Текст книги "Хроника семьи Паскье. Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями"
Автор книги: Жорж Дюамель
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
У Рише замечательный характер: он не способен на какой-нибудь неучтивый шаг. На днях комитет должен собраться для голосования. Ронер так мечется, что мне становится как-то не по себе. Он надоумил одного из своих учеников, моего приятеля Рока, которого ты, кстати, знаешь, опубликовать статью, полную гнусных намеков на работы г-на Шальгрена. При встрече я выложу Року все, что думаю об этой махинации.
На прошлой неделе г-на Шальгрена уговорили подписать протест или прошение в пользу персов, приговоренных к смерти во время последнего политического кризиса. Текст этого письма, подписанного г-ном Шальгре-ном и переданного, кажется, по телеграфу персидскому правительству, был опубликован во всех наших передовых газетах. Г-н Ронер – полагаю, что это именно он, – вырезал текст из газет и, не мешкая, переслал всем членам комитета, снабдив его убийственными комментариями, дабы убедить всех, будто г-н Шальгрен – опасный вольнодумец и, помимо прочего, франкмасон! Уверяю тебя, что это вовсе не так: г-н Шальгрен отнюдь не франкмасон! Если бы он им был, то не скрывал бы этого. По своим философским взглядам он совершенно чужд духу масонства. Он часто подписывает всевозможные манифесты, призывы, протесты. И все потому, что не умеет отказывать. Ведь он удивительно великодушный, сострадательный человек.
Мысль о том, что автором всех этих упомянутых мною мелочных анонимок является г-н Ронер, пришла мне в голову в тот момент, когда он во всеуслышание заявил: «Господин Шальгрен – добрая душа. Он подписывает прошения о помиловании людей, которых и на свете нет. Все эти пресловутые «осужденные на смерть» – не что иное, как огородные пугала и марионетки, выдуманные грязными политиканами. У господина Шальгрена слишком уж чувствительное сердце».
Я начинаю понимать г-на Ронера. До чего же любопытная фигура! Он – человек огромного ума. Никто не умеет лучше него разложить трудности на составные части и заняться каждой частью в отдельности, дабы проникнуть в ее тайну, как это рекомендовано им в «Рассуждениях о методе». И, однако, этот въедливый ум не всегда меня подкупает, чаще всего он раздражает. Поначалу я спрашивал себя: почему? Наконец, кажется, понял. Г-н Ронер преклоняется не перед разумом как таковым, он преклоняется только перед собственным разумом. Он глубоко убежден, что лишь он один – великая умница, а все прочие – глупцы в той или иной мере. Обычно он и не скрывает от окружающих своего презрения и запросто обливает им даже выдающихся людей, известных своими заслугами, работами, изобретениями. Г-н Ронер презирает вообще всех ученых и никогда не упускает случая выказать это свое презрение. Я, конечно, еще не слишком хорошо разбираюсь в людях, но думаю, что начисто отрицать наличие интеллекта у других – это тяжкий грех против разума.
Господин Ронер говорит обычно ровным, спокойным голосом; я уже писал тебе, что, слушая его, невольно думаешь: вот к таким же ораторским приемам прибегал и Робеспьер. Г-н Ронер почти никогда не повышает голоса. Иногда его тон, всегда насмешливый, становится буквально ледяным. По обе стороны рта прорезаются две глубокие складки, губы кривятся, а уголки их опускаются вниз. В такие моменты презрение, которое он испытывает ко всему миру, переходит у него, наверно, в отвращение.
С нами, мелкою сошкой, он обычно сердечен без теплоты и снисходителен не без сарказма. В его присутствии я думаю только о том, что говорю. Никакой непринужденности, никакого душевного порыва. Может, так он хочет привести к повиновению. Но есть одна вещь, которая сильно меня смущает, и мне хочется тебе об этом поведать: г-н Ронер никогда не дает мне возвыситься над самим собой. Наоборот. Если после разговора с ним у меня не остается впечатления, будто я смехотворное ничтожество, тогда я могу считать себя вполне удовлетворенным. Словом, он обладает особым даром заставить человека почувствовать себя ничтожным, маленьким, никчемным, как бы мал и скромен он ни был. Вполне возможно, что подобную дрессировку и унижение человеческого достоинства он расценивает как своеобразное достижение, как очередную победу. Он, например, заявил мне: «Вы, Паскье, сильны своей памятью. Да, да, я знаю, что говорю: память – отличительное свойство вашего ума. И как бы там ни было, это свойство высоко ценится». Я цитирую здесь лишь одно из тысячи его высказываний. Возражать ему бесполезно. Ты, конечно, меня понял. Как-то привыкаешь к его складу ума. Ей-богу, в обществе г-на Ронера я чувствую себя еще более жалким и никудышным, чем обычно, и тут уж, разумеется, не до счастья.
И все-таки г-н Ронер – упомяну в последний раз – наделен исключительным умом. Чего-чего, а идей у него хватает. И трудится он не покладая рук.
Поистине человек силен способностью критически взглянуть на вещи! Г-н Ронер буквально изводит тех, кто находится в непосредственной близости к нему. Пожалуй, покойная г-жа Ронер достаточно натерпелась от своего несносного супруга, прежде чем отправиться в небытие, которое теперь кажется ей, наверное, настоящим раем. Сам же г-н Ронер считает себя всегда правым. Он уверен, что в один прекрасный день он придет к синтезу органических альбуминов, то есть получит живую клетку. Он даже уверен, что, коли он решил, значит, непременно создаст живую материю по собственному усмотрению. Вот почему он презирает и жизнь, и живую материю. Но если эта живая материя именуется Ронером, то он отнюдь не презирает ее. Он восхищается ею и всячески ее уважает. В глубине души он не сомневается в величии живой материи, отмеченной «знаком Ронера», «коэффициентом Ронера».
Он тщательно следит за своей одеждой и крайне придирчив к тем, кто так или иначе интересуется его бесценной персоной. Он – штатный профессор на медицинском факультете, член Академии наук, президент многочисленных научных обществ и кавалер многих орденов. Тем не менее если у него случается какая-нибудь ерундовая неполадка, пустячная неприятность, если ему доведется, к примеру, потерять деньги или просто упустить какую-нибудь благоприятную возможность, тогда он считает себя обойденным судьбой, обманутым, покинутым всеми. Он выходит из себя и сыплет проклятьями, но голос у него неизменно ровен. Я, кажется, уже говорил тебе, что он на редкость бережлив. Боюсь только, как бы со временем эта добродетель не стала именоваться иным термином. Недавно мы собирали деньги для одного нашего покалечившегося сотрудника. Ронер дал пять франков, не преминув при этом заметить недовольным тоном: «Подобные вещи – дело государства. Не можем же мы с нашим нищенским жалованьем разыгрывать из себя благотворительное общество».
Он много курит. Когда из-за катара верхних дыхательных путей или из-за насморка ему запрещают курить, он смотрит на курящих с таким раздражением и завистью, будто с ним, с Ронером, поступили ужасно несправедливо.
Его нередко приглашают войти в состав какого-нибудь комитета, составленного из именитых лиц. Он соглашается с недовольным видом, жалуется, что его рвут на части. Но если его никто и никуда не приглашает, то он ворчит, что о нем вечно забывают и что все это возмутительно.
Нужно ли досказывать до конца? Этот человек со столь цепким, критическим складом ума суеверен. Разумеется, он не сознается в этом, но такое от нас не скроешь, его выдают некоторые причуды. Он не любит прикуривать третьим от одной спички. Он притрагивается к дереву, если опасается какой-нибудь досадной промашки. Он носит брелок с арабским амулетом, с которым он не расстался бы ни за что на свете. Как-то раз Шарль Рише пригласил его в качестве почетного гостя на знаменитый банкет тринадцати. Сначала Ронер принял приглашение, но в последнюю минуту с извинениями отказался.
Раз уж я заговорил о Рише, то расскажу тебе один случай. Однажды я зашел в зал для практических занятий. Шарль Рише занимался там со студентами. Огромный, худой, прищурив глаза, от которых разбегались симпатичные морщинки, засунув руку в брючный карман у пояса, он ходил взад и вперед перед черным столом. В тот момент, когда лаборант – уж не знаю для какого опыта – отрезал голову лягушки, Рише метнулся к животному и крикнул: «Погодите, погодите! Я сейчас разрушу церебральное вещество, уцелевшее еще в этом жалком кусочке тела. Пусть оно не мучается после нас». И своими чуткими пальцами сделал то, о чем только что говорил.
Я был тронут, ибо все это было сказано и проделано с удивительной простотой.
Не думай, что я ищу легковесного противопоставления. Шарль Рише – крупнейшая величина и притом натура крайне многогранная. Уверяю тебя, что, несмотря на бегло нарисованный мною портрет Ронера, он тоже величина. Я вижу его слабости, и если о них упоминаю, так делаю это как бы в отместку, ибо вообще-то считаю Ронера человеком исключительного ума. Так сказать, благородство без взаимности. Г-н Ронер всякий раз дает понять, что считает г-на Шальгрена круглым дураком. (Я пишу это слово скрепя сердце, так как оно обижает и смущает меня.) Он преисполнен удивительной злобы. Он, например, шипит: «Если говорить о прекрасной карьере, то он ее сделал. Господин Шальгрен один из тех, кто ничего не упустит, чтобы преуспеть».
Я отворачиваюсь, будто ничего не понимаю, и украдкой удираю в первую же открытую дверь. Мое положение становится все более и более трудным. Долго ли я смогу так продержаться? Не знаю. Иногда я испытываю такое чувство, будто г-н Ронер надеется через мою скромную особу донести до г-на Шальгрена свои самые язвительные замечания в его адрес. Он плохо рассчитал, и если в один прекрасный день поймет, что ошибся, то мне не поздоровится.
Все же не пойми превратно мои разглагольствования. Я еще раз повторяю тебе, что г-н Ронер – выдающийся человек. Г-н Шальгрен тоже замечательный человек. Но какие они разные! Да, я знаю: позднее, когда они оба умрут и пройдут века, оба их черепа, эти окаменелые чаши, почти не различишь. А сейчас вокруг и внутри этих чаш трепещет, бьется живая материя. И там, в лоне этой материи, рокочут две души, две враждующие души, которые непременно должны причинять боль друг другу.
Тороплюсь закончить это письмо. В моей конуре стоит ужасный холодище. Скоро ночь, и я устал.
Твой Л.
Глава XIII
Снисходительность и милосердие. Паук в своей паучьей пропасти. Разговоры о ядах. Сенак знает, что делает. «Молить» – глагол переходный. Воскрешение Тестевеля. Влияние морального климата на научные изыскания. Муки г-на Шальгрена. Гнев профессора Ронера. Печальная весть.
Несмотря на то, что в своем последнем письме ты осыпаешь Жан-Поля Сенака всевозможными малоприятными эпитетами, ты не прочь бы, как я понял, узнать о нем кое-какие подробности. Вижу, что мое молчание беспокоит тебя. Больше того: твоя неприязнь к нему, как мне кажется, вовсе не исключает милосердия, которое, впрочем, не следует смешивать со снисходительностью. И уверяю тебя, поскольку речь идет о Сенаке, то милосердие здесь, по-моему, вполне уместно.
Прошло много дней, а я все не встречал Сенака, и это меня, признаться, удивляло, так как иногда он захаживал завтракать к Папийону, а кое-когда даже и поднимался ко мне, узнав от консьержки, что я дома. Случалось, он навещал меня и в Институте, но там, конечно, я уж не бросался к нему с распростертыми объятиями, и тогда он утешался болтовней с Роком, Вюйомом и Совинье, особенно с Совинье, который по-прежнему испытывает свои интеллектуальные вирусы на особе Жан-Поля.
Итак, как-то утром на прошлой неделе я что-то искал в своем чуланчике, где хранятся всевозможные стаканы, колбы, ампулы, ступки, пробирки, и все ломал себе голову над его загадочным долгим молчанием. В этом закутке, среди вороха вещей, стоял большой белый куб из фарфора, которым никто и никогда не пользовался. Проходя мимо, я взглянул на него и заметил на дне его паука. Видимо, он попал сюда случайно из-за своих эквилибристических упражнений и теперь никак не мог выбраться наружу. Его лапки безнадежно скользили по гладкой стенке куба, а на чью-то помощь извне рассчитывать, разумеется, не приходилось. Увидя меня, он стремительно, решительно и ловко, на что способны одни лишь пауки, проделал четыре или пять коротких перебежек по вертикальной стенке сосуда, но тут же мгновенно скатился вниз на самое дно своей паучьей пропасти. Я представил себе, как этот паук или, если уж говорить откровенно, не паук, а я сам сижу в этом ужасном фарфоровом сосуде с неодолимой стенкой – сижу одинокий, никому не нужный, растерянный, отчаявшийся. Задумавшись, я долго стоял над сосудом, пока ко мне не прибежал по какому-то срочному делу Стернович. Я двинулся вслед за ним, но все никак не мог отделаться от мысли о пауке и, уж не знаю почему... о Сенаке. Мысль о нем до того истерзала меня, что в полдень я сел в омнибус и отправился к Сенаку в тот самый тупичок, где он обитал. Втайне я надеялся, что не застану его дома, но, уверяю тебя, дело здесь не в малодушии, а лишь в том, что излюбленное его одиночество всегда страшит меня. Стоит мне представить, как он один на один сидит со своими мыслями, и мне сразу же становится не по себе.
Увы, Сенак оказался дома. Уж не знаю, что делал он со своими псами – колотил ли их, ласкал ли, – но он весь был в шерсти. Увидев меня, он ничуть не удивился и сказал:
– Заходи, я тебя жду.
– Ты меня ждешь? Почему?
Сенак неопределенно пожал плечами и тут же, без всякого перехода, брякнул:
– А знаешь, Шальгрен меня выставил за дверь, да, да... выпроводил, будто простого слугу.
Господин Шальгрен ничего мне не говорил об этом. Да и нужно ли ему было мне говорить? Я пробормотал:
– Я и не знал...
Тогда Сенак и говорит:
– Он отдал мне за месяц жалованье, а сие доказывает, что он не прав. Впрочем, это неважно, но зато, благодаря этой вызывающей щедрости, в нашем распоряжении и кефаль, и голубь, и моя собственная персона. У нас будет чем набить утробу некоторое время.
На столе стояла бутылка водки – величайшая гадость, которую грузчики называют «вырвиглаз». Я не удержался и съязвил:
– Не только набить утробу, но и промочить горло!
Но Сенак заговорил рассудительным тоном:
– Жить без яда невозможно. Ведь человек – животное, кое непременно должно себя отравлять. Ты ведь прекрасно знаешь: даже дикари и те поступают так же. У китайцев есть опиум, у арабов – гашиш, у американцев – кока-кола и прочая дрянь. А у нас, европейцев, – вино и табак. И вот, пожалуйста!.. Те же, кто ничего не принимает внутрь, отравляются собственной слюной, как говорил Валлес, опьяняются злобой, которую они сдабривают своими идеями и причудами. Поступать иначе невозможно.
На сей раз он не зубоскалил и вдруг показался мне таким жалким, что я схватил его за руку и встряхнул.
– Да брось ты болтать всякую чушь, – прервал я его . – Пойдем лучше позавтракаем. Ты небось знаешь здесь какой-нибудь подходящий ресторанчик.
И мы отправились, оставив за дверью рычащих и беснующихся псов.
– Они ободрали когтями всю краску на двери, – сказал он. И прошептал дрожащим голосом: – Если ты произнесешь еще хоть слово упрека, Лоран, я расшибу себе голову о стенку. Прошу вас! Предоставьте мне самому расхлебывать свою беду.
– Бедный мой Жан-Поль, я и не собирался тебя в чем-то упрекать. Совсем наоборот.
И я заговорил с ним мягким, очень мягким тоном, стараясь хоть как-то успокоить его:
– Видишь ли, старина, не стоит все преувеличивать. Ты допустил ошибку в этой злосчастной истории с Шальгреном. Я много думал об этом и понял: ты не хотел поступить неделикатно или, как говорится, непорядочно. Впрочем, конфликт между Ронером и Шальгреном разгорелся бы, наверно, и без твоего вмешательства.
В словах моих не было глубокой убежденности, говорил я лишь для того, чтоб успокоить его. И вдруг я понял, что я на ложном пути, что демон гордости не дремлет, что он еще не связан по рукам и ногам. Черные усы Жан-Поля дрогнули. Он слегка покраснел.
– Ну уж нет! – заявил он. – Нечего принимать меня за этакого мальчика из церковного хора, который по рассеянности вылакал весь графинчик лампадного масла. Нет, нет, я просто свинья. Что-что, а совесть у меня есть. Другие делают зло инстинктивно, не ведая, что творят. Но я, я понимаю, что делаю. Разумеется, я свинья и сам в этом отдаю себе отчет. Все мы в той или иной степени – свиньи, только вот я первый заявляю: я всего-навсего свинья.
Я настолько растерялся, что не нашелся что ему ответить. Мы зашли в маленький, пустовавший в этот час ресторанчик и уселись за столик в задней комнате. Во время завтрака Сенак не давал мне раскрыть рта, так и сыпля грустной скороговоркой. Весь этот долгий монолог сводился к одной и той же мысли. Он уныло изрекал свои излюбленные сенаковские афоризмы.
– Я способен на низкие мысли. Впрочем, это не совсем так. Погоди, погоди, сейчас все тебе растолкую. Вам, этаким добродетельным особам, тоже случается думать о том, о чем думаю и я, вы только на этом не останавливаетесь. Вы слишком снисходительны к себе и относитесь к мерзостям, которые приходят вам на ум, с этакой благодушной восторженностью. Я же не заблуждаюсь на этот счет и поэтому искренне ненавижу свое моральное нутро. Да, я сказал: это не совсем так! Что сие означает? А то, дорогой мой, что я не благодушный слепец, как все прочие.
Чуть, позже, расставаясь со мной, Сенак добавил:
– Я, как и любой другой, тоже способен на добрые дела. Так вот! Я уеду в Мессину, буду помогать лечить пострадавших от землетрясения, восстанавливать город. Честное слово! Уеду! Можете мне поверить.
У него был какой-то растерянный взгляд. Разговаривая, он брызгал слюной. Чтобы не раздражать его, я украдкой поглядывал на его лицо, лицо больного и несчастного человека, и, казалось, замечал демона неистовой гордости, терзающего свою жертву.
Задумавшись, я долго брел по тротуару. Что делать? Можно ли спасти Сенака? Или уже слишком поздно? Эти мысли терзали меня с такой силой, что я испытывал жгучую потребность с кем-то поделиться, выпалить слово за словом нечто вроде жаркой молитвы. Что ж, не будем подбирать особые выражения. Ведь глагол «молить» – переходный.
Вечером, возвращаясь из Института, – я расскажу уж тебе и об этом, – я зашел в Коллеж. У меня был с собой ключ от лаборатории. Я прошел в чуланчик и заглянул в фарфоровый куб. Паук, погруженный в свои паучьи размышления, по-прежнему сидел там. Я перевернул куб, и паук тут же бросился наутек.
К сожалению, с Сенаком дело обстоит не так просто. Кстати говоря, этот день был тяжелым днем. Выходя от Папийона около восьми вечера, я наткнулся на Тестеве-ля, который поджидал меня, разгуливая под дождем по тротуару. Он спросил, можно ли ему проводить меня до дома, Я чуть было не рассмеялся ему в лицо. Однако я взволновался. Наш розовощекий великан Тестевель был бледен, взлохмачен и небрит, отчего лицо его стало неузнаваемым. Одет он был во все черное. Он шагал рядом со мной и хрипло, как астматик, дышал. Выйдя на улицу Соммерар, он снял свою фетровую шляпу и вытер выступивший на лбу пот.
–В общем-то, – выдохнул о н , – не стоит подниматься наверх, чтобы сказать тебе об этом...
И, собравшись с силами, Тестевель пробормотал:
– Я покидаю Францию. Завтра уезжаю в Сайгон.
– В Сайгон?
– Ну да, буду там главным редактором местной газеты. Что бы там ни случилось, хуже, чем здесь, мне не будет.
Я так и застыл на месте под светом газового рожка, разглядывая измученное лицо нашего старого товарища. Он с трудом выдавливал из самого своего нутра какие-то обрывки фраз.
– Я ей написал...
– Кому, бедный мой друг?
– Сюзанне. Я не хочу ее больше видеть. Каюта на пароходе оплачена, железнодорожный билет в кармане. Контракт подписан... Нет, я не хочу больше видеть Сюзанну. Что же касается Ларсенера, так это не принесет ей счастья.
Я принялся подыскивать слова утешения, как вдруг увидел, что наш Тестевель выпрямился, расправил плечи и, вздохнув полной грудью, с величайшим спокойствием произнес:
– Надо попробовать сызнова стать человеком.
Могу тебе признаться, что в этот миг Тестевель показался мне человеком достойным всяческого уважения. Чтобы скрыть свое волнение, я хотел было пожать ему руку, но тот без лишних слов взял и поцеловал меня. Потом он ушел, заложив руки за спину. Издали мне бросились в глаза те два его негнущихся пальца, которые когда-то, еще в «Уединении», он защемил тисками. Пальцы так и не отошли полностью. В общем, он полукалека.
Поднимаясь к себе с благим намерением вечером потрудиться, я все твердил и твердил про себя, что созданный мир не способен к равновесию. В мире царит хаос. Равновесие в нем – не правило, а исключение. И я поклялся трудиться во имя порядка и равновесия. Сколько клятв! Ты непременно улыбнешься.
Все эти истории происходят совсем не вовремя. У меня как раз самый разгар работы. Сейчас я все тебе объясню: с целью проверки патрон проделал все опыты, о которых упоминал Ронер, – ты, конечно, помнишь, что речь шла о получении из одного вида плесени палочки, которая обладает свойствами туберкулезной бациллы и сама по себе превращается в круглые тельца, в кокки, если применять точную терминологию. Итак, результаты опытов патрона совершенно не совпадают с теми наблюдениями, о которых говорилось в научной статье Ронера, и поэтому г-н Шальгрен собирается выступить в печати с резкой критикой в адрес упомянутой статьи. По секрету могу признаться, что ради вящей уверенности я поставил аналогичные опыты, ничего не сказав своим шефам. Результаты получились потрясающие. В Институте у Ронера опыты мне удались, а в лаборатории у Шальгрена – нет. Сам не знаю, надо ли усматривать в этом какое-то определенное влияние убежденности, морального климата.
Меня тревожит г-н Шальгрен. Он болезненно воспринимает эту ссору. У него даже временами прихватывает сердце, но он не желает прибегать к чьей-то помощи. От этих приступов у него явно портится характер. Г-н Шальгрен требует, чтоб его любили, ибо он сентиментален, и поэтому становится настоящим тираном. Он трудится с ожесточением и, наверно, стоит на пороге какого-то значительного открытия. Он ежедневно бывает в больницах. Я жду, – и ты должен знать об этом, – что в один прекрасный день истина заявит о себе. Я страдаю при мысли, что этот столь спокойный человек, которого я по праву ставлю так высоко, подвержен приступам дурного настроения, совершенно недостойным его. Иногда он говорит нам без всякого предисловия:
– Я дошел до того, что спрашиваю себя: надо ли здороваться с ним. В прошлый раз, в Академии, этот господин сделал вид, будто меня не замечает. Если он не поздоровается со мною первый, я вообще больше с ним не буду здороваться.
Господин Шальгрен не отказывается от сражения, но, чтобы выиграть его, он, кажется, неважно вооружен. Он шутит, пытается улыбаться, однако это ему не всегда удается.
Я где-то читал, что Виктор Гюго рассуждал о Гете с этакой великолепной непринужденностью. Он говорил: «Гете? Что он написал? «Разбойников»?» А когда ему замечали, что «Разбойники» принадлежат перу Шиллера, он хохотал: «Вот видите, он написал лишь одну эту вещь, да и то не сам».
Долгое время я думал, что все эти смешные истории почерпнуты из скандальной хроники нашего поэта, и был уверен, что Гюго не мог произнести таких слов, ибо великие люди лучше других понимают и ценят красоту, истину, заслуги перед человечеством. Увы! Теперь я уж не знаю, что и думать. Иногда г-н Шальгрен говорит: «Как был бы счастлив господин Ронер, если бы он хоть что-нибудь нашел, если бы он действительно сделал какое-нибудь открытие, пусть даже пустячное!» Подобные фразы ранят меня. Ронер жесток, у него мерзкий характер, но он – автор работ, которые ставят его в первый ряд наших ученых. Так считают все, кроме г-на Шальгрена. В наши дни лишь трое или четверо могут понять всю ценность работ Ронера, и среди этих троих или четверых г-н Шальгрен!
Если мой дорогой патрон догадывается или ему кажется, будто он догадывается, что мы иногда колеблемся и не слишком охотно одобряем его ошибочные утверждения, он тут же начинает нервничать. Обычно мягкий и отзывчивый, он разговаривает тогда сухим тоном. Я бы не отважился его хоть в чем-то упрекнуть. Я довольствуюсь лишь тем, что с болью в душе молча поглядываю на него. Однажды он почувствовал это и, через силу улыбнувшись, как бы извиняясь, бросил мне фразу:
– Пастер тоже не всегда был снисходителен к нам.
Он сразу понял, что «Пастер тоже» звучит не очень скромно. Он смущенно улыбнулся и неопределенно махнул рукой.
Он ждал решения подготовительного комитета Конгресса, то и дело повторяя: «У меня слишком много работы. Забудьте, пожалуйста, о моем существовании». Однако этот вопрос сильно его волновал, и втихомолку он разведывал, какого мнения придерживается тот или иной член комитета. Этот Конгресс, как я тебе говорил, представляет различные научные общества, и дебаты в комитете, довольно бестолковые, тянулись до самых последних дней.
Наконец решение принято, и мне остается лишь рассказать тебе о нем, дабы ты по достоинству оценил всю эту странную комедию.
Вчера мы все собрались в лаборатории г-на Ронера: сам Ронер, Вюйом, Совинье и я. В лабораторию стремительно вошел Рок. В руке – шляпа, на плечи накинуто пальто, ботинки до того грязные, будто он шлепал по лужам. Я сразу же понял, что г-н Ронер ждал его прихода. Он поморщился, опустил уголки рта и стал неузнаваем. Он только и спросил:
– Ну как?
Рок пожал плечами и, видимо, желая смягчить удар, ответил наигранно-безразличным тоном:
– Выбрали господина Шальгрена.
Должен признаться, что лицо г-на Ронера неожиданно исказилось до безобразия. Я несказанно удивился, видя, как человек с таким сильным характером может потерять всякую власть над собой. Указательным пальцем левой руки он теребил свою эспаньолку, прикусывая зубами волосы. И вдруг взорвался:
– Интриган! Мы это знали! Он попал в Академию наук лишь потому, что так захотел я. Если бы я серьезно воспротивился этому, он бы и по сей день торчал за дверью. Но если он хочет войны, что ж! Пусть будет война. Я разобью его, как... как...
Он поискал взглядом какой-нибудь хрупкий предмет, схватил маленький пустой пузырек, стоявший на столе, и повторил:
– Я разобью его, как этот пузырек!
Он с яростью швырнул его на пол. И тогда произошла самая смехотворная в мире вещь: пузырек подскочил два или три раза и – целый и невредимый – словно шар откатился в угол комнаты.
Всех нас так и подмывало расхохотаться, и лишь с великим трудом мы сдержались.
Вчера я не отправил это письмо. Я спешу вскрыть конверт, чтобы сообщить тебе тягостную для меня весть.
Заболела Катрин Удуар. Заболела той самой болезнью, о которой я тебе говорил, той самой болезнью, что г-н Ронер изучал на морских свинках. Поскольку семьи у нее нет, мы устроили ее в больницу Пастера, где ей отвели отдельную палату. У нее страшнейшая ангина с высокой температурой. Я сообщил об этом г-ну Ронеру. Я был потрясен и не скрывал этого. Г-н Ронер похрустел пальцами и преспокойно заявил: «Сначала у нее будет нефрит, а потом – премиленький эндокардит». Я ждал других слов. Хотя бы одного-единственного участливого слова. Но г-н Ронер ничего к этому не добавил. Не могу передать, до чего же грустно и неспокойно на душе.
Глава XIV
Болезнь Катрин Удуар. Поцеловать прокаженную. Замерший эксперимент. Бесспорные выгоды профилактики. Несколько слов о фильтрующихся вирусах. Лучший из всех политических режимов. Опасности, подстерегающие администратора. Незначительный инцидент в Академии наук. Ссора разгорается снова. Справедливость прежде всего. Мнение г-на Шальгрена о божественном происхождении Христа. Жюстен теряет голову
В годы нашей юности, старик, оба мы по тем или иным причинам обрушивались на семью, на ее неписаные законы, на ее тиранию. Теперь я думаю, что Катрин Удуар была бы просто счастлива, если бы ее терзала какая-нибудь упрямая и дотошная семья. К сожалению, ничего этого нет. Она рано потеряла своих родителей и оказалась на попечении кузины, о которой не может говорить без ужаса. Потом она перепробовала множество профессий, вышла замуж за какого-то пройдоху, а теперь вот это одиночество, это ее сиротство, которое поразило меня с первого взгляда.
Я навещаю ее ежедневно в полдень. Иногда я забегаю к ней на минутку и после работы. Она вообще мало говорит, а затянувшаяся ангина делает ее еще более немногословной. У нее держится высокая температура и по вечерам на висках и у ноздрей выступают мелкие капли пота. Она глядит на меня со слабой, почти материнской улыбкой: она, наверно, на пять или шесть лет старше меня. Два раза я приносил ей цветы. Я бы приносил их каждый день, но меня, к сожалению, знают в Институте. Это страшно серьезное и не склонное к чувствительности заведение. Мне стыдно разыгрывать из себя влюбленного, ведь я всего-навсего ее друг.
Уходя от нее в первый же вечер, я обратил внимание на лежавшую на простыне руку Катрин: это рука труженицы, но рука красивая, с длинными пальцами, изящная, полная благородства. Я схватил эту руку и нежно поцеловал ее. Катрин мгновенно отдернула ее и сказала изменившимся от болезни голосом:
– Вы с ума сошли! Вы же можете заразиться.
Я улыбнулся и покачал головой; тем не менее, простившись с Катрин, я вернулся в лабораторию, прополоскал рот, вымыл губы и потер щеткой руки. Я специально говорю тебе об этом, чтоб ничего от тебя не скрывать. Наша профессия страшно уродует нас. Поцеловать прокаженную... Да, я понимаю, что мне искренне хотелось поцеловать Катрин. Я понимаю, что мне необходимо было также принять обычные в этом случае меры предосторожности. Выслушай меня хорошенько: мы прекрасно знаем, мы просто не можем не знать, что иногда мы рискуем. Героизм, о котором много говорят и которым я поистине восхищаюсь, свершается по наивности, по незнанию.
Теперь каждый вечер я целую руку Катрин и, уходя, вынимаю из своего портфеля небольшую салфетку, смоченную спиртом... Прости меня, Жюстен. Ты сам видишь, что я ничего от тебя не скрываю.
Катрин лечит Лепинуа, крупный специалист в своем деле. Тем не менее Ронер бывает у нее почти ежедневно. Думаю, что в этой заботливости нет и намека на обычное человеческое участие. Ронер выслушивает сердце, тщательно исследует белок. Он слегка хмурится и всякий раз говорит: «Пока ничего нет». Ему бы надо радоваться, а вид у него раздраженный, почти свирепый. Я прекрасно вижу, что этот неожиданный эксперимент не двигается с места, а ведь он так рассчитывал на него и не делал из этого тайны.
Я тебе говорил о том, что официально я работаю в Институте, но я люблю Коллеж и бываю там каждое утро. Иногда я заглядываю в Коллеж даже вечером и особенно в воскресенье. Я предполагал, что за неделю или немного больше все уладится, станет на свои места, предполагал, что свершится чудо, что буря, вызванная ссорой, вскоре развеется, уляжется и над нами снова засияет чистое небо. Г-н Шальгрен, казалось, всем был доволен или, если говорить точнее, успокоился. Я писал тебе, что сейчас он трудится над крайне важной проблемой. Не сегодня-завтра он отыщет не сам метод лечения коклюша, а профилактический метод, предупреждающий эту отвратительную болезнь. Надеюсь, ты поймешь значение сказанных мною слов и не рассердишься на меня за специальные термины. Г-н Шальгрен говорит, что всякое терапевтическое вмешательство – еще один медицинский термин – представляет собой настоящую битву, а всякая битва достается дорого даже тому, кто ее выигрывает. Чтобы уничтожить врага, – иными словами, уничтожить инфекцию в зародыше, – иногда необходимо бывает опустошить завоеванную территорию. Большинство эффективных медикаментов ужасны по своему воздействию: они приносят успокоение или спасение, но какой ценой! Некоторые лекарства вызывают активизацию всех наших недугов, прежде чем избавить нас от них. Они вгрызаются в организм вслед за противником, разграбляя, сжигая и уничтожая все на своем пути, словно войско бандитов. Патрон не утверждает, что нужно отвернуться от терапии. Вовсе нет, ибо всегда находятся больные, которых надо лечить. Однако, по его мнению, будущее медицинской науки состоит в том, чтобы предупреждать болезни, профилактика не влияет отрицательно на организм, это – победа, одержанная еще до возникновения болезни, профилактика удовлетворяет и науку и мораль, она – высшая форма милосердия, ибо этому милосердию нет надобности спасать, оно уничтожает опасность до ее возникновения.