Текст книги "Мон-Ревеш"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
XV
– Ну вот, я знаю и ты можешь говорить свободно, – сказал он, входя в башню. – Зло велико, но не настолько, как я думал. Из двух моих старших дочерей каждая неразумна по-своему, но только одна действительно враждебно относится к моему счастью Эвелина добра, и ее сердце, вкупе с врожденным чувством справедливости, всегда сможет вернуть ее на правильный путь. Но Натали – железный характер и, стремясь осуждать и ненавидеть, опирается на такую странную теорию власти, что я уж и не знаю, чем тут помочь. Какое-то средство ведь должно существовать, давай поищем его вместе.
– Натали – своеобразная натура, ей трудно быть счастливой. Может быть, и в дальнейшем она будет находить во всем лишь неполное удовлетворение. Но, дорогой дядюшка, не пора ли вам примириться с некоторыми разочарованиями? Сила и энергия вашей души и вашего характера заставили вас поверить, что с помощью труда преданности, забот и благодеяний вы сможете составить счастье всех окружающих вас людей…
– Я понимаю, то была несбыточная мечта; впрочем, я всегда был не настолько одурачен ею, как хотел казаться себе самому, чтобы сохранить в душе мужество и веру в людей; но я знал и знаю теперь более чем когда-либо, что, с одной стороны, внешний мир далеко не всегда поддерживает нас, а, наоборот, срывает наши замыслы; с другой же стороны, инстинкты тех, ради кого мы трудимся, противятся нам и борются с добром, которое мы хотим творить. Господь, в своей таинственной суровости, выше всех наших усилий Он дает нам детей, братьев, друзей, как бы доверяя нам их счастье и добродетель; он посылает нам и других людей, слов но созданных для противодействия нам и уничтожения наших стараний. Да будет воля его! Надо принимать ее такой, какая она есть, верить в то, что он не создает ничего бесполезной для совокупности вещей, составляющих всеобщую гармонию и что даже сами недостатки тех, кого мы любим, имеют свои основания, которые мы признаем позднее. Поищем же новую линию поведения по отношению к моей семье, и пусть эта ночь не будет подобна вчерашней, не принесшей никакого, даже временного решения. И прежде всего скажи мне – усиливается царящее здесь взаимное непонимание или уменьшается в мое отсутствие?
– С виду усиливается, в действительности же остается без изменений; ваше присутствие сдерживает пыл Эвелины и умеряет ее прихоти; оно заставляет смолкнуть язвительный голос Натали, которая каждый день подливает каплю желчи в чашу вашей жены. Но вы видите лишь внешнюю сторону вещей: стоит вам отвернуться, и они с лихвой вознаграждают себя за воздержание; это колкая критика всего, притянутые за волосы намеки, упрямые споры по поводу каждого пустяка, резкий тон, вынуждающий к молчанию, или презрение в ответ на любое возражение. Порой кажется даже, что, когда вы здесь, над головой бедной тетушки нависает угроза. Ее, которая – сама чистота, прямота, искренность, обвиняют в кокетстве, тайных умыслах и еще бог знает в чем! Иногда упреки просто непонятны ни ей, ни мне. Сначала это волновало тетушку, затем она смирилась, проявив беспримерную самоотверженность, и с ужасающей силой замкнулась в своем мученичестве, которое снедает и сокрушает ее.
– Да, я понимаю, – сказал Дютертр, проводя руками по пылающему лбу. – Олимпия имеет право быть самым гордым, самым свободным из божьих созданий и из любви ко мне принуждает себя быть самым смиренным, самым приниженным существом. Бедняжка! Моя любовь оказалась для нее роковой.
– Если бы вы слышали, как она говорит об этой любви, вы поняли бы, что она предпочитает ее, со всеми ее горестями, безмятежному счастью, которое имело бы другой источник. Надо быть мужественным, как она, дядюшка!
– Это нетрудно, когда смелая душа живет в здоровом теле. Но у Олимпии оболочка тонка, ее тело изнемогает. Она умирает, друг мой, умирает, разве ты не видишь?
– Она может выздороветь. Надо только найти для нее возможность отдохнуть, дать ей хотя бы на время забыться. Ведь пока ваши дочери (особенно Натали) не выйдут замуж, облегчение будет только временным, вы сами это сказали.
– Но ведь они, наверное, скоро выйдут замуж, как ты думаешь?
– Может быть, не так скоро, как вы полагаете. Эвелина нерешительна и капризна. Что до Натали – а ее гордость еще труднее удовлетворить, – она не думает об одном препятствии: ведь она вызывает чувство отчуждения даже у тех немногих людей, к которым сама его не испытывает.
– Да, – подавленно произнес Дютертр, – она не умеет любить и потому не внушает любви; это ясно! О, я несчастный! Я вынужден желать, чтобы меня избавили от моих детей!
– Нет, нет, вы этого не желаете, – с великодушной горячностью возразил Амедей. – Вы сами спасете их. Но каковы же ваши планы?
– Отказаться от политической карьеры, которую мне навязали против моей воли избиратели нашего округа; вернуться к семейной жизни, следить за тем, что происходит у меня дома, ни на минуту не покидать жену, обуздать это безудержное стремление к власти или независимости – слишком уж оно возросло у моих дочерей, пока меня здесь не было.
– Битва будет жестокой, может быть даже гибельной. И потом, правильно ли вы разрешаете серьезный вопрос общественного долга? Можем ли мы принести его в жертву семейным обязанностям? Разве чувство всеобщего блага не должно взять верх над личным счастьем?
– Дело не в моем счастье. Речь идет о жизни моей жены и нравственном состоянии моих дочерей, сбившихся с пути из-за отсутствия руководства и узды. К тому же в наше время добиваться блага на политическом поприще – быть может, только мечта, и смертельное отвращение, которое я испытываю к этой карьере, только доказывает, что мое призвание совсем не в ней. Я человек деревенский, простой производитель работ, я сам труженик, я инженер, проходчик, я расчищаю пустоши, я друг и сын земли, товарищ и брат рабочих, я даю им работу и тем самым улучшаю их нравы. Кому нужны говоруны, рассуждающие о таком важном вопросе, как сельское хозяйство, не зная ни человека, ни его потребностей, ни почвы, ни ее ресурсов! Для чего проводить время, слушая их парадоксы и безуспешно сражаясь против них? Это хорошо для тех, кто любит пышные фразы и мечтает влиять на политику. А я ненавижу пустые слова, и мне незачем быть депутатом, чтобы творить добро. Я подаю в отставку и остаюсь среди вас. Я найду мужей своим дочерям, поскольку сами они этого сделать не сумеют, и спасу свою жену. Это вопрос решенный.
– Мы с Каролиной будем только счастливы, если вы останетесь с нами, но что бы вы ни делали, таким путем вы не построите ни тетушкиного, ни вашего счастья. Эвелина и Натали скоро научатся вам противодействовать. Вспомните: два года тому назад, когда вы проводили здесь большую часть времени, а их характеры еще не сформировались так, как теперь, сколько уже тогда было сопротивления с их стороны – сопротивления ребяческого, но неистового, с которым вы не могли совладать, не страдая сами.
– Что ж, буду страдать!
– А страдания тетушки еще усугубятся. Не забудьте, что единственная нить, на которой держится ее существование, это то, что она пока еще верит в ваше счастье.
– Ты прав! Но что же делать? Увезти отсюда жену? Можно подумать, что я больше не люблю ее, что я ее не уважаю! Удалить дочерей? Они будут утверждать, что Олимпия их ненавидит и выгнала их! А ведь их надо разлучить любой ценой, хотя бы на несколько месяцев, и дать моей больной бедняжке выздороветь! Боже мой! Боже ты мой! Значит, я совершил преступление, женившись в полном расцвете сил, с абсолютной искренностью в душе! Свидетель бог, я не думал переступать ни божеские, ни человеческие законы, нарушать священную гармонию природы и высочайшие семейные узы, подарив своему сердцу несравненную подругу и безупречную мать своим детям. Да, я любил ее страстно, но почему я должен из-за этого краснеть? Нет ничего более высокого, более святого, чем любовь, освященная клятвой в вечной верности. Но, клянусь честью моей первой жены, если бы я не считал, что даю достойную замену для своих дочерей, сделав Олимпию их второй матерью, я подавил бы, растоптал свою страсть. Почему же какое-то проклятье сопутствует самому законному счастью и самому честному поступку в моей жизни?
Амедей сидел в глубоком кресле, уставясь в землю: он слушал Дютертра с благоговейной печалью; Дютертр же, стоя у приоткрытого окна, возводил к звездам свой благородный взор, затуманенный слезами.
Наконец, после минутного молчания, Амедей сказал:
– Послушайте, дядюшка, решение вопроса, которое вы ищете, по-моему нашла Натали. Она хочет ехать за вами в Париж. Стоит ей увидеть свет и начать командовать не домом – она на это неспособна, а салоном, – и ее тщеславие будет удовлетворено, а высокомерная скука рассеется. Если она не выйдет замуж в течение этого года, она вернется сюда на каникулы вместе с вами, и независимо от того, будет ли она с тетушкой в хороших отношениях или в плохих, Олимпия успеет выздороветь.
– Блестящая мысль, – подхватил Дютертр, – и если она этого хочет, как жаль, что она об этом не сказала сегодня, когда я вызывал ее на откровенность; это был бы выход для всех нас… Завтра же я все устрою; надеюсь, она будет удовлетворена, и это заставит ее пощадить мою жену и мой покой до нашего отъезда.
– Но вам все же придется встретиться с некоторыми трудностями, не забывайте об этом. Эвелина будет завидовать старшей сестре и захочет поехать вместе с ней; ведь она тоже начинает мечтать о Париже.
– Я не могу взять с собой Эвелину, она слишком сумасбродна. Я не смогу сопровождать ее в Булонский лес, где она захочет блеснуть своим уменьем укрощать лошадей; она поедет туда с лакеем в то время, как я буду занят делами или задержусь в палате и меньше всего буду думать о ее возможных выходках. Она не пожелает остерегаться и погубит свою репутацию, или ее сочтут легкомысленной и эксцентричной. Все это хорошо здесь, где всем знаком ее невинный образ жизни и приязнь, которую питают ко мне, окружают ее благосклонностью. Но в другом месте… это невозможно! Придется как-нибудь обойти препятствие: Натали поедет сначала на месяц – скажем, для того, чтобы привести в порядок некоторые дела по материнскому наследству, связанные с ее предстоящим совершеннолетием. Она останется в Париже под различными предлогами; в крайнем случае мы охладим нетерпение Эвелины обещаниями. К тому же Эвелина – девочка добрая, и когда на нее не будет влиять Натали, она снова станет очень милой.
– В добрый час! – воскликнул Амедей. – Но что вы там будете делать с Натали? Девушка в двадцать лет, которая очень хороша собой и тщеславна, хотя и не кокетлива, разве она может и должна жить одна? Ведь ей поневоле придется быть одной целый день из-за вашей занятости.
– Я вызову из Пуату свою старшую сестру; она охотно повидает Париж и будет жить вместе с нами. Она станет присматривать за Натали; это тихая, добрая и неглупая женщина.
– Мадемуазель Элиза Дютертр – прекрасная женщина, однако Натали ее ненавидит.
– Как? Ее тоже? Бедную старую деву, без претензий, не имевшую успеха даже в прошлом?
– Когда ваша сестра приезжает сюда, она позволяет себе считать ваших дочерей несколько избалованными, и это возмущает Натали.
– Стало быть, она будет ненавидеть и мучить мою бедную сестру так же, как мою жену? Ну, ничего. Элиза – женщина спокойная, твердая и сумеет дать ей отпор. Можешь быть уверен, пребывание в Париже не поможет осуществиться мечтам Натали о блеске и славе. Это не входит в мои намерения. У нее не будет салона, она станет жить в уединении, хочет она этого или нет. Я сам не люблю света и никогда не понимал, как можно посвящать жизнь пустой болтовне. Вдобавок тебе надо узнать одну вещь: мое состояние, великолепное на вид, так как в нем, наряду со щедростью, царствует порядок, обеспечено ничуть не больше, чем любое другое. Много лет назад я поручился за очень близкого друга, который потерял свое состояние и восстановил его благодаря мне. Но он умер в Америке, не возвратив мне своего долга и не вернув мне моего поручительства. Это достойнейший Мэрри, мой свойственник, посылавший тебе когда-то из Мексики и Бразилии таких красивых бабочек. Если его компаньоны, являющиеся его наследниками, окажутся глупыми или недобросовестными, эта ужасная подпись, которую я тщетно требую обратно, может вынудить меня продать часть моего недвижимого имущества или отдать значительные суммы, которых у меня нет. Таким образом, несмотря на наше с тобой благоразумие, я могу со дня на день оказаться в затруднительном положении, как это может случиться с кем угодно, и тогда буду хоть и не разорен, но весьма стеснен в средствах. Учитывая это положение, я счел нужным если не уменьшить расходы, то по крайней мере не увеличивать их. Я уже совсем было собрался купить чудесный особняк на Елисейских полях, чтобы моя семья могла чаще и дольше бывать в Париже в эти годы моих длительных изгнаний, но побоялся поступить неосторожно и удовольствовался небольшой наемной квартирой, где я принимаю только мужчин, серьезных людей. Поэтому моя дочь, живя со мной, не сможет быть хозяйкой салона и не получит свиты остроумцев. Как бы она ни презирала мои буржуазные взгляды на этот счет, ей придется смириться с буржуазным существованием – маленькое наказание, которое она заслужила и на которое сама напросилась. Только бы оно оказалось для нее целебным и научило ценить домашний очаг, откуда она сама себя изгоняет, – и тогда ее возвращение впоследствии будут приветствовать, как возвращение блудного сына.
Решив, что это будет наилучшим исходом, дядюшка и племянник расстались.
На следующий день Дютертр объявил старшей дочери о принятом им решении, не сообщив ей, однако, о своем проекте вызвать в Париж старую мадемуазель Дютертр и о намеченном им плане вести жизнь уединенную и экономную, ибо он опасался бури, которая болезненно отзовется на Олимпии. Вынужденный хитрить с Натали, он, подготовив ей неприятный сюрприз, решил, когда наступит минута ее гнева и разочарования, страдать от этого один.
Натали, полная блистательных надежд и не желая приобщать такую соперницу, как Эвелина, к своим будущим триумфам, искренне обещала отцу выполнить его план и спокойно расстаться с сестрой в конце парламентских каникул. Отягощенное неприятными заботами чело музы немного прояснилось, и так как она приписала снисходительность отца желанию Олимпии избавиться от нее, она прекратила преследовать и мучить мачеху, хотя не перестала втайне осуждать ее.
Таким образом, Олимпии была дана передышка, и она, не зная о том, что готовится и сколько выстрадал ее муж, вообразила, будто ему удалось примирить ее с падчерицей… «Это благородное сердце умеет творить чудеса, – говорила она Амедею, думая, что он один посвящен в тайну ее страданий. – Оно согревает всех, как солнце, и растапливает лед на вершинах гор». И Олимпия стала выздоравливать, как согнутое бурей растение распрямляется после грозы.
Что же делал Тьерре в Мон-Ревеше в то время, как в Пюи-Вердоне происходили эти семейные события? С того вечера, как Эвелина пыталась вызвать у него ревность к Амедею, то есть примерно в течение недели, Тьерре там не появлялся. Он написал, что, спрыгнув с лошади, глупейшим образом вывихнул ногу, но что надеется вскоре поправиться и в ожидании того счастливого дня, когда он сможет снова ревностно служить дамам Пюи-Вердона, попытается заглушить свои страдания и преодолеть скуку, написав четыреста стихов, от которых мадемуазель Натали не пожелала его освободить. «Я обещал написать их, – добавил он, заканчивая письмо, – но не обещал прочесть их вслух или дать прочесть другим. Поэтому пусть мадемуазель Натали успокоится – таким образом моя верность слову, которое я ей дал, не будет иметь гибельных последствий».
Дютертр навестил Тьерре и едва не застал его в ту минуту, когда тот взбирался на лесенку, чтобы иначе расставить вещи, так как он намеревался украсить по своему вкусу свой новый замок. Тьерре успел быстро всунуть ногу в домашнюю туфлю, броситься в кресло и принять томно-болезненный вид. Амедей тоже приезжал справиться о здоровье, но к этому Тьерре уже был готов. На нем была непременная домашняя туфля, он даже довольно сильно прихрамывал и все еще не мог обуться и выйти из дому. Эвелина узнала, таким образом, все подробности, которые ее интересовали куда больше, чем она в этом признавалась, – и успокоилась.
Почему Тьерре, нога которого была в полном порядке, прибегнул к этому средству, чтобы не возвращаться в Пюи-Вердон? Это мы узнаем в следующей главе; но раньше закончим эту главу вопросом, который поставил себе Тьерре, а, возможно, в эту минуту и наши читатели: что же такое, в сущности, представляет собой эта замкнутая натура, почти немой персонаж – Олимпия Марсиньяни, жена Дютертра?
Читатель немного больше осведомлен об этом, нежели Тьерре, и тем не менее он не смог бы разрешить все сомнения, обуревавшие нашего наблюдателя, который был проницателен от природы и озабочен в силу обстоятельств.
Для того чтобы узнать, каким образом эта загадка стала преследовать Тьерре, надо не прерывать ход событий, а следовать за течением его мыслей в уединении Мон-Ревеша.
XVI
«Что и говорить, – писал Тьерре Флавьену через несколько дней после его отъезда, – изобретение это, разумеется, не из новейших, но к нему прибегали и будут прибегать всегда и везде. Мигрень была создана для женщин, не желающих появляться перед гостями; вывих придуман для мужчин, не желающих ездить к ним в гости. И то, и другое – это случайности, которым не нужна видимая причина; никто не может утверждать, что их нет, ибо никто не может доказать, что они есть, не говоря уже о том, что они не оскорбляют наше воображение: вывих не калечит мужчину, а мигрень не уродует женщину. Однако вывих имеет перед мигренью то преимущество, что он может тянуться сколько угодно, но может пройти и за одни сутки. Вывих, конечно же, изобретен ради мужчин, потому что требует проявления большей духовной силы.
Одним словом, у меня этот вывих появился в замке Пюи-Вердон на следующий вечер после твоего отъезда, когда Эвелина строила глазки, складывала губки бантиком и всячески изображала котеночка перед своим двоюродным братцем – то ли чтобы подогреть его чувства, то ли чтобы распалить мои. Что касается первого, то я расценил ее ухищрения как вещь весьма заурядную и классическую до скуки. По поводу же второго я пришел к заключению, что слишком давно служу средством для подогревания страстей двоюродного братца и теперь, сыграв свою роль и сослужив свою службу, имею право на некоторый отдых.
«Если сомневаешься – лучше воздержись!» – гласит народная мудрость. Вот я и воздержался и не поехал в Пюи-Вердон; но уж коли принадлежишь к высшему обществу, так нельзя не сослаться на вывих в качестве извинения. И если к тому времени, когда нога моя излечится, не излечится мое сердце, я съезжу проверить свои шансы.
Напрасно, дорогой Флавьен, ты трижды сказал мне: женись на Эвелине. Эти слова меня всполошили, как пророчество макбетовских ведьм: «Ты будешь королем» [36]36
Из трагедии Шекспира «Макбет» (1606), слова третьей ведьмы: «Хвала Макбету, королю в грядущем!» (акт I, сц. 3, перевод Б. Пастернака).
[Закрыть]. На женщинах, которые нравятся, женятся редко, потому что с самого начала от них требуют полного совершенства. В конце концов их отвергают, так как слишком большая требовательность не прощает ни одного недостатка.Для тех удовольствий, которых я ждал от ее общества – удовольствий чисто интеллектуальных, чисто поэтических и совершенно невинных, – я находил Эвелину восхитительной. Но отсюда до намерения сделать ее своей единственной подругой и спутницей жизни еще слишком далеко. Моего доверия к ней, будь она не девушка, а молодая вдова, хватило бы самое большее на желание стать ее любовником.
Не то чтобы она была особенно хитра: нет, она обыкновенная деревенская кокетка. Разумеется, я бы не боялся, что она будет меня обманывать: для такой игры она недостаточно сильна; но зато у нее какая-то мания играть человеком, как веером, – без конца теребить его, трясти и дергать. Если же тебя без конца теребят, ты быстро изнашиваешься и в один прекрасный день ломаешься, – а к чему же позволять избалованному ребенку, который даже не знает, ценная ты вещь или грошовая безделушка, ломать тебя на мелкие куски?
И наконец, дорогой друг, поскольку я должен извиниться за то, что, несмотря на твое искреннее участие, не последовал твоим добрым советам, сделаю тебе признание: я уже не настолько молод, чтобы женская болтовня поглощала меня целиком. Мне скорее нужна добрая женщина, которая сколько-нибудь занималась бы мною, чем прелестница, которая постоянно желала бы занимать меня собой. За неимением этого идеала я возжаждал работы и одиночества, чтобы по крайней мере понять, смогу ли я в полном одиночестве удовлетворить свою потребность в работе. Первый вечер был премерзкий. Дул ветер – такой сильный, что он даже привел в движение флюгера твоего замка; но как же неохотно они вертелись! С каким хрипом, с какими жалобными стонами! Из-за этого я стал нервничать, как собака на птичьем дворе, и мне ужасно захотелось всю эту ночь провыть на луну. Я подумал о госпоже Элиетте, и когда сказал себе, что, может быть, ты ее увидел и из-за нее так внезапно покинул меня, то стал опасаться, что сам я – не более чем трусливый писака, недостойный даже галлюцинации, годный лишь на го, чтобы описывать чужие приключения, и неспособный иметь своя собственные. Короче говоря, я ничего не увидел, стал зевать и заснул, а наутро проснулся более чем когда бы то ни было «автором» – то есть существом столь же холодным, глупым, старательным и терпеливым, как паук, ткущий свою паутину в углу, куда не залетают мухи.
Сейчас я опять ожил и пишу с удовольствием и жаром. Дело в том, что мы, романисты, постоянно имеющие дело с выдумкой, должны хорошенько разжечь свое воображение для того, чтобы вспыхнуло сердце. Пустившись в мир мечты, мы готовы принять и реальность. Мы становимся хозяевами этой реальности, потому что от нас зависит приукрасить ее и приспособить к себе. Если бы в эту минуту моя белокурая Эвелина нанесла мне визит, я встретил бы ее наилучшим образом и наговорил бы ей множество нежностей – только бы она позволила мне остаться в шлепанцах и не вставать с моего кресла.
Очень может быть, что, пока я предаюсь мечтаниям, Эвелина уже дала распоряжение огласить свою помолвку с Амедеем Дютертром. Но что мне до этого? Здесь, в моем мире эгоистического созерцания, она принадлежит мне гораздо больше, чем ему. Я усаживаю ее как хочу, одеваю по своему вкусу, заставляю говорить о том, что мне интересно. Право же, она гораздо больше нравится мне теперь, когда я ее не вижу; я даже не желаю ее видеть, чтобы сохранить свежее и забавное воспоминание об этой недельной страсти, не имеющей никакого будущего.
Ну, а ты, дорогой Флавьен, расскажешь ли ты мне наконец о причине своего отъезда? Вспомни, что я полюбил тебя потому, что ты этого захотел. Ты ведь назвал меня искренним и даже преданным другом – это было в наш последний вечер в гостиной канониссы; в этой самой гостиной я сейчас сижу и пишу тебе, весьма довольный жизнью: ноги в тепле, голова полна, сердце пусто. Хорошо, если бы и не мог сказать о себе то же самое!
Жюль Т.»
Несколько дней спустя Тьерре получил на свое письмо следующий ответ:
«Дорогой друг, вывих – это не только одно из прекраснейших открытий нашего времени, это еще и прекраснейшее преимущество нашего пола. Я всегда успешно им пользовался. Конечно, это только полумера, но и слава богу, что ты не нуждаешься в сильных средствах, которые пресекают болезнь в самом корне. Я же находился именно в таком положении, и мне нужна была не хромота, при которой я еще мог бы пойти на попятный, а, напротив, вся моя прыть, чтобы побыстрее унести ноги.
Я хорошо знаю твою скромность, поэтому расскажу тебе все без пышных фраз, без острот, даже без попыток развеселиться, потому что сколько ни смейся над собой при некоторых обстоятельствах, страдать от них приходится ничуть не меньше.
Вот уже тридцать лет мы смеемся вместе; о некоторых предметах, о мужчинах и женщинах вообще мы иногда разговариваем серьезно, но всегда изо всех сил стараемся не показываться друг перед другом такими, какие мы есть. Откуда происходит эта скрытность или притворство? Не знаю. Думаю, что тут была твоя вина; но не будем к этому возвращаться, и раз уж ты так поздно понял мои настоящие чувства к тебе, постараемся наверстать упущенное время.
Так узнай же меня таким, каков я на самом деле. Я никогда тебе не лгал, однако и не говорил тебе всего. В своих страстях я горяч, упорен, порывист – это все ты знаешь; но ты не знаешь, что я впечатлителен и пылок, как пансионерка. Тут я в последний раз разрешаю тебе рассмеяться, потому что сравнение в самом деле забавно; мои претензии на чувствительность нервов и на тонкость чувств несовместимы с моей галльской мускулатурой и безмятежным, как гипсовая маска, лицом. Я пользуюсь теми выражениями, в которых ты нередко описывал мой тяжеловесный внешний облик.
Но посмеялись – и довольно. Перехожу теперь к своему рассказу.
На следующий день после нашего первого приезда в Пюи-Вердон (в тот день, когда играли на клавесине) я задремал в парке на скамейке и, проснувшись, обнаружил в своей шляпе цветущую ветку; цветок с этой ветки я воткнул себе в петлицу, и первой женщиной, на которой я увидел та же цветы, была Олимпия Дютертр.
Глаза мои отметили это, ее глаза тоже. Однако она казалась совершенно спокойной, а я… Поверишь ли ты, что я имел глупость покраснеть? Говорил же я тебе, что кое в чем похож на барышню! Я почувствовал, что краснею как рак, что было, вероятно, очень некрасиво и еще более смешно; в общем, лицо у меня горело и кровь так сильно бросилась в голову, что на минуту у меня потемнело в глазах. Когда же мрак рассеялся, я увидел, что эта холодная и бледная женщина, чей взор я пытался разгадать, несмотря на чуть не поразивший меня удар, покраснела так же, как и я, и, встретившись со мной глазами, отвернулась то ли в испуге, то ли в смущении.
Все это произошло в одно мгновение и было замечено, может быть, только молодым Дютертром, у которого есть невинная (или опасная) привычка все время смотреть на свою молодую тетку, в которую он, если я не ошибаюсь, отчаянно влюблен.
Будь я романистом, как ты, я сказал бы, что наше обоюдное смятение и взгляд, которым мы обменялись с госпожой Дютертр, решили мою судьбу. Но мне известно, что ты, хоть и вставляешь подобные вещи в свои книжки, сам не веришь в них ни на грош, поэтому я обойдусь без них и скажу лишь, что они предопределили для меня весь конец недели.
Как только я смог подойти к госпоже Дютертр, не опасаясь, что за мной наблюдают, я спросил ее, почему она предпочитает азалию другим цветам, и между нами завязался по этому поводу разговор, который она весьма ловко прерывала, а я весьма неловко, но упорно начинал сызнова. В конце концов ей пришлось меня понять; она как-то странно вздрогнула, отвернулась и замолчала. Я взял ее за руку, она повернулась ко мне с удивленным видом; я был еще более удивлен, чем она, увидев, что ее лицо залито слезами.
Тьерре, я не люблю слез, я видел их немало. Но эти слезы, уверяю тебя, были непритворные, прекрасные слезы – те, которых не сдерживают, потому что не чувствуют, как они льются, те, которые мужчине, их виновнику, хотелось бы осушить губами.
Я понял, что совершил промах. Я задавал свои вопросы слишком прямо, даже, может быть, запальчиво. С жаром я поцеловал ее руку. Она не слишком быстро отняла ее и сказала:
«Вы находите, наверно, что я очень слаба и нервна, если на меня действуют такие пустяки. Но мне вдруг почудилось, что вам с целью подсунули те цветы, которые я ношу сегодня, чтобы сыграть со мной оскорбительную шутку. Однако теперь я вижу, что в этой шутке нет ничего оскорбительного, скорее всего это простая случайность».
«Значит, вы думаете, – сказал я, – что цветущая ветка, только что срезанная ножницами, может случайно упасть в шляпу спящего человека? Я не вижу здесь, да и во всем мире не знаю мужчины, который осмелился бы посмеяться надо мной ради того, чтобы вызвать на дерзкий поступок.
О нет, сударыня, это женские проказы, и я был бы счастлив, если бы оказалось что ветку бросили вы».
«По-вашему, это проказы?»
«Но ведь вы сами только что назвали это шуткой?»
«Ну, конечно! – сказала она. – Как же еще следует называть такие вещи?»
Тут она меня покинула и появилась снова только через полчаса. Теперь на ее косынке уже не было цветов, но сама она казалась совершенно разбитой. Тьерре, ты знаешь, я не фат. Я уже не мальчик. Заявляю тебе: я вовсе не уверен, будто именно госпожа Дютертр бросила цветок азалии в мою шляпу. Это не соответствует ни ее внешней сдержанности, ни скромным и достойным ее манерам, ничуть не похожим на взбалмошность провинциалки. Не хочу ломать себе голову над тем, кто именно это мог быть; готов согласиться, что такую злую шутку могла сыграть со мной одна из трех дочек.
И тем не менее какая-то тайна, касающаяся госпожи Дютертр, была связана с этой пустячной историей, и я больше не могу оставаться равнодушным.
На следующий день, если помнишь, мы с семейством Дютертр ездили на охоту. Ты, не видевший ничего, кроме быстрого коня, уносившего в лес Эвелину, разумеется, не заметил, как я, когда все разъехались, влез в коляску, которая увозила Олимпию в назначенное для общей встречи место.
Я объявил, что дорога дальше испорчена, но кучер этого не заметит, потому что там все залито водой, и под этим предлогом захватил поводья, а собственную лошадь, естественно, передал кучеру, потому что рядом больше никого не было. Таким-то образом, подстегнув лошадей, впряженных в коляску, я ухватил, чуть ли не за волосы, случай побыть наедине с госпожой Дютертр. И тут ловко или неловко я опять заговорил о цветах азалии.
«Сударь, – тотчас же возразила Олимпия, – не надо вникать в эту нелепую историю. Этим вы очень огорчите меня, да и последствия могут оказаться гораздо серьезнее, чем дело стоит. Думайте обо мне что хотите, но не обвиняйте никого в том, что со мною или с вами сыграли злую шутку».
«Простейшее объяснение, естественное и откровенное, заставило бы меня замолчать навсегда, – ответил я. – Если же вы боитесь дать его мне, значит, вы считаете меня человеком, не умеющим себя вести или не знающим, что такое честь».
«Ни то, ни другое, – сказала она, протягивая мне руку с очаровательной кроткостью. – Просто бывают минуты, когда от излишней мнительности можно преувеличить значение или умысел обыкновенной шутки. Так было со мной вчера. Сегодня я уже о ней не думаю. Будьте же нашим другом и постарайтесь тоже забыть всю эту историю».
В том, как она произнесла слова: «Будьте нашим другом», было что-то умоляющее, что сразу тронуло мое сердце. Я люблю слабых женщин, которые просят о покровительстве. И я сразу же почувствовал себя ее другом.
«Вашим другом? – сказал я. – Да я и сейчас ваш друг. Только мне хотелось бы быть им настолько, чтобы внушить вам некоторое доверие. Не можете ли вы объяснить мне по крайней мере, почему именно меня, чужого человека, нового знакомого, выбрали, чтобы устроить всю эту ядовитую шутку с цветами, которая так меня опьянила, что я осмелился заговорить о ней с вами?»
«Я раздумываю об этом так же, как и вы, – сказала она, – и, клянусь вам, ничего не понимаю. Умоляю вас, давайте не будем искать этому объяснение».
«Но разве мне нельзя искать его самому? Кому-то здесь пришло в голову пококетничать или подшутить надо мной – так могу ли я не желать выяснить, кто это был? Ведь все женщины, которых я здесь вижу, не говоря уже о вас, сударыня, или прекрасны, или очень красивы!»
«Ах, сударь, не думайте, пожалуйста, что какая-нибудь из моих дочерей могла быть настолько легкомысленна и настолько лишена гордости, чтобы оказывать подобные знаки внимания мужчине, даже самому благородному и надежному».
«Значит, по вашему мнению, это очень компрометирующий поступок? Берегитесь же, как бы мне не открыли настоящую виновницу».
«Тогда… – возразила она с беспокойством, – тогда лучше уж будем считать, что это сделала я».
«Вы? К сожалению, нет. По тому, как вы порицаете этот поступок, я вижу, что это не вы».
«Почему же? Приступ дурачества! Вы ведь меня не знаете!» Говоря это с видом вымученной веселости, она так печально улыбнулась, что я опять был растроган до глубины души. Не знаю, так ли сильно я люблю женщин, как ты, к чести моей, предполагаешь; но я страстно люблю детей – кротких, миловидных и хрупких. Так вот, в Олимпии есть нечто от такого ребенка, в ней есть какая-то пугливость, которая меня просто пьянит; это не робость и не неловкость; напротив, она очень привыкла к обществу, и у нее прекрасные манеры. Но душа ее вечно трепещет в испуге; взгляд ее – это взгляд голубки, которая боится ястреба. И этот невинный взгляд невольно ласкает вас: кажется, что это скромное и, быть может, холодное созданье вот-вот превратится в ребенка и кинется вам в объятия – ища скорее всего не любви, а защиты и покровительства.
Меня очень взволновала эта разновидность невольного кокетства – признаться, для меня совершенно новая. Женщина, говорившая: «Будьте осторожны со мной, может статься, что я смела и опасна», с таким видом, будто молила: «Не убивайте меня, я робка и безобидна», завладела моей душой – или моими чувствами (я никогда не умел отличить одно от другого) – совершенно неизъяснимо. Кровь снова бросилась мне в голову, еще сильнее, чем накануне, кажется, я чуть ли не сжал ее в объятиях и вообще вел себя совершенно нелепо; она же окаменела от изумления, сочла меня сумасшедшим и уже не слушала больше, а только озиралась по сторонам в надежде, что появление кучера заставит меня держаться на почтительном расстоянии.
И кучер действительно появился. Я выскочил из коляски, сел на коня и уехал, весьма недовольный своей глупостью, сам не понимая, как это я оказался таким невоспитанным грубияном, что напугал порядочную женщину, которая чистосердечно и великодушно пыталась защитить репутацию своих глупых падчериц.
Что сказать тебе? Стыд и раскаяние сменились порывом воображения, с которым я долго не мог совладать. Я уехал в лес и появился в замке только вечером; вы с Дютертром стали беспокоиться по поводу моего исчезновения.
Я старался быть с госпожой Дютертр таким почтительным, что она должна была простить меня. Но после этого дня, милый мой Тьерре, я и глаз не сомкнул до тех пор, пока наконец не уехал из Морвана.
В течение всей этой проклятой недели я ежедневно принимал решение не покидать замка Мон-Ревеш, и ежедневно какой-то черт, вселившийся в меня, уносил меня в Пюи-Вердон; я просил прощения у госпожи Дютертр, на все лады выражая почтение и раскаяние. Но каждый день, прося прощения, я делал новую глупость – говорил или давал понять, что безумно влюблен. Это было настолько непроизвольно, что она не могла на меня сердиться. Она только удивлялась, робела, глядела на меня огромными умоляющими глазами перепуганной газели и извинялась за то, что совершенно не может меня понять. И, право же, иной раз можно было поручиться, что она меня не слышит или не может разгадать. Наконец, однажды вечером, когда она опиралась на мою руку во время прогулки, а я испытывал бессознательное, но яростное желание не только поддерживать ее, но и разбить физиономию всякому, кто пожелал бы ее у меня отнять (причем, повторяю, все это были совершенно непроизвольные чувства), она стала говорить мне о муже с таким восхищением и даже восторгом, что я замкнулся в себе. Что я мог ей ответить? Она тысячу раз права, что почитает мужа, уважает семью и исполняет свой долг с любовью. Поскольку я никогда не собирался соблазнять ее, просто был ошеломлен слепым и невольным желанием ошеломить и ее тоже, я ничего не мог ей возразить, а себе просто не находил извинения. Тем более что ее муж заслуживает всего того хорошего, что она о нем думает и говорит. Это один из самых симпатичных людей, которых я когда-либо встречал, и я люблю его, как если бы мы были знакомы двадцать лет. Таким образом, я сыграл тут отвратительно глупую роль, и мне оставалось только отвечать: да, сударыня, ваш муж прекрасный человек и отличный друг. Грубая скотина, которая захотела бы отнять у него жену, сто раз заслуживает пощечины, и эта гнусная скотина – я сам, назло чести, дружбе, благоразумию и деликатности.
Разумеется, свои доводы я оставил при себе, а вслух только и пел с ней в унисон хвалы Дютертру; в Мон-Ревеш я вернулся дождливым вечером, чувствуя себя большим дураком, но полагая, что исцелился. Мы с тобой протолковали часть этой ночи; если помнишь, мы говорили о тебе, обо мне, об Эвелине и о госпоже Элиетте. Потом я пошел к себе в комнату, чтобы лечь спать.
Так вот! Дьявол не отстает от меня, друг мой. Первое, что я обнаружил на своем столе, была ваза с цветами белой азалии – с теми самыми проклятыми цветами, которые наделали столько бед. Цветы были из Пюи-Вердона, они завяли. Их поставили в воду, и они уже начали оживать, но ясно было, что они проделали целое лье, добираясь до моей комнаты.
Опять бессонная ночь! На рассвете я встаю, осматриваю сад, ферму, всю растительность, какая есть в окружности. Ни стебелька азалии, которая с помощью, ну, скажем, Манетты могла бы проникнуть под мою крышу. Возвращаюсь домой, вижу Манетту, которая открывает жалюзи в гостиной, чтобы явить зрелище утренней зари своему допотопному попугаю. Я ее расспрашиваю – она понятия не имеет, о чем я говорю.
И тогда меня начинает разбирать гнев. Что же это такое? Одно из двух: или госпожа Дютертр со всем своим простодушным чистосердечием – жестокая кокетка, или же кто-то другой, жестокий и беспощадный, намерен ее скомпрометировать и погубить. В том и в другом случае я больше не в силах сопротивляться своим чувствам. Кровь моя уже закипела, первобытный инстинкт овладел мною, и как бы я ни смеялся над собой, как бы себя ни презирал, я понял, что не устою и окажусь либо очень виноватым, либо очень смешным – но в обоих случаях очень недовольным собой.
И тут я увидел, что во двор вводят – в самое время! – новую лошадь, за которой я прошу тебя оставить данное мною имя, – Загадка. Она оказалась достаточно рысистой. И я обратился в бегство – и остановился только в Париже. У меня началась ужасная мигрень, которая продолжалась три дня. Врач хотел пустить кровь; однако что бы там ни говорили, я не верю, будто у человека может быть излишек сил; по моему мнению, самое злоупотребление своей силой показывает, что ее у человека недостаточно. Все это время я много занимался физическими упражнениями и теперь чувствую себя лучше. Правда, остались еще следы той нервной лихорадки, которая, как ты знаешь, иногда у меня бывает, и порой мне хочется поколотить какого-нибудь прохожего; но я никого не бью, надеюсь, что не прибью даже собственную собаку. Напиши мне; расскажи про Пюи-Вердон. Быть может, через некоторое время твоя оценка событий заставит меня от души посмеяться.
В секретере у меня в комнате ты найдешь сотню тысячефранковых билетов, которые я там забыл. Это плата за мое морванское имение, которую нотариус Дютертра принес мне на следующий день после того, как я вручил Дютертру доверенность. Мне они сейчас не нужны. Сохрани их для меня, а пока можешь брать сколько тебе понадобится.
Если меня разыгрывала Эвелина, я прощаю ей ради тебя; но если это Натали, то пусть постарается не встречаться со мной в обществе! Не знаю почему, но я подозреваю именно ее. Когда умная женщина не смешна, она непременна очень зла.
Прощай, друг мой, я писал тебе целую ночь и целую ночь волновался, излагая все это. Может быть, я напрасно не остался около тебя, ты бы излечил меня своими рассуждениями… Порой мне страшно хочется вернуться в Мон-Ревеш… Но, право же, это слишком близко от Пюи-Вердона».