Текст книги "Мон-Ревеш"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
XXIII
Потрясенный Амедей опустил голову, словно благословение дано было ему священником у подножия эшафота.
– Вы убиваете меня, – сказал он, – но да будет воля ваша!
– Нет, я спасаю тебя, – сказал Дютертр, поднимаясь с места. – В том бремени, которое ты хочешь на себя возложить, могут таиться страдания, которых ни ты, ни я не предвидим. Я один должен нести это бремя, но ты не задавай мне вопросов. Я ничего не могу сказать, кроме того, что верю тебе как самому себе и удаляю тебя не из эгоистического чувства и низкой подозрительности. Я говорю тебе, что так нужно – не для чести моей, но для моего достоинства; не для душевного покоя, но для чистоты моей совести.
– Ваше решение непостижимо для меня, но я должен покориться, не пытаясь его разгадать, – сказал Амедей. – Только поручите мне сделать для вас какое нибудь большое дело, поручите мне что-нибудь очень трудное; пусть мне будет нелегко – я стану сильнее, зная, что мои силы нужны вам.
– Да, они нужны мне и будут всегда нужны. Но больше всего ты нужен мне здесь, в семье, потому что в твоей привязанности я нуждаюсь еще больше, чем в твоем уме и труде. Послушай! Эта прекрасная и крепкая семья, которой я так гордился и так надеялся навсегда собрать под своим крылом, скоро рассеется. Иначе нельзя. Эвелина, кажется, выйдет замуж за Тьерре: она сама его выбрала, и я его уважаю. Натали поедет со мной в Париж; поезжай и ты туда и жди меня; мы будем жить там втроем с моей сестрой. В течение предстоящего года я буду приезжать сюда лишь ненадолго, так мне приходится делать с тех пор, как я на свою беду принял пост депутата. Жена моя успокоится; она привыкнет к мысли о том, что мое отсутствие продлится около года; без Натали, которая ее убивает, она начнет поправляться, имея рядом любящую Каролину, и постепенно вылечится совсем. Через год Натали будет замужем, я подам в отставку, и тогда, если ты поклянешься мне честью, что ты излечился, мы вернемся сюда, и я снова буду лелеять надежду, которую ты мне подал когда-то, что ты привяжешься к младшей… к лучшей из моих дочерей. Если же нет, то ты уедешь в Америку, где, может быть, тебе придется спасать мое состояние от нависшей над ним угрозы.
– Вы слишком мало думаете об этой угрозе, дядюшка, позвольте мне поехать туда сейчас же.
– Нет, – сказал Дютертр, ибо он опасался последствий его отчаяния и не решался предоставить юношу самому себе, настолько прочно в его сердце великодушное и нежное отцовское чувство уживалось с супружеским, – нет, время заниматься материальными делами еще не пришло. Мы все страдаем здесь от нравственных мук, в особенности я, ибо мне придется снова покинуть собственный дом и терпеть еще большую муку, соединив свою жизнь с черствой душой, с дочерью, которая порой бывает просто бесчеловечна. Мне придется много страдать, друг мой; мне понадобятся силы и терпенье. Со мной не будет Малютки, чтобы осушать мои слезы. Это сокровище я оставляю Олимпии. Замени мне любимую дочь, оставаясь в то же время добрым и мудрым советчиком, – ведь ты всегда помогал мне в минуты душевного смятения. Ты говоришь, что любишь меня больше, чем себя самого; я верю тебе и на тебя полагаюсь.
Говоря так, Дютертр внимательно следил за выражением лица Амедея. Он подвергал испытанию его юную отвагу, он старался спасти Амедея от него самого с помощью той страстной преданности, которая и была его истинной добродетелью, истинной силой. Если бы Дютертр заметил хоть малейшее сомнение в его взоре, хоть малейшее колебание его духа, он отказался бы от этого средства спасения и стал бы искать другого. Но взор Амедея блистал по-прежнему, лицо его прояснилось, улыбка надежды и признательности появилась на задрожавших губах.
– Да, вы правы! – вскричал он. – Именно этого я желаю, именно в этом мое назначение и моя радость! Быть для вас опорой в той борьбе, которую ведут здесь против вашей справедливости и доброты, утешением в горестях, которые вам причиняют!.. Благодарю, благодарю, отец мой! Мне не хватает достоинств, мне не хватает величия души, чтобы быть вашим советчиком, как вы говорите; но где не хватает величия души, там его заменяет нежность. Я буду любить вас, страдать вместе с вами, и одна мысль, что я вам нужен, даст мне силы жить и благословлять судьбу; будьте покойны; я уезжаю сейчас же… так нужно. Да, я понимаю или догадываюсь – чей-то ядовитый язык… Нет, нет, не будем говорить об этом, не будем об этом думать. Простим все. Будем трудиться на благо тех, кто нас убивает. Мы обратим их на путь истинный терпением и преданностью; увидите, дядюшка, вы еще будете счастливы! Вы исцелите всех ваших больных! О, да благословит вас бог за ваше решение оставить меня при себе, когда вы будете один и далеко отсюда!
Амедей кинулся на шею своему приемному отцу, обливаясь слезами. Сердце его разрывалось; но он проявил такую искренность, такую верность своему судье и сопернику, с таким жаром поцеловал руку отца, приносившего его в жертву, что Дютертр совершенно забыл о недавней вспышке ярости и сжал юношу в своих объятиях, видя в нем только лучшего из сыновей и чистейшего из людей.
Он последовал за Амедеем в квадратную башню, заботливо и деликатно снабдил его всем необходимым: деньгами, письмами, предметами дорожного обихода – и вместе с ним сочинил версию о делах, потребовавших немедленного отъезда Амедея, чтобы этот отъезд не привлек особого внимания окружающих.
Тем временем уже готовили коляску, которая должна была увезти молодого человека. Дютертр, провожая его, взял его под руку. Проходя мимо дверей башенки, где Амедей столько раз издали втайне следил за лихорадочным сном Олимпии, Дютертр почувствовал, что рука, опирающаяся на его руку, стала тяжелее, словно смерть внезапно оледенила члены бедного юноши. Но жестокое волнение было быстро побеждено. Амедей тихонько улыбнулся своему страданию; вновь обретя присутствие духа и чувствуя какую-то высокую радость, он ускорил шаг и попросил дядю позаботиться о своих любимых цветах и животных. Коляска тронулась; Амедей в последний раз улыбнулся своему отцу; но когда коляска исчезла за стенами замка, он весь поник, как мертвый, и несколько часов действительно находился между жизнью и смертью, ни о чем не думая, ничего не понимая, не вспоминая ни о ком и полагая, что ему так а не придется достигнуть цели своего путешествия.
Оставшись один, Дютертр почувствовал что-то вроде минутного облегчения, как бывает, когда исполнишь тяжелый долг; но когда он возвратился в дом и подумал, что больше не увидит там прекрасного юношу, дом показался ему опустевшим. То существо, которое наполняло для него мир несказанными радостями, отныне было отделено от него, словно пропастью. Он не думал, что Олимпия разлюбила его, и знал, что она не совершила чувственной измены, но не был уверен, что она не изменила ему в своем воображении. Даже если это длилось одно мгновение, без участия ее воли и сознания, этого было достаточно для того, чтобы лучезарное счастье супруга Олимпии потускнело и показалось ему почти отравленным.
Он не стал будить жену. Он не хотел или не решался думать, что беспокойство о нем мешает ей заснуть. Он не пошел, как обычно, взглянуть на ее целомудренный, как у девственницы, сон. Он боялся поймать себя на том, что не столько восхищается ею, сколько подстерегает, не откроется ли ему какая-нибудь тайная душевная измена. Да сих пор он всегда относился к своему положению супруга с благоговейной серьезностью; теперь же впервые ему показалось, что он играет отвратительную или смешную роль ревнивца или обманутого мужа.
Он отправился побродить по лесу и, сам того не заметив, пошел по направлению к замку Мон-Ревеш, куда его толкало инстинктивное подозрение, в котором он сам не отдавал себе отчета. Навстречу ему попался Тьерре, который ехал в Пюи-Вердон завтракать. Дютертру и в голову не пришло приветствовать в его лице своего будущего зятя и оказать ему сердечный, отеческий прием, как в прежние дни. Он и думать забыл, что это будущий супруг Эвелины. В эту минуту он видел в нем только наперсника Флавьена, человека, который читал проклятое письмо и может думать, что его, Дютертра, честь находится под угрозой. Не будь письма, без сомнения, Дютертр в этот день великодушно помог бы Тьерре сделать признание, особенно трудное для человека без состояния, который просит руки богатой наследницы. Тьерре более чем кто-либо другой нуждался в том, чтобы Дютертр сделал первый шаг, ибо гордость его крайне страдала от положения, в котором он очутился. Он чувствовал, что его ухаживание за Эвелиной не может продолжаться дальше без официального согласия отца семейства. Он как раз решился попросить этого согласия сегодня, и, когда увидел Дютертра, идущего без спутников ему навстречу, он спешился и пошел с ним рядом, надеясь, даже рассчитывая, что Дютертр первый сломит лед.
Но прием, который оказал ему побледневший, осунувшийся, угнетенный Дютертр, просто ошеломил его, настолько он был непохож на ту приветливость, с которой его встречали прежде. Нахмуренный лоб, испытующий взгляд и натянутый тон отца Эвелины внушили Тьерре мысль, что выходка дочери стала ему известна и что он, справедливо разгневанный, теперь со строгим видом ожидает официального предложения руки и сердца.
Тьерре нисколько не был подготовлен к тому, чтобы очертя голову броситься в пропасть, женившись на безрассудной девушке. Он рассчитывал поговорить о своих надеждах, но так, чтобы потом, если легкомыслие Эвелины его к тому вынудит, отступить, не навлекая на нее какого бы то ни было порицания. Когда же он подумал, что попался в ловушку, которую, быть может, она сама ему ловко подстроила, хотя и казалась неспособной на эго, он едва не почувствовал к ней отвращения.
В конце концов ему пришлось начать первому, потому что Дютертр с озабоченностью, в которой Тьерре услышал иронию или угрозу, говорил только о погоде.
– Сударь, – сказал Тьерре, – вы, надеюсь, делаете мне честь не считать меня негодяем, и я хочу поскорее доказать вам, что достоин уважения, в котором вы мне до сегодняшнего дня не отказывали; но прежде всего мне нужно спросить вас, считаете ли вы, что я мог намеренно способствовать тому, что, к сожалению, произошло вчера?
– Довольно! Довольно, господин Тьерре! – с силой возразил Дютертр. – Я прекрасно знаю, что вы ни в чем не виноваты; нет никакой необходимости сообщать это мне, и я очень удивлен, что вы сочли своим долгом об этом заговорить.
Затем он добавил уже более спокойным тоном.
– Вы порядочный человек; поэтому я вверяюсь вашей скромности, хотя и знаю: во всем происшедшем нет ничего серьезного, ничего задевающего мою честь, ничего такого, в чем я мог бы вас обвинить.
Говоря таким образом, Дютертр полагал, что Тьерре заметил путаницу, которую натворил с письмами, и выражает ему по этому поводу свое сожаление, что Дютертр справедливо счел неумным и даже неуместным. Он догадывался о поездке своей дочери в Мон-Ревеш не более, чем Тьерре о том, что стихотворное послание в четыреста строк спокойно лежит в ящике его письменного стола вместо исповеди Флавьена.
Философское отношение ко всему происшедшему так поразило его, он усмотрел в нем такую суровую нелицеприятность, что чуть ли не испугался. «Бедная Эвелина! – подумал он. – Ее считают до того сумасбродной, что даже не думают обвинять меня и готовы предоставить ей самой нести последствия ее ошибки, не вменяя мне в обязанность поправить дело. Ну что ж! Будем вести себя так же героически, как этот честный человек! Я женюсь, пусть даже мне потом придется кусать себе локти!»
– Сударь! – сказал он. – Меня восхищают ваше благоразумие, ваша гордость, но я чувствую, что по чести обязан дать вам удовлетворение…
– Ах, черт возьми, какое удовлетворение можете дать мне вы? – с горькой иронией перебил его Дютертр. – Вы можете только молчать, и я на это весьма рассчитываю. Говорю вам, не будем больше этого касаться.
И, протягивая ему руку, скорее важно, чем ласково, он прибавил:
– Прошу вас, Тьерре, не будем никогда об этом говорить!
Тьерре почувствовал себя глубоко задетым; этот ответ можно было истолковать как формальный отказ в руке Эвелины.
«Вот и хорошо! – сказал он себе. – Буржуа остается буржуа: богачи всегда будут брать себе в зятья богачей; художники и писатели для богатых семейств всегда останутся людьми, не стоящими внимания, а если их дочери иногда страстно в них влюбляются, из этого вовсе не следует, что они должны выходить за них замуж, ибо, по общему мнению, такой брак никоим образом не возместит замаранную честь Только бы я молчал – от меня больше ничего не требуется; это все, на что я годен. Тайный и молчаливый любовник – это возможно; официальный супруг – никогда!»
Он ответил Дютертру только презрительной усмешкой, которой тот и не заметил. Настаивать Тьерре считал для себя недостойным; это выглядело бы так, что он хочет воспользоваться сумасбродством ребенка, чтобы заполучить миллионное приданое. Но его изумление и испуг дошли до предела, когда Дютертр, не желая думать ни о чем, кроме счастья своей дочери, решил преодолеть неловкость, которую он ощущал к присутствии будущего зятя, и очень естественно сказал:
– А теперь, Тьерре, поскольку вы ехали в Пюи-Вердон, продолжайте свой путь. Мне надо поглядеть, как подвигается рубка леса, это недалеко отсюда; жена моя возвратилась, и я увижу вас за завтраком.
С этими словами он удалился, не считая нужным дождаться ответа Тьерре.
– Это уж слишком! – воскликнул разъяренный молодой человек, вскакивая на лошадь. – Он знает, что я любим; дочь его скомпрометирована, он формально запрещает мне думать о браке и разрешает посещать его дом! Пожалуй, он все-таки хватил через край, третируя меня как человека второго сорта… А может быть, у этой девицы было уже не одно подобное приключение? Ему известно, что честь ее все равно погибла, что на ней нельзя жениться, и потому ей разрешается иметь любовников под видом женихов, чтобы избежать скандала. Не в этом ли причина той осторожности, с которой она не дает никаких обещаний на будущее? Уж не из тех ли она «свободных» женщин, которые ненавидят брак и желают жить свободно на глазах у всего света? Она достаточно бесшабашна, чтобы заставить семью терпеть все последствия своей «эмансипации». Право же, я буду дураком, если этим не воспользуюсь. Это гораздо приятнее, чем обязательство, которое я хотел на себя возложить.
И Тьерре пришпорил лошадь с гневом в сердце, намереваясь как следует посмеяться над Эвелиной.
Но, приближаясь к белым и стройным башням Пюи-Вердона, он стал свидетелем забавной сценки, которая заставила его призадуматься.
Хотя Тьерре и не брал его с собой, Форже находился здесь. Он пришел, чтобы свести счеты с господином Крезом, которого ему не удалось увидеть накануне, ибо юный паж проспал весь день в сарае для сена, дабы вознаградить себя за дурно проведенную по милости Эвелины ночь. Форже подстерегал Креза в окрестностях замка, и в ту самую минуту, когда приблизился Тьерре, строгий мон-ревешский слуга застиг пюи-вердонского пажа под молодым деревцом, ветки которого он, собираясь заняться ловлей птиц, намазал клеем, предварительно оборвав с них всю листву. Теперь он отдыхал здесь от своих трудов.
Услышав, что голос Форже звучит необычно, а Крез, по обычаю всех озорников, то просит пощады, то выкрикивает дерзости, Тьерре сдержал лошадь и прислушался.
– Ах ты скверный шалопай! – говорил Форже. – Я давно подозревал, что это ты воровал у меня табак и щетки. И не ради прибыли ты это делал, а просто чтобы мне насолить! Сколько раз ты подстраивал мне пакости, а я все не хотел на тебя жаловаться. Да ведь из-за тебя я и с моими добрыми хозяевами расстался, потому что никаких сил не стало тебя терпеть. А все-таки я тебя еще жалел! Все думал: попрошу я, чтоб его прогнали, да как попадет он к плохим хозяевам, каких нынче немало, – ну и пропал мальчишка, пойдет по дурной дорожке, как многие другие. Вот я и ушел от Дютертров.
– Как бы не так! – отвечал Крез. – Будто вы не знали, что госпожа Эвелина за меня заступится и не так-го просто вам будет устроить, чтобы меня прогнали! Да вы просто старый скряга, вот и злитесь на кого попало…
– А кто же тебя простил, когда ты пришел просить прощенья, когда плакал, что родители тебя не примут, если тебя прогонят из Пюи-Вердона? Да, старик уступил место молодому – а почему? Да потому, что старик знал: он-то где угодно сумеет честно заработать себе на жизнь, а молодой как раз станет бродягой и кончит жизнь на каторге.
– Ладно! А теперь-то за что вы меня попрекаете? Что я вам сделал худого с тех пор?
– А то, что вчера я сделал из-за тебя такую глупость, что всю жизнь себя попрекать буду! Ты мне тут наврал с три короба по поводу… словом, хватит!
– Да я просто сказал вам, что мамзель Эве…
– Молчи! Молчи, дерзкий мальчишка! Попробуй только произнести еще раз ее имя! Я так надеру тебе уши, что…
– Ну, ну, папаша Форже, не серчайте! Ей-богу, сперва она сама мне все сказала, а потом уж я вам. Я-то знал, что все это так только, для отвода глаз, а едет она в Мон-Ревеш, чтобы подурачить вашего господина, но, ей-богу, я передал вам все в точности, как она приказывала. Я, что ли, в этом виноват?
– Ладно! – сказал Форже. – Хватит с тебя на сегодня Но запомни: если ты когда словечком обмолвишься об этом деле – хоть кому, хоть самому господину Тьерре, который знать не знает, кто это ночью бегал у него по коридорам… Так вот, видишь это дерево, на которое ты птиц приманиваешь? Ну, так знай: я выломаю палку потолще этого дерева и так тебя отвожу, что ты уже ни плохого, ни хорошего слова не скажешь, потому как будешь мертвый.
– Убийца! Разбойник! – заголосил Крез, которого Форже в это время тряс за шиворот. – Да неужто я еще буду об этом болтать, чтобы меня выставили прочь? Да отпустите же меня! Говорят вам, что никто ничего не узнает, если вы сами не расскажете!
– То-то же! – сказал старик, отпуская его. И, ускоряя его бегство основательным пинком под зад, заключил: – Вот теперь ты у меня парень что надо!
Крез умчался, бормоча ругательства; Форже, вновь обретший свою философскую невозмутимость, пошел прочь, и Тьерре пришпорил лошадь, чтобы догнать его.
– Форже, – сказал он, – я видел и слышал все, что произошло. Теперь я знаю или догадываюсь, о ком шла речь. Знает ли об этом кто-нибудь в замке?
– Слуги, во всяком случае, не знают, сударь. Этого шалопая я, как видите, приструнил.
– А он болтал?
– Нет, сударь; однако хоть деньгами и можно откупиться, но и застращать тоже не вредно. Барышня, конечно, платит, ну, а я делаю что могу, я в него это вколачиваю.
– А что могу сделать я?
– Ничего, сударь, делать вид, что вы ничего не знаете.
– Вы правы, Форже, так я и решил.
– Да, сударь, это будет правильно. Вы не можете жениться, уж слишком они богаты. А я-то, простофиля, думал, что у вас обо всем договорено! Но уж эта барышня! До чего же мила, до чего благородна! Шляпа набекрень, посмотришь – ну, ветреница, да и только! А ведь все потому, что ровно ничего о жизни не знает. Избалована – ничего не скажешь, но добра, точь-в-точь как отец. И кому придет в голову погубить такого ребенка? Эго уж надо быть совсем бессердечным!
– Устами малых сих говорит истина! – сказал Тьерре. – Спасибо, Форже.
Он повернул лошадь и галопом поскакал обратно в Мон-Ревеш, решив непременно сегодня же уехать оттуда.
XXIV
День в Пюи-Вердоне прошел печально. Эвелина, которой отец сообщил, что Тьерре будет к завтраку (удивляясь, почему тот его не опередил), напрасно ждала его час за часом, переходя от беспокойства к досаде, от досады к испугу и огорчению. Олимпия, которая с восторгом встретила мужа, появившегося раньше, чем она ожидала, тут же почувствовала, что ей нанесен удар в самое сердце, так как прочла на его лице необъяснимое уныние и увидела в его манерах какую-то принужденность, которой не знала раньше. Поведение Натали просто устрашало своей холодностью и язвительностью.
«Она его убивает, – думала Олимпия. – Увы! Неужели она не может удовольствоваться единственной жертвой?»
Бедная женщина ясно видела, кто нанес удар Дютертру, но, далекая от мысли, что это ей нужно защищаться или оправдываться перед ним, не расспрашивала его ни о чем, когда-то установив для себя твердое правило не только никогда ему не жаловаться на Натали, но и не поощрять его собственных жалоб. В их прекрасном и достойном союзе, который скрепила сама любовь, нечто было роковым образом принесено в жертву: ни один из супругов не мог быть полностью откровенен с другим. Оба страдали от общего горя, которое не могли облегчить, излив друг другу душу; один из живейших источников человеческого блаженства – возможность разделить свои горести с любимым существом – был закрыт перед ними именно их заботливой и нежной взаимной любовью.
Отъезд Амедея никого особенно не удивил. Жизнь Дютертра была заполнена разнообразной деятельностью; было вполне естественно, что он, получив какие-то неожиданные известия, послал на несколько дней по своим делам сообразительного и расторопного племянника. Сам Дютертр, как бы не придавая особого значения этому отъезду, просто сказал, что дела могут задержать Амедея недели на две.
Натали громко заметила, что, по ее мнению, отсутствие Амедея продлится дольше: она одна поняла причину этого отъезда. Дютертр в ответ сухо сказал, что она ничего не может знать о его делах, и она с каким-то злорадством стерпела его резкость. Зато удивлена и обеспокоена была Олимпия, которая в каждом из таинственных слов падчерицы прозревала неведомые несчастья.
Каролина стала укорять отца – зачем он не послал вместо Амедея своего секретаря или кого-нибудь другого из служащих.
– Что мы будем делать без нашей «няни»? – сказала она, повторяя с нежностью прозвище, которое Эвелина дала Амедею в насмешку. – Кто будет ловить мне бабочек? И английский язык – я уже начинала говорить, а теперь я все забуду! А кто будет читать нам вслух, когда мы с мамой работаем?
– И в самом деле, – сказала Эвелина, – нам будет недоставать нашего бедного Амедея. Мне, видно, придется теперь кататься в парке одной, поскольку отец находит, что я уже взрослая и мне не пристало ездить по лесу в сопровождении слуги.
Дютертр сам чувствовал, какую унылую пустоту создало в семье отсутствие одного из самых преданных и добрых ее членов. Поминутно он ловил себя на том, что хочет обратиться к Амедею, а когда к нему пришли с докладом о полевых работах, он, не помнивший множества мелочей, заботу о которых препоручил племяннику, сказал: «Мы спросим у господина Амедея». И тут сердце у него сжалось – он подумал, что Амедей, быть может, никогда не вернется в Пюи-Вердон.
Дня через два-три Дютертр, удивленный тем, что Тьерре не появляется, и заметив, что у бедной Эвелины глаза красны от слез, заключил, что тот болен, и отправился его навестить. Тьерре еще жил в замке Мон-Ревеш, но как раз в этот день он предпринял долгую прогулку верхом. Дютертр оставил ему свою карточку; прошло еще несколько дней, а о Тьерре по-прежнему не было ни слуху ни духу.
Тьерре дал себе слово возвратиться в Париж. Но положение казалось ему таким странным, что он счел своим долгом задержаться по меньшей мере еще на неделю в ожидании дальнейших событий. «Если Дютертр считает, что я скомпрометировал его дочь, – размышлял он, – он явится потребовать от меня удовлетворения; если же он полагает, что она сама скомпрометировала себя ради меня, то, быть может, сочтет своим долгом принять то удовлетворение, которое предложил я. Мой же долг, таким образом, ждать и находиться поблизости от этого то ли рассерженного, то ли чудаковатого отца».
И он продолжал писать свой роман для читающей публики, отметив про себя, что в реальной жизни его собственный роман близится к довольно жалкой развязке.
Несмотря на свое смирение, Тьерре был глубоко опечален. «Говорят, – писал он Флавьену, – что свидетельство чистой совести может все заменить. Уверяю тебя, что моя совесть не запятнана никаким преступлением, никаким проступком, и тем не менее твой замок стал для меня тюрьмой, твое привидение – кошмаром, а твой попугай – образом могильщика. А ведь было время, когда целые сутки я мечтал здесь о жизни, которая мне, поэту, казалась пределом великолепия; получи я Эвелину с ее миллионом приданого, мое честолюбие ограничилось бы шестью тысячами ливров дохода, я бы арендовал у тебя Мон-Ревеш навечно и спокойно трудился здесь подле Эвелины, исправившейся и преобразившейся под моим влиянием… И кто знает? Малыш или даже двое играли бы у наших ног на ковре, вышитом еще руками канониссы. Да! я так мечтал о любви, что уже мысленно ласкал маленьких Тьерре, смуглых и проказливых, и даже видел, как они копошатся вокруг меня. А теперь я один, и, вероятно, навсегда, потому что все происшедшее внушило мне необычайное отвращение к Гименею, и если сама госпожа Элиетта не придет меня утешать, я, думается мне, умру мудрецом, навеки защищенным от всякого коварства, но унылым и глупым, как старый холостяк».
Тьерре во всех подробностях рассказал Флавьену свою маленькую любовную драму с Эвелиной. Единственное, что не пришло ему в голову, – это перечитать первое письмо своего друга, которое, неведомо для него, явилось причиной всех зол. Тут-то он и нашел бы реальное доказательство своей рассеянности, и оно объяснило бы ему странное обращение с ним Дютертра.
Эвелина, оскорбленная, доведенная почти до отчаяния, написала Тьерре две записки, которые она для большей безопасности поручила Крезу, запечатав их в конверт с надписью: «Для Форже». В первый раз Форже начисто отказался что бы то ни было принимать, а во второй раз, когда грум, которого он не мог бранить за то, что тот исполняет приказы своей госпожи, стал настаивать, просто сжег у него на глазах обе записки, взяв его в свидетели своего добродетельного отвращения к посредничеству, даже такому невинному.
Эвелина не знала уже, каким святым молиться. Кое в чем она была чрезмерно горда, кое в чем лишена всякой гордости. У нее было искреннее сердце и фальшивый ум. Она не потерпела бы ни малейшей фамильярности со стороны светского человека, но подвергала себя выговорам со стороны слуги, нисколько этого не стыдясь. Для нее, считавшей себя если не королевой, как Натали, то по крайней мере героиней и принцессой, смелость человека, принадлежавшего к этому классу, была забавна, но не оскорбительна. Она вела себя, как принц Конде [40]40
Конде – французский аристократический род, младшая ветвь Бурбонов. Здесь речь идет о Луи II де Бурбон, принце де Конде, прозванном Великим Конде (1621–1688), французском полководце, принимавшем активное участие в движении фронды, вначале на стороне короля, затем как глава фронды принцев.
[Закрыть]или Тюренн [41]41
Тюренн, виконт Анри де ля Турн д’Овернь (1611–1675) – один из наиболее выдающихся полководцев своего времени. Участвовал в войнах фронды сначала на стороне фрондеров, затем – короля (с 1651 г.). Победоносно командовал одной из французских армий в войне с Голландией (1672–1678) и был убит во время рекогносцировки.
[Закрыть], которые могли ответить улыбкой на фамильярность солдата, могли сказать: «Этот плут прав!» – но не стали бы ради этого менять что-нибудь в своих государственных соображениях или в военной тактике.
И rot однажды вечером, когда Дютертр уехал (на этот раз и в самом деле вынужденный провести сутки на ферме Риве для какой-то важной экспертизы), Эвелине пришло на ум предпринять вторую атаку на Мон-Ревеш. Успех первой воодушевлял ее. В безнаказанности дурных поступков или глупостей всегда есть роковая притягательность, побуждающая человека совершать их снова. «Тьерре тоже взбалмошен, – говорила она себе. – Он подозрителен, обидчив немного деспотичен. В последний раз, когда мы виделись он ушел печальный. Одно из двух: или он в самом деле слишком горд, чтобы, не задумываясь, принять мое богатство, или же я, желая приучить его терпеливо сносить мои недостатки, чем-то его по-настоящему испугала. Он отбивается от меня, но не притворяется; он не болен, на этот раз он не ищет никаких предлогов, но и не уезжает; он ждет, он дает мне почувствовать, что я должна уступить и покориться ею требованиям. Но этого не будет. Я хочу, чтобы он любил меня такой, какая я есть, чтобы даже глупости, которые я совершаю на радость его самолюбию, вскружили ему голову и сделали его беззащитным передо мной. Он плохо примет меня, он опять будет говорить мне оскорбительные вещи – тем лучше! Тем слабее он станет и тем больше будет раскаиваться, когда увидит мои слезы. Да, да, я знаю, мне это будет очень больно, и я буду плакать по-настоящему, но он станет просить у меня прошения на коленях и, когда наступит день скажет, как Ромео: «Нет, то не жаворонка песня» [42]42
Из трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта» (1601), слова не Ромео, а Джульетты: «Уходишь ты? Еще не рассвело. Нас оглушил не жаворонка голос, а пенье соловья» (акт III, сц. 5, перевод Б Пастернака).
[Закрыть].
Но теперь Эвелине надо было осуществить свой дерзкий замысел, а это было трудно, ибо Форже оказывал сильнейшее сопротивление, а Крез, который стал бояться последствий, связанных с его ролью пажа, заметно колебался.
«Обойдусь без них, поеду одна, – сказала себе Эвелина. – Теперь я не стану одеваться в костюм госпожи Элиетты. Найду что-нибудь получше. Пойду пешком пробуду там не так долго, вернусь до наступления утра, и, главное, обойдусь без наперсников, которые так пугают этого щепетильного и малодушного Тьерре».
Но как пробраться в неприступный замок Мон-Ревеш? О том, чтобы проникнуть туда через дверь, нечего было и думать.
«Ну, что ж! – бодро сказала себе Эвелина. – Если нельзя через дверь, придется войти в окно».
Для того чтобы быть такой безрассудно-отважной, как эта молодая девушка, только экстравагантности и своеволия было недостаточно; нужна была еще и полнейшая невинность, даже не подозревающая об опасностях, которые могут угрожать женщине. Эвелина смутно знала, что можно потерять свою честь, если слишком доверяешь людям. Дабы не казаться глупой девчонкой, она иногда даже делала вид, что понимает, как это происходит, хотя на самом деле ровнехонько ничего не знала. И уж совершенно она не подозревала того, что ей мог быть опасен даже очень порядочный человек. Не изведав никогда чувственного влечения, она не знала, как сильно оно может быть у других. Она не думала, что от поцелуя у нее может закружиться голова; к тому же во всех своих немыслимо дерзких поступках она была защищена первозданным инстинктом целомудрия и даже не допускала возможности забыться настолько, чтобы позволить поцеловать себя человеку, которому собиралась предложить руку и сердце.
«Итак, – думала она, – все дело лишь в том, чтобы войти в окно».
В день, предшествовавший ночи, на которую была намечена новая экспедиция, она воспользовалась отсутствием Дютертра и собралась ехать кататься с Крезом. Олимпия увидела эти сборы и стала увещевать Эвелину, говоря, что она огорчит отца, который после ее недавней поездки с грумом ласково, но серьезно запретил ей с ним кататься. Олимпия говорила со всевозможной кротостью, с искренней нежностью. Эвелина в тот день не была расположена уступать, дело шло о ее тайном предприятии. Она воспротивилась.
– Отец ничего не узнает! – отвечала она, вскакивая на прекрасную английскую лошадь, которая уже ржала от нетерпения, торопясь умчать в поля грациозную всадницу.