Текст книги "Хроника семьи Паскье. Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями"
Автор книги: Жорж Дюамель
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)
Патрон опять умолк. Кончиком среднего пальца он постукивал по своей верхней губе, что является у него признаком полной растерянности. Я слушал его с мучительным беспокойством.
– Погодите, Паскье. Погодите, мой друг. Господин Сенак переписал текст у себя дома. И, как я уже говорил, в трех экземплярах. Все три экземпляра находятся у меня, и я никому их не показывал. Я не выпущу их из рук до самой смерти, если только не уничтожу заранее. Как видите, я на ложном пути. Господин Сенак вне подозрения, и мне не следовало называть его имя. Сознайтесь, однако, что получилась довольно-таки странная ситуация. В своей пресловутой статье, появившейся в «Медицинской прессе», господин Ронер отвечает на все мои критические замечания. Он не может затронуть лично меня, поскольку я ничего не опубликовал, но он обращается к отвлеченному оппоненту и приписывает ему мои мысли, мои выражения, слово в слово. Пока что я один понимаю всю оскорбительность этого приема, весь яд этой риторики.
Профессор Шальгрен все больше волновался. Но он не краснел, напротив. Большие пятна костяного цвета выступили у него на щеках и на лбу. Да, я не оговорился, казалось, что сквозь кожу просвечивает изначальная, первобытная субстанция костяка. Я пробормотал:
– Патрон, Жан-Поль Сенак честный человек. И вряд ли его можно заподозрить в рассеянности или в легкомыслии, когда речь идет о таком серьезном деле.
Овладев собой, г-н Шальгрен улыбнулся своей милой улыбкой:
– Ну, конечно, я и не сомневаюсь в этом. Главное, Паскье, не принимайте моих слов близко к сердцу, прошу вас как друг. Я припоминаю, пытаюсь понять. Ведь такое совпадение более чем странно. Полно, мой друг, давайте работать. В сущности, наука – наше единственное прибежище от отчаяния и смерти.
Смею тебя заверить, что я был весьма далек от мудрого спокойствия, вновь обретенного патроном. Стоило мне взять под защиту Сенака, как мною овладели самые страшные подозрения. Работал я плохо. После обеда отправился в Институт и сделал все от меня зависящее, чтобы не встретиться с г-ном Ронером. Часов в шесть я сел в трамвай и поехал к Сенаку.
Он был у себя.
Я уже говорил тебе, что он живет в глубине мощеного тупика. В начале этой улочки расположены столярные мастерские и чувствуется похоронный запах еловых досок и стружек. Затем стоит домик барышника, за ним лавка мраморщика, дальше находятся заброшенные конюшни, еще дальше пустырь и, наконец, хибарка Сенака. Подойдя к ней, я невольно подумал, что пристрастие к одиночеству все же признак характера со странностями.
Прежде, нежели я успел постучать, послышался разноголосый лай. Я ожидал увидеть Миньон-Миньяра, немыслимого пса, который был с нами в «Уединении». Он оказался не один. Приоткрыв дверь, Сенак попросил меня быть поосторожнее с его новым питомцем, тощей собакой, похожей на немецкую овчарку, у которой один из голубых, словно фарфоровых, глаз покрыт молочно-белым бельмом. Оказывается, пес этот не был ни добродушным, ни приятным.
Я сел на диван, служивший Сенаку кроватью. Диван был такой низкий, что я неожиданно оказался в довольно неудобной позе.
– Вот видишь, – сказал Сенак, – я живу в полном одиночестве. Здесь, Лоран, больше чем «Уединение», здесь сверхуединение. Ты легко поймешь меня. Иногда по вечерам, когда я варю нашу похлебку – все мы: псы, голубь и я – едим одно и то же, – я говорю себе с радостью, что ни у кого на свете нет ни малейшей причины вспоминать обо мне. Какая замечательная легкость! Какое освобождение! Едва только собаки уснут, в ушах у меня раздается как бы пение. Это волнующий гимн безмолвию. Я думаю о том, что есть люди, которые слушают дыхание своего ребенка или заводской шум, люди, которые знают, что к ним могут обратиться, о чем-нибудь их попросить – об услуге, совете. Брр... Я отрешился от всего на свете. Мои часы и те стоят. Я даже не завожу их, чтобы они не нарушали моего покоя.
Мне хотелось сказать ему: «Вот видишь, я вспомнил о тебе. Подумай, Жан-Поль, ты ничего не сделал такого, чтобы заставить меня вспомнить о тебе?» Но сдержался и решительно заявил:
– Ты вернешься, и как можно скорее, на работу к профессору Шальгрену.
Он удивленно поднял брови, и так как комнатка освещалась керосиновой лампой, стоявшей на ночном столе, а Сенак был на ногах, от этой мимики на его лице заплясали причудливые тени.
– Слышишь? – повторил я. – Прошу тебя вернуться на работу к господину Шальгрену.
Я не ждал от Жан-Поля Сенака гневной выходки. Он редко сердится. Он ворчит, он брюзжит, он пускает слезу и жалуется. На этот раз он рассмеялся.
– Ну нет! Ну нет! – приговаривал он. – Мы с тобой не в «Уединении». Конец дисциплине. О казарме и речи быть не может, дружочек.
– Сенак, – сказал я, – прошу тебя как о личном одолжении, вернись к господину Шальгрену.
– О личном одолжении? Почему?
Он говорил так спокойно, казался таким прямодушным, что я не решался коснуться существа дела. Наконец я собрался с духом:
– Представь себе, милый Жан-Поль, у господина Шальгрена имеются все основания полагать, что работа, которую он не хотел предавать гласности, попала неизвестно как в руки его противников. Лучший способ доказать ему, что ты непричастен к этому предательству, вернуться на работу, несмотря на историю с котом, даже в том случае, если тебе придется сделать усилие над собой. Понимаешь, Сенак?
Он слушал, не проронив ни слова. Я же вспомнил, как в прошлом году мы поехали в Бьевр, чтобы уличить его в краже – у нас тогда пропало вино, и мы считали его виновником этой пропажи. Вспомни, он заплакал. Мы были в отчаянии, просили у него прощения. В конце концов он одержал над нами верх, так как воровкой оказалась наша прислуга, гнусная мамаша Кловис. Я ожидал, что Сенак станет хныкать, осыпать меня упреками. Но нет, лицо у него сразу же стало замкнутым. Он пробормотал:
– Что это за нелепица?
– Конечно, ты тут ни при чем, – сказал я чистосердечно. – Господин Шальгрен дал мне это понять. Все три экземпляра, которые ты переписал в его присутствии, находятся у него. Но, пойми, если ты уйдешь сейчас от патрона, это может вызвать нежелательные толки. Не надо уходить от него.
Тут Сенак расхохотался. Этого я никак не ожидал. Он так долго смеялся, что собаки залаяли. В его хибарке было холодно. Право же, это была пренеприятная минута.
– Три экземпляра! – воскликнул Сенак. – Ну, так если хочешь знать, я сделал четвертый. Только никому об этом не говори. Всезнающие ученые совсем не наблюдательны. Можно подумать, будто господин Шальгрен смотрит на людей и на предметы. На самом деле, господин Шальгрен ничего не видит. Я сделал четыре экземпляра, а не три!
Еще немного, и я бросился бы на несчастного, мне хотелось схватить его за плечи, как следует встряхнуть, даже побить.
– Так, значит, это ты! Ты! Возможно ли? И для чего? Для чего, спрашивается?!
Я настолько потерял власть над собой, что обе собаки дружно зарычали. Впрочем, Миньон-Миньяр меня даже не узнал. Что касается второй собаки, то это дикий зверь, зверь, живущий впроголодь.
Сенак поднял руку.
– Осторожно! Не то они тебя искусают.
– Но для чего, спрашивается, для чего ты сделал это?
Тогда Сенак ответил вполне непринужденно:
– Как для чего? Естественно, чтобы посмотреть... Все вы совсем не любопытны.
– Понимаешь ли ты, что это гораздо серьезнее, чем воровство, что это сродни преступлению!
Он ходил взад и вперед по комнатушке, положив руки в карманы панталон, подняв плечи и вперив взгляд в пол; вид у него был упрямый. Обе собаки следовали за ним.
– Не надо громких слов. Я люблю эксперименты. Я любознательнее, чем вы все вместе взятые. Кража! Преступление! Об этом и речи не было бы, если бы ты не вмешался в дело.
Мне стоило большого труда промолчать, успокоиться. Сенак продолжал ходить, и его тень тоже разгуливала по стенам. Наконец я сказал вполголоса:
– Это ужасно, неслыханно! Но все равно, Сенак, ты не можешь уйти от господина Шальгрена, пока не признаешься в этой гнусности. Итак, ты вернешься на работу и останешься там впредь до дальнейших распоряжений. Ты это сделаешь, хотя бы ради меня.
В голосе у Сенака снова зазвучали жалобные нотки. Он захныкал:
– Хотя бы ради тебя! Все вы таковы: думаете только о себе. Да и любой ваш поступок продиктован не чем иным, как эгоизмом.
Он все говорил и говорил на эту тему, и голос его звучал угрюмо, назидательно. Я продолжал настаивать на своем, и мы условились встретиться еще раз. Я ушел из отвратительной обители Сенака более озабоченный, чем раньше. Собаки лаяли, преследуя меня по пятам.
Спускаясь по улице Томб-Исуар, я пытался понять поведение Сенака и чуть было не заболел от этого. Ведь, в сущности, все сомнения рассеялись: он украл один из экземпляров статьи г-на Шальгрена и передал его известному тебе человеку. И сделал это не из-за денег или личного честолюбия, а «чтобы посмотреть».
Не прибавлю ничего больше. Я утомлен, подавлен. Мне следовало бы дать ему хорошего пинка, с отвращением отвернуться от него. Не могу. Теперь уже не могу. Ведь я почти его сообщник, и у меня остался один выход – наблюдать за беднягой, не спускать с него глаз.
Наконец, признаюсь тебе по секрету: мне все еще жаль Сенака. Я не могу бросить его в том... болезненном состоянии, в каком он находится. Я написал «в болезненном состоянии», но моим первым и несколько романтическим побуждением было написать: в состоянии смертного греха.
Твой Лоран.
17 ноября
Глава X
Обращение к другу-еврею. Жюстен просит писать ему о семействе Паскье. Элементарная форма метафизической тоски. Способ подбодрить усталых лошадей. Лоран наталкивается на стену. Можно ли сидеть между двумя стульями? Создание Благотворительного комитета. Сведения о застарелой ненависти. Идейных распрей не бывает. Накануне Биологического конгресса. Двое ученых, ищущих истину
Жюстен, друг мой, ты несправедлив и не заслуживаешь своей репутации справедливого человека. В своем последнем письме ты просишь меня больше не говорить с тобой о евреях. Ты пишешь: «Я знаю, ты любишь меня, ты любишь нас. Однако я предпочитаю обходить молчанием этот вопрос. Тебе никак не удается забыть о том, что я еврей». Но, дорогой Жюстен, можно ли об этом забыть? Неужели вы настолько незаметны, что вас трудно заметить? Неужели вы так удивительно молчаливы, что вас можно не слышать? Если я говорю о тебе, о вас и даже, подчеркиваю, о них, ты начинаешь возмущаться. Но если бы я перестал говорить о них, о вас, о тебе, ты принялся бы кричать еще громче. В таком случае, позволь мне жить и говорить, как я того хочу. А если в этой откровенной переписке тебе придет фантазия сказать что-либо о «гоях», будь спокоен, я прислушаюсь к твоим словам. Но мне нечего тревожиться: ты ничего не скажешь о нас, как «таковых». Вы, евреи, еще не перестали удивляться самим себе, а иной раз побуждаете и даже заставляете нас разделять это удивление.
У меня такое чувство, словно все, что я поверяю тебе в письмах, не так уж для тебя важно, что ты предпочел бы услышать не о моих скромных заботах, а о серьезных проблемах, стоящих перед Европой. Увы, Жюстен, ты идеолог, социолог, пророк. Я же сталкиваюсь с обыденными трудностями, которые заслоняют от меня порой блестящие интеллектуальные или политические перспективы, среди которых твой разум лавирует с такой завидной непринужденностью. Напряженные отношения между кайзером и Великобританией, посещение русского царя сербским наследным принцем – значительные события, вполне согласен с тобой. При чтении твоих писем мне становится порой немного стыдно, так как я старательно рассказываю тебе лишь о скрытой вражде между двумя почтенными учеными и исследователями.
Благодарю тебя за внимание к моим близким и за сердечность, с которой ты справляешься о них. Я клянусь в каждом своем письме не говорить больше о моем семействе, предать забвению ничтожные случаи из жизни Жозефа или Фердинана, а ты постоянно расспрашиваешь меня о семействе Паскье и просишь ничего от тебя не скрывать. Хорошо. Постараюсь исполнить твое желание.
Как ты легко поймешь, я сохранил в тайне все, что мне поведал г-н Мерес-Мираль. Я слишком жалею людей, находящихся в зависимости от такого молодца, как Жозеф. Я подавил свой гнев и ничего не сказал. Жозеф пользуется той исключительной безнаказанностью, которой повсюду пользуются нахалы. Он перестал говорить о своем разорении. При встрече со мной – а я не могу с ним не встречаться из-за матери – он изливается в жалобах по поводу выпавших на его долю ужасных испытаний и того труда, с каким он снова карабкается в гору. Он испускает вздохи и страдальчески морщит лицо, чтобы показать, насколько он измучен. Подумать только! Он был разорен. Он все потерял. Его собирались выбросить на свалку вместе с мусором и окурками. Какими же мы были дураками, что сочувственно выслушивали его излияния и выворачивали наизнанку свои карманы, дабы помочь ему. И вот понемногу все налаживается. Благодаря нашей своевременной помощи, колосс снова встает на ноги. Жозеф сказал на последнем семейном обеде: «Глоток рома не бог весть что, но, выпитый в нужную минуту, он может спасти человека. То же наблюдается и в финансовом мире». Глоток рома – это сбережения, которые мы, дураки, предложили ему от всего сердца. Фердинан, обычно ничего не прощающий Жозефу, находится наверху блаженства. Жозеф надолго привязал его к себе. Вместо того чтобы подавлять брата, он обратился к нему за помощью. Фердинан торжествует. Он спаситель, ангел-хранитель, бог этой финансовой машины. Он говорит: «К счастью, мы были тут! Я надеюсь, что нам удастся уладить дела Жозефа».
Но Жозеф уже отдалился от нас. Он сыграл с нами – а быть может, и с собой – жестокую шутку в своем излюбленном жанре. И для него с этим покончено. Другие дела, другие комедии призывают его. Я все же поговорил с ним о трех тысячах франков, принадлежащих отцу. Ибо у этих трех тысяч было совсем другое назначение.
Как тебе известно, моему отцу пошел шестьдесят третий год. Ты хорошо знаешь его – он сама жизнь. Жизнь отнюдь не мудрая и терпеливая, а безумная, пылкая и капризная. У него почти никогда не бывает лишних трех тысяч франков. Он не может собрать их. Что-то в его душе восстает против спокойного накопления столь значительной суммы. Вся его энергия направлена на внешний мир. Он должен раздавать и расточать, рисковать и терять. И все же ему удалось сэкономить три тысячи франков. С какой целью? Угадай. Готов побиться об заклад, что не угадаешь.
Отца, который любит лишь «красоваться», действовать, наслаждаться, жить, преследует за последнее время неотвязная мысль. И однако... У него две или три побочных семьи. Он жжет свечу с двух концов. Каждую неделю привлекает к себе внимание публичной ссорой, скандалом, дебошем. Каждые два года меняет квартиру и взгляд на вещи. У него мускулистые нервные ноги, победоносная осанка, стоящие торчком усы. Он говорит: «Я никогда не устаю. Проживу до ста лет, не меньше». И тут же заводит речь о театре, который он обожает, о знаменитых певицах, балеринах, куртизанках. Он поет фальцетом арии из опер прежнего времени. Подает реплики Сюзанне, когда она разучивает какую-нибудь партию, но только в роли любовника, играть другие он не согласен. Он ухаживает за своими снохами, которые отнюдь не питают к нему неприязни, а если и целует их, то норовит поцеловать в глаза, в местечко около губ или пониже шеи... Так вот, этот неуемный человек упорно думает о том, чтобы выстроить для себя гробницу. Ради этой гробницы он не без труда сэкономил три тысячи франков. Он уже приобрел место на кладбище в Несле, так как хочет найти успокоение в деревне своих предков.
Я узнал от матери о положении этого дела. Уже приглашен архитектор, сделаны чертежи. Вот, дорогой Жюстен, грандиозное предприятие, которое, быть может, объединит супругов после стольких измен, ссор и трагедий. Мама говорит о гробнице как о загородном доме. Слушая ее, я внезапно понял тайну Древнего Египта, я понял, что смерть руководит и управляет всеми действиями живых. Метафизика – занятие буржуазное, аристократическое. Я имею право увлечься метафизикой, как только мне заблагорассудится. Но у папы не было времени на это. Он был поглощен тем, чтобы выбиться в люди и не дать себя затоптать, чтобы получить образование и заработать на хлеб насущный. И вот, неожиданно, метафизика берет этот странный реванш. Желание, потребность человека, столь жизнелюбивого, соорудить себе при жизни гробницу не что иное, как элементарная форма метафизической тоски.
Поняв, что папе нелегко отказаться от своей египетской мечты, я решительно вступился за него. На днях я отозвал Жозефа в сторону и сказал, смотря ему прямо в глаза!
– Я никогда ничего у тебя не попрошу, ничего, понимаешь? Но тебе придется вернуть родителям эти три тысячи франков. Придется, Жозеф! Придется!
Жозеф приложил руку к груди.
– Друг мой, за кого ты меня принимаешь? Эти деньги священны для меня.
И он тотчас же заговорил о Пакельри, где вода затопляет парк всякий раз, как Уаза выходит из берегов. Я уже видел приближение минуты, когда мне придется утешать бедного, подавленного Жозефа.
Ну нет, Жюстен, прошу тебя, оставим мое семейство в благодетельной тени. Да и что я могу сказать? Ларсенер снова стал бывать у нас и иногда приглашает куда-нибудь Сюзанну; вот почему Тестевель впал в мрачное отчаяние. А впрочем, пусть себе живут, как хотят. Одно только мучает меня, если хочешь знать. Уже давно отец не выкидывал ни одной несуразной выходки. Давно не огорчал меня. Я начинаю беспокоиться. Эта длительная передышка неестественна. Она не предвещает ничего доброго.
Ты должен быть доволен, Жюстен. Ты желал услышать новости о моем клане, ты их получил. В общем, дела не так уж плохи. Мне хотелось бы сказать то же самое обо всех окружающих меня людях. Я узнал, что Сенак вернулся к г-ну Шальгрену, но ввиду того, что он перестал заходить в Коллеж, а его поведение внушает мне вполне понятное беспокойство, я отправился его проведать.
Это было незадолго до полудня. Я нашел Сенака в тупике, где он живет, у ворот торговца лошадьми. Стоял хмурый зимний день, сырой, промозглый. Сенак был в дрянном, засаленном ватерпруфе, в котелке, сдвинутом на макушку, и со своими висячими усами производил при дневном свете довольно жалкое впечатление. Он наш ровесник, разница между нами не больше двух-трех лет. Это ужасно! Под глазами у него залегли лиловые тени, веки набухли, словно налились водой. Бреется он небрежно, так что подбородок кажется синим. Руки выглядят немытыми, ногти обломаны и грязны. При мысли о том, что я горячо рекомендовал его г-ну Шальгрену, мне стало не по себе.
Он стоял на узеньком тротуаре тупика и смотрел на барышников, которые гоняли по двору лошадей.
– Ты только взгляни, – сказал он мне, – взгляни на эту комедию. Не понимаешь? Забавная штука. Главный барышник, тот, что в синей куртке и в большой шелковой фуражке, набил себе рот дольками чеснока, что нисколько не мешает ему разговаривать. Когда он хочет показать лошадь во всей ее красе, он вынимает чеснок изо рта и вставляет его под хвост своей кляче. Честное слово! Чеснок щиплет лошадь, и она бежит резвее, чем рысак. По-моему, это презабавно.
Он рассмеялся своим мрачным, болезненным смехом, который, как всегда, оборвался, словно заглушенный его усами. Затем он взял меня под руку, и мы вышли на улицу. Мне хотелось еще раз поговорить с ним об этом ужасном случае... об этой бестактности, не знаю, как лучше выразиться. Я был крайне смущен, взволнован. Подбородок у меня дрожал – наследственный признак сильного волнения. И все же я отважился.
– Знаешь, Жан-Поль, – сказал я, – эта... история, в которой ты замешан, может иметь весьма серьезные последствия.
Он удивленно посмотрел на меня.
– Ну нет, уволь, – сказал он, – надоело. Не надо читать мне мораль. Люди должны отвечать за свои убеждения. Надо заставить людей, даже если они носят фамилию Шальгрен, понять, чего они, собственно, хотят. Два твои человечка ненавидят друг друга, и не с сегодняшнего дня. Так пусть же они знают об этом и даже выложат все начистоту. Я во всем люблю ясность.
Он смотрел на меня, он смел на меня смотреть. Его взгляд не прячется, напротив. Он ищет ответного взгляда и удерживает его с упрямым и навязчивым упорством. Так что сам испытываешь желание отвести глаза, уклониться от его взгляда, как виновник. Он продолжал:
– Люблю эксперименты. Я, кажется, уже докладывал тебе об этом.
– Но зачем тебе понадобился именно этот эксперимент?
Он закашлялся.
– А зачем ты делаешь прививки морским свинкам? Замолчи, не то со смеху меня уморишь.
Я почувствовал, что сколько-нибудь разумный разговор не состоится. Я натолкнулся на стену. Я не оговорился: передо мной была сплошная, глухая, отвесная стена, за которой живет всякий человек. Да, старина, как ничтожны препятствия, воздвигаемые перед нами природой, – горы, океаны, всевозможные силы, ветры, приливы, – как ничтожны они, говорю я, по сравнению с теми препятствиями, которые мы пытаемся превозмочь в характере людей! Прости мне это высокопарное отступление. Но могу ли я говорить иначе? Ведь я сталкиваюсь изо дня в день не с живыми людьми, а с неприступными стенами. Легче изменить течение реки, переплыть море, задержать ветер, чем помешать Жозефу, моему отцу, Сенаку и всем прочим, да, миллионам других людей, быть тем, что они есть, и думать так, как они думают. Я смотрел на Сенака, и сердце мое сжималось от невозможности преодолеть, искупить что бы то ни было. Да, жертва Христа иллюзорна, ибо признано с самого начала, что ангелы тьмы не подлежат спасению.
Извини меня за столь отвлеченное рассуждение. Вернемся к Сенаку. Я искал вслепую какой-нибудь выход, хотя бы временный, и ничего не нашел, кроме какой-то чепухи. Я сказал:
– Подумал ли ты хоть о том, что речь идет не только о людях, но и о науке?
Сенак захихикал:
– Оставь науку в покое. В истории с твоими патронами все зиждется на самолюбии, на гордости, и только. Ненавижу гордецов. Мне хотелось бы унизить их, показать им всю их глупость, всю их ничтожность.
Он долго сопел и наконец сказал, пожимая мне руку:
– Смело могу сказать, что я не гордец.
Все это плохо кончится. Я начинаю понимать, что между г-ном Шальгреном и г-ном Ронером уже давно существует глухая неприязнь, которую нелегко заметить. Если бы я догадался об этом раньше, то поостерегся занять положение, которое станет, вероятно, весьма затруднительным, положение человека, сидящего между двух стульев и рискующего оказаться на полу. Мое официальное место работы у г-на Ронера, а сердце я уже давно отдал г-ну Шальгрену. Я люблю и уважаю г-на Шальгрена, но я уважаю также г-на Ронера и восхищаюсь обоими: и тот и другой люди исключительно одаренные.
Ты слышал, конечно, о катастрофе, которая произошла в прошлом месяце на вестфальских каменноугольных шахтах. О ней много говорили на Севере, где ты живешь, да и вообще в рабочей среде. Франция собирается выстроить в Лиевене опытную станцию для изучения такого рода несчастных случаев. Чтобы собрать необходимые для этого дела четыреста тысяч франков, Совет каменноугольных шахт решил учредить Благотворительный комитет, куда войдут, естественно, крупные ученые. В прошлый понедельник представители Совета зашли узнать мнение г-на Ронера. Он был в лаборатории, я работал тут же вместе с другими препараторами. Делегаты изложили свою просьбу. Профессор доброжелательно улыбался и хрустел пальцами. Он сказал вполголоса: «Конечно, с большим удовольствием, это весьма почетная задача. Можете рассчитывать на меня». Тогда ему вручили список членов Благотворительного комитета. Я пробежал глазами этот перечень поверх плеча профессора. Он бросил на него взгляд и сухо промолвил:
– Хорошо, я подумаю. Оставьте мне копию списка. Следует все же знать, с кем будешь заседать в этом Комитете.
Рот его искривился, в углах губ пролегли две глубокие морщины. Он сменил свой решительный тон, который мне так импонирует, на тон недоверчивый, резкий и даже злобный. Я успел разглядеть, что профессор Шальгрен не только выдвинут заместителем председателя Комитета, но и дал согласие занять этот пост. Г-н Ронер тут же оборвал беседу, и посетители ушли немало разочарованные. Г-н Ронер заговорил с двумя другими сотрудниками: один из них Вюйом, которого ты знаешь, а другой низенький человечек, чрезвычайно живой и язвительный, по имени Совинье. И вдруг профессор заявил крайне презрительным тоном:
– Возмутительно, что во главе Общества по рационалистическим изысканиям стоит ныне господин, в котором есть что-то от фантазера и ясновидца!
Вюйом и Совинье засмеялись. Я не рассердился на них. У моих коллег нет тех оснований, что у меня, уважать г-на Шальгрена. И все же слова профессора показались мне излишне грубыми. Как только он ушел, мы, препараторы, разговорились по душам. Мои товарищи заинтересованы оборотом, принятым за последние дни ссорой «старцев», как называет наших патронов Совинье. Вероятно, моим коллегам не известно все, что известно мне, таково уж мое печальное преимущество. Короче говоря, ссора эта давняя, и ей следовало бы оставаться в рамках приличия, как это обычно бывает, когда двое людей одинаковой профессии невзлюбят друг друга. Г-н Ронер обвиняет Шальгрена в том, что его рационализм замешан на розовой водичке, что он скатывается к дилетантизму, к томизму (?!), вступает в сделку со своей совестью и ведет Общество по рационалистическим изысканиям к расколу и анархии. Шальгрен упрекает Ронера в примитивном рационализме, в школьной философии, в том, что он толкает учение на путь нетерпимости и якобинства.
Ты читаешь эти строки, дорогой Жюстен, и тебе, наверно, кажется, что можно с первого взгляда обнаружить идеологическую сущность разногласия. И, однако, это еще не подлинная сущность. Никогда не удается обнаружить подлинной сущности. Всегда имеется еще что-то другое.
Позавчера я невзначай встретил Шлейтера в коридоре Сорбонны. В разговоре с ним я осторожно затронул вопрос об идейной борьбе между Ронером и Шальгре-ном. Он рассмеялся незримым смехом, клокочущим где-то глубоко в груди, и выразил свое мнение по поводу чувства ненависти, которое питают друг к другу оба мои патрона. Оказывается, это не что иное, как ненависть. Г-н Шальгрен член Академии наук с 1906 года. Он вступил в нее два года спустя после г-на Ронера, и тот, говорят, сделал все возможное, чтобы преградить ему дорогу. Теперь оба они академики; но во время заседаний делают вид, будто незнакомы. Кроме того, профессор Ронер говорит о г-не Шальгрене не иначе как искажая его фамилию, произносит ее Шапегрен или Шатегрен. Я уже заметил эту манеру Ронера, но не вполне понимал до сих пор, что она означает. Увы! Увы!
Шлейтер говорил долго. Я слушал его, понурившись. Итак, чисто идейных распрей не бывает. Бывают лишь распри, вызванные чувствами и страстями. Когда ссорятся двое любовников, двое супругов или двое друзей, они призывают на выручку идеи, доктрины и философские системы; но суть разногласий редко лежит в голове: она коренится в плоти и в крови. О, я и прежде догадывался об этом. Я во многом винил отца в плане чисто философском, я упрекал его в том, что у него безотносительное, ребячливое представление о науке, что он простодушно смешивает науку и мудрость, не интересуется ни Шопенгауэром, ни Ницше, пренебрегает ценностями, которые я ставлю во главу угла. Но все это немногого бы стоило, если бы отец сделал так, чтобы я мог полюбить его попросту, от всего сердца. Идеи служат украшением нашей ненависти или нашей любви, но определяющим являются страсти, которые управляют нами даже в том случае, когда мы имеем честь быть Ронером или Шальгреном.
От беседы со Шлейтером у меня остался весьма неприятный осадок. Смею тебя заверить, Жюстен, что эти прискорбные открытия не слишком повлияли на почтительное восхищение, которое я питаю к избранным мною наставникам. Однако они нарушили ту прекрасную ясность духа, о которой я тебе недавно писал.
Не подлежит сомнению, что козни Сенака содействовали этому кризису. Но я до сих пор не могу понять, как он взялся за дело, чтобы произвести свой так называемый «опыт». К г-ну Ронеру не слишком легко подступиться. Постараюсь осторожно расспросить Совинье, по-моему, он парень продувной.
Я познакомился со статьей из «Медицинской прессы». Для стороннего читателя статья безупречна. Можно подумать, что г-н Николя Ронер ведет спор с тенями где-нибудь под портиком. Но для меня, знающего теперь всю подноготную дела, статья приобретает иное звучание. В ней нет ни одного слова, которое не было бы направлено против идей г-на Шальгрена и даже – впрочем, и это довольно заметно – против привычек и личности моего дорогого патрона. Проанализируй хотя бы такое место: «По мнению иных, в общем вполне респектабельных ученых, биология будущего должна дремать в пыльных, плохо оборудованных и плохо управляемых лабораториях в ожидании милостей поэтического вдохновения. Мы же, биологи XX века, убеждены, что явления природы надо наблюдать при ярком, холодном свете разума, не измышлять, а именно наблюдать с помощью безупречной аппаратуры и при поддержке верящего нам дисциплинированного народа и т. д. и т. п.» Я не стану приводить других высказывании. Вся статья выдержана в том же духе.
Созыв Биологического конгресса явно обостряет дискуссию, что весьма прискорбно. Не помню, писал ли я тебе об этом Конгрессе – мне столько еще надо тебе сказать. Он должен состояться в Париже, в конце зимы. Этот Конгресс не обычный, а чрезвычайный. Он ставит себе целью доказать с полной наглядностью, объединив ученых различных отраслей науки, что биология основывается в наши дни на химии, на физике, на физиологии,
на медицине, скажем лучше – на всех науках, чтобы не забыть ни одной. Сначала председательствовать на Конгрессе предложили Бертело, который был не только выдающимся ученым, но и министром в отставке, что неизменно льстит французам с их несколько извращенным пристрастием к политическому декоруму. К несчастью, Бертело умер. Обратились к г-ну Ру, который пользуется большой любовью среди народа. Г-н Ру уклонился. Он человек осмотрительный, холодный, прекрасно знающий, что он хочет и чего не хочет. После предварительных переговоров пост был предложен моему патрону Оливье Шальгрену, члену Французского института, члену Академии медицинских наук, профессору Французского коллежа, председателю Общества по рационалистическим изысканиям и т. д. и т. п. Г-н Шальгрен, надо признаться, тут же согласился. В первый день намечено провести торжественное собрание с военным оркестром в Сорбонне, а вечером второго или третьего дня устроить грандиозный банкет в Пале д'Орсэ. Организаторы просили г-на Ронера выступить с речью на этом банкете. Г-н Ронер еще не дал согласия, так как он надеялся председательствовать на Конгрессе. Таково положение вещей в данную минуту.