есть нечто земное, отнимающее рассудок у людей, наделенных величайшей силой воли. До чего же опасным было мученичество, к которому я тебя приговорил!
– Опасным! Для кого? – вскричал Амедей, падая на колени перед Дютертром. – Вы не осмелитесь сказать, отец, что оно было опасным для вас или для нее! О, не говорите так, не лишайте меня самой основы моих сил – моего уважения к себе и к вам.
– Опасным для тебя, да, только для тебя, я в этом убежден, – сказал Дютертр, беря его за руки, – для тебя, дитя мое, и ты можешь лишиться рассудка или жизни от тайных мучений любви, с которой ты так борешься.
– Вы так не думаете, – отвечал Амедей, вспыхнув от благородной гордости, – вы не можете думать, будто я слаб настолько, чтобы бороться и не победить, имея дело только с самим собой.
– Ты выздоровеешь, без сомнения; но ты переживаешь приступ горячки, и не следует всякий час встречаться с ее причиной.
– Напротив, – решительно сказал Амедей, – это нужно! Это абсолютно необходимо, если вы боитесь только за меня! Ведь вы боитесь только за меня, скажите, дядюшка, только за меня? Если бы у вас была иная мысль, я бы не ждал приказа удалиться, я бы сам покинул ваш дом в эту самую минуту и навсегда!
– Рассердившись на меня, конечно? – спросил Дютертр, удивленный огнем в его глазах.
– В этом случае, – отвечал молодой человек, экзальтированный, как средневековые святые, – я ушел бы, смертельно раненный вами, оскорбившим и обесчестившим меня в сердце своем.
– Вы – восторженный ребенок, – сказал Дютертр, – я не хочу, я не могу сомневаться в вас… и в ней! – добавил он с некоторым усилием.
– Еще менее в ней, чем во мне, надеюсь! – вскричал Амедей, уже готовый упрекнуть Дютертра в том, что он недостаточно почитает жену.
– Я знаю, что она любит вас только как сына, так же, как и я! – отвечал Дютертр. – Если бы я когда-нибудь и сомневался, я бы уверился в этом сегодня, ибо слышал, как она говорила вам о своей привязанности ко мне такими словами, которые делают мне честь. Но повторяю вам, дитя, что ваша несчастная страсть создает для вас невыносимое положение; оно выше человеческих сил!
– Вы не знаете меры моих сил, дорогой друг мой! – с воодушевлением сказал Амедей. – Есть страдания, которые человек даже любит за то, что чувствует себя в силах их победить. Если вы отошлете меня от нее и лишите возможности страдать ради вас, я погибну. Я испробовал это несколько раз; я уже знаю, разлука меня убивает, и тогда страсть может меня раздавить. Ее присутствие оживляет меня и возвращает мне самообладание. Поверите ли вы мне, мне, которого вы называете «беспорочные уста», если я скажу, что когда она здесь, рядом, я не страдаю. Я ничего не желаю, я даже не понимаю, чего еще можно желать; поверите ли, что я чувствую себя спокойным и вполне счастливым как ребенок подле матери; что мне никогда не хотелось поцеловать ее руку, когда я смотрю на нее; что сердце мое не колотится, когда она опирается на меня; что моя кровь, словно освеженная, спокойно бежит по жилам, когда она с обожанием говорит мне о вас; что сердце мое наполняется радостью, когда я это слушаю и отвечаю ей; наконец, что там, где присутствует божество, для меня нет женщины?.. Скажите неужели вы думаете, будто я лгу, говоря вам это?
– Нет! – отвечал Дютертр, потрясенный услышанным. – . Нет! Именно так я любил ее четыре года, прежде чем осмелиться открыть ей свою любовь.
– Я это знаю, – продолжал Амедей, – когда вы колебались перед таким серьезным шагом, как вторая женитьба, вам нередко казалось, что вы любите безнадежно, и даже в те минуты вы бывали счастливы. Но вы были менее счастливы, чем я, ибо в эти часы отречения от счастья вы приносили себя в жертву долгу, который в вашем сознании еще не был вполне определен. У вас было только смутное опасение испортить будущее ваших детей. Я же знаю, что если бы стал добиваться ее любви, то этим убил бы своего отца, – и вы думаете, что я мог бы желать счастья, добытого ценой такого преступления? Нет, нет, мое счастье выше, чем удовлетворение моей собственной любви. Оно – в жертве этой любовью, и если вы отнимите у меня это блаженство, то оставите мне только горе, отняв высшее, высочайшее утешение. Вы уступили своей страсти, вы отец, потому что имели на это право; вы могли узаконить ее, вы, не могли предвидеть, что она принесет семье горе, которому, в конце концов, все-таки можно помочь. Я же не мог бы питать надежду, не краснея, и потому не могу быть побежден, не могу быть слаб. И потом, благодарение богу, я не любим!
– Благодарение богу, говоришь ты? – спросил удивленный Дютертр.
– Да, благодарение богу, потому что любимы вы! – отвечал Амедей, в порыве преданности. – И потому, что вас я по справедливости предпочитаю себе!
Дютертр, глубоко растроганный, закрыл лицо руками; потом, после минутного молчания, положил руку на голову молодого человека со словами:
– Сын мой, я уважаю вас, я вас люблю и благословляю, но вы больше не можете оставаться здесь.