355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жене » Дневник вора » Текст книги (страница 9)
Дневник вора
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:56

Текст книги "Дневник вора"


Автор книги: Жан Жене



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

– Уху нужна еще одна складка, – сказал он.

Оставив ухо в покое, он переключился на мою щеку, а затем на лоб, сжимая кожу на нем в складки своими жесткими пальцами. Его пальцы мяли мою кожу с жесткой определенностью. (Это не машинальный жест. Что бы ни делал Люсьен, он придает этому большое значение.) Казалось, что он примеривал на мне различные лица, ни одно из которых его не удовлетворяло. Я позволял малышу терзать меня, поскольку эта игра помогала ему избавиться от своей скорби. Он забавлялся, выдумывая все новые морщины, впадины и бугры, но оставался при этом серьезным. Он не смеялся. В прикосновениях его изобретательных пальцев я ощущал доброту. Я питал к нему ту же любовь, с какой материя относится к человеку, столь радостно придающему ей форму.

– Что ты делаешь с моей щекой?

Мой вопрос доносится издалека. Где я? Что происходит в этом гостиничном номере, на медной кровати? Где я? Мне безразлично, что он со мной творит. Мой разум отключается. Еще немного, и этот гудящий самолет рухнет на землю. Я останусь лежать, наконец-то уткнувшись лицом ему в шею. Он не шелохнется. Я увязну в любви, как в снегу, грязи или страхе.

Люсьен тер мою кожу, дергал ресницы, теребил подбородок и щеку. Я открыл глаза шире, посмотрел на него без улыбки, ибо у меня не хватало сил улыбаться, и сказал ему с грустью (у меня даже не было сил сменить тон):

– Что ты делаешь с моей щекой?

– Я завязываю на ней узелки.

Он отвечал бесхитростно, так, как будто говорил о чем-то естественном с человеком, который и сам это знает или никак не может понять столь простую и столь загадочную вещь. Его голос звучал несколько глухо. Когда он вновь приподнял мои ресницы и начал мять их, я слегка отстранил голову. Он протянул руки, чтобы схватить ее и снова приблизить к себе. Я еще отодвинулся. Он жалобно, почти как младенец, захныкал:

– Жан, я прошу тебя, разреши.

– Ты делаешь мне больно.

– Совсем немного, милый Жан. Дай мне потрогать твои милые реснички.

Я понимаю, что связывает скульптора с глиной, художника – с красками, рабочего – с материалом, который он обрабатывает, я чувствую также покорность материи рукам того, кто ее оживляет, и я знаю, какая любовь передается этим складкам, впадинам и буграм от прикосновения пальцев.

Брошу ли я его? Люсьен будет мне в жизни помехой. Если только его спокойная нежность и пугливое целомудрие не превратятся во льва или тигра под знойным солнцем моей любви. Если он меня любит, последует ли он за мной?

Как он будет жить без меня?

Гордость не позволит ему вернуться домой, к родным. Со мной он разленился, пристрастился к роскошной жизни. Примется ли он шататься по барам? Он станет вызывающе злым и жестоким в отместку, из ненависти к мужчинам. Мне наплевать на несчастья рода людского, но я страдаю при мысли, что этот парнишка пойдет по кривой дороге. На грани его падения моя любовь разгорается. Собравшись было угаснуть, она устраивает по вечерам апофеоз заката.

Что же с ним будет?

Боль обрушивается на меня, накрыв с головой. Я представляю Люсьена: его окоченевшие, синие, распухшие, чуткие, отмороженные пальцы, с трудом разогнувшись, залезают в карманы его грязных мятых брюк; я вижу, как он пританцовывает на морозе возле кафе, не решаясь туда войти; быть может, из движений его натруженных ног получится танец, танец-пародия. Он поднимает ворот пиджака. Не обращая внимания на обжигающий ветер, он будет строить глазки старым гомикам. Боль переполняет меня, но что за радость благоухает в моем теле и сердце, когда силой той же мысли, что заставляет меня его бросить, я спасаю его от зла, на которое обрекаю? Он не будет меня ненавидеть. Тошнотворный запах моей Испании ударяет мне в нос.


Что же мне остается, как не ставить его, на протяжении ряда страниц, в одно из испытанных мной унизительнейших положений? Неловкое, ребяческое, тщеславное чувство раскаяния заставляет меня полагать, что я претерпел подобные унижения ради того, чтобы он их избежал. Но чтобы эксперимент оказался более действенным, я заставляю Люсьена оказаться на миг в моей нищенской шкуре. В книге, озаглавленной «Чудо о розе», я примеряю на себе позорное состояние молодого каторжника, которому его сотоварищи по несчастью плюют в лицо и глаза; рассказывая о нем, я повторяю: «Я…» Здесь же – наоборот. Накрапывал дождь. Сидя среди других безродных бродяг, Люсьен притулился к большому камню на пустыре возле порта, откуда нищих не гнали. Они разводили там небольшие костры, разогревая на них рис и фасоль, что давали им солдаты возле казарм и которые они уносили в жестянках. Эта еда, перепадавшая им от великолепных солдат, среди которых он был бы самым красивым, эти объедки, перемешанные с их жалостью или презрением, это невообразимое кушанье стояло в горле комом. Сердце его сжималось. Веки каменели от затаенных слез. Дождь потушил все костры, но они продолжали чадить. Нищие оберегали свою похлебку, пряча банки с едой под полами пиджаков, под накинутыми на плечи пальто. Пустырь раскинулся у стены, огораживающей бульвар, который сливается с Рамблас, и взору гуляющих, облокачивавшихся о парапет над пустырем, открывался подлинный Двор Чудес, где они то и дело наблюдали мелкие ссоры, стычки и жалкие сделки. Каждое действие этого зрелища было пародией. Нищим присущ гротеск. То, что они делали здесь, было лишь кривым отражением блистательных приключений, присущих, возможно, богатым домам, достойным внимания персонажам. Нищие, которые дрались и ругались между собой, смягчали резкость своих движений и криков, дабы она не увенчала их благо родными признаками, предназначенными вашему миру. Другие нищие окидывали их легкомысленным взглядом, ибо их взгляды, видимо, тоже лишь отражение. И остроумную шутку, и звучное смешное оскорбление, и внезапный поток красноречия, напоминавший ловко, слишком искусно нанесенный удар, они встречали без смеха или возгласа восхищения. Молча, в недрах своей души они осуждали эти проявления чувств, как непристойные выходки. Этому противилась их стыдливость. Так, ни один бедняк никогда не сказал бы в утешение другому: «Ну, старина, не тужи. Все перемелется». Эти господа отличались тактом. Ради своей безопасности, чтобы не допустить надлома, через который в них проникла бы скорбь, они взирали на мир с безучастием сродни величайшей учтивости. Их язык хранил сдержанность классиков. Понимая, что они всего-навсего искаженные горемычные тени или отблески, нищие благоговейно пытались обрести горемычную умеренность движений и чувств. Они говорили не тихо, не громко, а каким-то нейтральным тоном. Сцена, которую я хочу описать, разворачивалась под дождем, но даже в полдень, под лучами июльского солнца, казалось, что на них тихо падает дождь, заставляя их дрожать от холода. Иногда здесь появлялся очередной солдат. Он произносил несколько слов по-испански, и пятеро-шестеро самых жалких, старых и безобразных униженно устремлялись к нему; солдат уводил двоих из них к месту для стирки, где они разворачивали и расстилали белье. Люсьен никогда не отзывался на эти призывы. Он смотрел вдаль прямо перед собой, из сторожки глубокой печали туда, где море орошалось слезами. Его глаза были устремлены в одну точку. Он не сомневался, что никогда не выберется из этого сна. Грязь заостряла его черты. От пота его лицо становилось блестящим и масляным, словно созданным для объектива. Он брился редко и неумело, намыливая щетину рукой. Не оборвав, подобно мне в ту пору, связей, удерживающих в плену тех, чей единственный шанс заключается в отрешенности, он пребывал в зависимости от вашего мира в силу своей юности, красоты, заботы о внешнем виде, голода и потребности в земном признании. Для меня мучительно подвергать его унижению. Я бы несказанно обрадовался, если бы смог назвать его мошенником, прохвостом, сволочью, негодяем, жуликом и шпаной – прекрасными именами, призванными напомнить о том, что вы величаете в шутку прекрасным миром. Впрочем, эти слова поют. Они мурлычат. Они напоминают вам также о самых сладостных и легкомысленных наслаждениях, ибо вы шепчете их тайком вашим любовникам перед или вслед за словами «милый», «ласковый», «очаровательный» или «любимый», которые они хитроумно из вас вытягивают. Пусть же Люсьен впадает в отчаяние, и пусть это причиняет мне боль! Сбросив покров целомудрия, обнажив срамные места, я почувствую, с краской стыда на лице, желание спрятаться и умереть, но я полагаю, что, столкнувшись с подобными мучительными затруднениями и преодолевая их, с помощью бесстыдства я доберусь до необычайных красот. (Я употребил это выражение наугад, ибо надеюсь отыскать более радужный мир, в котором, не оскорбляя чувств, не оскорбляя любви, будет дозволен сдержанный – и бессмысленный – смех.)

Люсьен страдал втихомолку, умерщвляя плоть. Глядя на свои немытые руки, время от времени он в ярости вскакивал и бросался к фонтану. Он решительно обмывал в нем тело, ноги и руки, умывался и расчесывал волосы беззубой расческой. Эта попытка сравняться с вами была напрасной. Несколько дней спустя его мужество вновь зарастало грязью. Он все больше коченел от сильного ветра и слабел от голода – не благородной слабостью от болезненной вялости; его тело оставалось столь же красивым, как и прежде, а он даже не имел права этим похвастаться, ибо то было бы верхом наглости, – отвратительный запах заставлял его держаться на расстоянии от таких, как вы.

Я уже достаточно обрисовал то, что с ним творилось.

Как-то раз проходившие мимо французские туристы свесились над парапетом. Их пароход зашел в Барселону, и на несколько часов они вышли в порт. Чужаки в этой стране, разодетые в прекрасные габардиновые пальто богачи присвоили себе право рассматривать этот архипелаг нищеты как картину, паломничество к которой, возможно, являлось тайной неразглашаемой целью их круиза. Не щадя самолюбия нищих, они завели над их головами недвусмысленный диалог, употребляя точные, почти специальные термины.

– Гармония между тональностью неба и зеленоватыми красками их лохмотьев просто чудесна.

– …это чистейший Гойя…

– Группа слева очень забавна. У Гюстава Доре есть сцены, которые в плане композиции…

– Они счастливее нас.

– У них более гнусный вид, чем у нищих в трущобах Бланки, припоминаете? Следует признать, что марокканский костюм придает обыкновенному нищему достоинство, которого никогда не обрести ни одному европейцу.

– Мы застали их в полной прострации. Поглядеть бы на них при хорошей погоде.

– Напротив, своеобразие поз…

Укутавшись в свои теплые коконы, праздношатающиеся разглядывали съежившихся в комок людей, беззащитных перед ветром и морем. Я никогда не находил в своем сердце ненависти или зависти к богачам, которые с отвращением отстранялись от нас. Мы следовали голосу осторожности, подавляя свои эмоции: наш удел – лишь смирение и раболепство. Богатые подчинялись законам богатства. Когда Люсьен увидел, что они приближаются, он ощутил тревогу. Впервые он смотрел на людей, явившихся изучать его нравы, странности и отклонения от общепринятых норм. Одним ударом он был низвергнут на дно неслыханной бездны, и это головокружительное падение, от которого у него захватывало дух, заставило его сердце подпрыгнуть. Он наблюдал, как в затянутых в перчатки руках этих господ хищно сверкали злобные объективы фотографических аппаратов. Несколько нищих понимали французский язык, но лишь он различал все нюансы, состоявшие из наглости, перемешанной с непререкаемой доброжелательностью. Каждый из нищих сбросил с досадой свое покрывало или лохмотья и приподнял голову чуть выше.

– Вы хотели бы заработать?

Подобно другим, Люсьен вставал, облокачивался или приседал на корточки в зависимости от сценок, которые хотели запечатлеть туристы. Он даже улыбнулся, как ему было велено, старому нищему и позволил набросить на взмокший лоб свои грязные волосы. Погода была пасмурной, и позирование заняло много времени. Туристы жаловались на свет, но хвалили качество своей пленки. Другие нищие наивно гордились тем, что послужили для создания местного колорита, без которого Испания была бы не столь красивой, Люсьен же чувствовал, как его заливает и переполняет стыд. Все они были лишь частью интересного пейзажа. Когда мне было шестнадцать лет и я с другими мальчишками встречал в Марселе господ, выбиравших нас для снимков, понимал ли я, что мне отводят роль фрагмента в композиции из пятнадцати-двадцати шпанят, на которых приезжают глазеть с другого края света как на непостоянный, но существенный штрих милого сердцу гомиков города? Некоторые мои ровесники до сих пор говорят мне при встрече: «Ах да, припоминаю, я видел тебя на улице Бутри». Или: «Я видел тебя на бульваре Бельзюнс».

В довершение своей мерзости нищие обосновались в наиболее грязных местах, пренебрегая элементарной брезгливостью; Люсьен же уселся на мокрой ступеньке, спустив ноги в какую-то лужу. Он уже не предпринимал никаких усилий, чтобы вернуться в ваш мир, он отчаялся. Его жалкий образ предназначался для иллюстрации путешествия миллионера – любителя живописи.

– Вас я снял пять раз, – сказал мужчина и протянул Люсьену десять песет.

Тот поблагодарил его по-испански.

Нищие изъявили умеренную признательность и радость. Некоторые сразу отправились пить, другие опять застыли в скрюченных позах – со стороны казалось, что они спали, но на самом деле они разрабатывали некую истину, которая будет принадлежать только им и принесет им спасение: то была нужда в первозданном виде.

Эта сцена – всего лишь одна из многих; я хотел, чтобы она помогла очистить представление о Люсьене, дабы оно обрело совершенство и стало достойно счастья, которое я ему тогда добывал.

То, что мне известно о нем: его нежность, обаяние и ранимость, – скорее не добродетели, а недостатки (подобно ахиллесовой пяте), предполагающие, что в таком положении его страдание было бы столь велико, что он убил бы себя. Однако чтобы полюбить его сильнее самого себя, мне следует осознавать его слабым и хрупким, дабы никогда не испытывать искушения (наперекор себе) его бросить. Мои приключения послужат ему на пользу. Это я сам их пережил. Воображаемому образу Люсьена я жестоко даю пройти через свои испытания. Разница лишь в том, что их претерпели мои тело и разум. После этого, оттолкнувшись от них, я сотворю из него некий образ, которому он будет соответствовать.

Я неважно описал, как можно взвалить на свои плечи чужую беду, но, помимо того что я весьма смутно представляю себе этот процесс, уже слишком поздно, я слишком устал, чтобы попытаться показать вам это нагляднее.

Для того чтобы Люсьен не купался в счастье, а излучал его, я хочу обработать его по заготовленному мной образу, предварительно составленному и очерченному моими личными приключениями. Так, постепенно я приучу его разбираться в них и сознавать, что я слеплен из их теста, приучу говорить о них себе, не краснея, не жалея меня и не умиляясь, ибо Люсьен обязан понять, что, как я решил, приключения эти пойдут ему на пользу. Поэтому я желаю, чтобы он узнал о моем занятии проституцией и признал его.

Пусть ему станут известны подробности моих наиболее гнусных краж, пусть это мучит его, и пусть он с этим смирится. Пусть он также узнает о моем происхождении, моей подлости, педерастии, а также странной фантазии, которая прочит мне в матери старуху воровку с бесцветным лицом; о моих ужимках, с которыми я попрошайничал; о моем голосе, который я приглушал и менял в соответствии с правилом, принятым у нищих и обывателей; об изобретенном мной хитроумном способе приставать к «голубым»; о моих повадках нервного педераста; моей робости перед красивыми парнями; о том, как один из них предпочел моей нежности ласки наглого смазливого проходимца; о том, как французский консул, завидев меня, зажал себе нос и приказал вышвырнуть меня из консульства; наконец, о моих нескончаемых странствиях по Европе в неизменных лохмотьях, в сопровождении голода, усталости, презрения и порочной любви.

Когда Стилитано оставил меня неподалеку от Сан-Фернандо, мое отчаяние достигло предела и обострилось сознание собственного убожества. (Арабы употребляют по отношению к бедным слово «meskine». Я был ничтожным.) Я уносил с собой даже не память о друге, а образ фантастического персонажа, который стал источником и причиной всевозможных желаний, настолько грозного и нежного, далекого и близкого, что он гнездился во мне, ибо, воплотившись в мечту, он приобрел, оставаясь по-прежнему жестким и грубым, газообразную текучесть некоторых туманностей, их необъятные размеры, сияние в небе и даже их имена. Измученный жарой и усталостью, я топтал Стилитано ногами; пыль, которую я поднимал, состояла из его неуловимого вещества, и при этом мои опаленные солнцем глаза пытались вычленить наиболее дорогие детали из его теперь уже более человечного, но столь же непостижимого образа.

Чтобы достичь поэзии, то есть вдохнуть в читателя неведомое мне в ту пору чувство – которое и по сей день мне неведомо, – мои слова взывают к буйной чувствительности и пышным обрядам этого света, но, увы, не к рациональной упорядоченности нашей эпохи, а к красоте ушедших или отходящих в небытие времен. Я надеялся, выражая эту поэзию, освободить ее из-под гнета предметов, металлов, органов, тем, настроений, перед которыми издавна преклонялись, – как-то: бриллианты, пурпур, кровь, цветы, сперма, орифламмы, ногти, золото, глаза, короны, ожерелья, осень, слезы, ветер, моряки, оружие, химеры, дождь и траур – и таким образом избавиться от мира, о котором они возвещают (не от того, который они называют, а от того, который они воскрешают и в котором я увязаю), но все мои усилия тщетны. По-прежнему я прибегаю к этим словам. Они плодятся, как мухи, и поглощают меня. По их воле я пробиваюсь сквозь генеалогические пласты, Возрождение, средние века, времена Каролингов и Меровингов, прохожу через эпоху Византии и Древнего Рима, нашествия и эпопеи, чтобы докопаться до мифологии, где возможно любое творение.

Я гадал, что может скрываться под покровом этой слюны, меня волновал тайный смысл ее клейких белоснежных плевков, не болезненных, а, напротив, наделенных потрясающей силой, способных вызывать чрезмерные всплески энергии. (Когда я бессистемно читал, то наталкивался на термины, связанные с религиозным чувством; меня охватывал трепет, и, естественно, я использовал эти слова в думах о моих страстях, которые, получив подобные имена, обретали чудовищные размеры. Вместе с ними я погружался в первородную авантюру, управляемую стихийными силами. Может быть, чтобы меня сотворить, любовь отсылала меня к таким явлениям, предписывающим волнующие слова, которыми их величают: богослужения, церемониалы, явления, молитвы, королевская власть и магия. Из-за этой лексики, обозначенного ею хаотичного мира, который я заключал себе, я был распылен и невидим.) Среди всей этой неразберихи и абсурда я просил подаяние по деревням.

Вдоль испанского побережья, через каждые три-четыре километра, пограничники поставили шалаши для наблюдения за морем. Однажды вечером кто-то вошел в шалаш, где я устроился на ночлег. Когда я был бедняком, бредущим сквозь ветер и дождь, любая расщелина, любое пристанище заменяли мне дом. Порой я обставлял свой приют с замысловатым шиком, его особенности: то, как театральную ложу, то, как кладбищенскую часовню, то, как пещеру, то, как заброшенную каменоломню, то, как вагон товарного поезда. Я был одержим навязчивой идеей жилища и мысленно, в зависимости от его стиля, украшал свой временный дом. Если же я не находил для себя приюта, то мечтал поменяться местами с каннелюрами псевдоколонн, красующихся на фасадах, с кариатидами, балконами и строительным камнем – тяжеловесным буржуазным благополучием, выражаемым этими деталями.

«Мне следует их полюбить, – убеждал я себя, – мне следует их лелеять, мне следует с ними слиться, чтобы они смеялись со мной и чтобы порядок, который они подпирают, стал и моим».

Но к сожалению, я еще не созрел для них. Что-то не подпускало меня к ним, препятствовало этой любви. Я был начисто лишен тяги к земному счастью. Сегодня, когда я богат, но пресыщен, я прошу Люсьена занять мое место.

Согнувшись пополам, съежившись под пальто, чтобы не допустить к себе промозглую сырость моря, я забывал об утомленном теле, воображая мебель для тростниковой хижины, которая превратила бы ее в идеальный приют мужчины, которым я становился в эти минуты, дабы моя душа обрела гармонию с ландшафтом – морем, небом, скалами, ландами – и непрочной постройкой.

Какой-то мужчина споткнулся о мое распростертое тело. Он чертыхнулся. По ночам мне уже не было страшно. Это был пограничник лет тридцати, с ружьем. Он пришел, чтобы выслеживать рыбаков или моряков, промышляющих контрабандой между Испанией и Марокко. Сначала он решил меня прогнать; затем, посветив мне в лицо фонариком и увидев, что я молод, разрешил мне остаться и поделился со мной своим ужином: хлебом, маслинами, несколькими селедками; я также выпил вина. Мы немного поговорили, и он начал меня ласкать. Он сказал, что он – андалузец. Я уже не помню, красив ли он был. Из хижины было видно море. Мы не разглядели лодку, но услышали, как весла бьют по воде и звучат голоса людей. Он попытался уйти, но я прибегнул к более изощренным ласкам. Он не смог от них оторваться, и контрабандисты спокойно причалили.

Покоряясь желаниям пограничника, я подчинялся полиции – авторитарному ордену, которому нельзя не служить. Я позабыл на миг, что я – оборванный голодный бродяга, которого гоняют собаки и дети; я был уже не прежним бесстрашным вором, подтрунивавшим над легавыми, а фавориткой, баюкающей победителя под звездным небом. Когда я понял, что только от меня зависит, чтобы контрабандисты высадились на берег без происшествий, я ощутил свою ответственность не только перед ними, но и перед всеми, кто преступает закон. Я чувствовал на себе их взгляды и не мог нарушить свой долг. Гордость была мне поддержкой. Поскольку, говорил я себе, я удерживаю полицейского, изображая любовь, я удержу его наверняка, коль скоро моя любовь станет более пламенной, и, не придумав ничего другого, я любил его изо всех сил. Я подарил ему самую прекрасную из своих ночей. Не для того чтобы наградить пограничника счастьем, а для того чтобы взять на себя его срам и тем самым избавить его от бесчестья.

Главные темы этой книги – предательство, воровство и гомосексуализм. Они связаны между собой единой, не всегда очевидной нитью; по крайней мере, мне кажется, что я распознаю некий кровообмен между моей тягой к предательству, воровству и моими страстями.

Когда я доставил ему удовольствие, пограничник спросил, не слышал ли я чего-нибудь подозрительного. Тайна этой ночи и моря, по которому рыскали невидимые преступники, повергла меня в смятение.

Весьма своеобразное чувство, которое я, недолго думая, окрестил поэзией, оставило в моей душе след тревоги, который постепенно стирался. Чей-то шепот в ночи и плеск невидимых весел в море на фоне окружавшей меня причудливой обстановки потрясли меня. Я всегда замирал, стремясь удержать эти летучие мгновенья, которые, вроде чьей-то заблудшей души, искали сознание, что могло бы их зафиксировать и ощутить. Найдя его, они умирают: поэт исчерпывает окружающий мир. Но коль скоро он предлагает другой мир взамен, то это может быть лишь его собственным вымыслом. Когда я в Сантэ начал писать, я не стремился вновь пережить свои чувства или передать их кому-то, а хотел, выразив то, что было ими же навязано, сотворить некий неведомый (нравственный) строй (в первую очередь самого себя).

– Да, – ответил я на его вопрос.

Он спросил меня, где они могли высадиться на берег. Его взгляд шарил в темноте. Он взял ружье, приготовившись к выстрелу. И тут, поскольку мое стремление к точности велико, я чуть было не указал ему верное направление, однако здравый смысл не позволил мне предать контрабандистов. Вдвоем, как будто я был его псом, мы немного побродили у скал и вернулись в хижину, чтобы вновь предаться любви.

Я продолжил странствие по прибрежной дороге. Я шел то ночью, то днем, отмечая сногсшибательные видения. Усталость, стыд и нужда заставляли меня искать прибежище в мире, где у каждого события был некий непонятный мне смысл, но это вовсе не тот самый смысл, который этот мир предлагает вам. По вечерам до меня доносилось пение: крестьяне собирали урожай апельсинов. Днем я заходил отдохнуть в церкви. Поскольку моральный порядок зиждется на христианских заповедях, я жаждал приобщиться к мысли о Боге: во время утренней мессы, я, страшный грешник, причащался. Священник (испанский кюре) доставал просвиру из дароносицы.

«В каком же соусе они плавают?» – спрашивал я себя. Этот соус представлял собой маслянистую массу, пачкавшую бледные пальцы священника. Чтобы разъединить слипшиеся просвиры, он ощупывал их слащавым жестом, точно взбалтывая густую жидкость в золотом сосуде. Я удивлялся, так как знал, что просвиры делают из белого сухого теста. Отказываясь признать Бога как свет, о котором твердят теологи, я ощущал Бога как прикосновение – тошнотворное прикосновение тайны – по некоторым крайне мерзким деталям (заимствованным из детской фантазии) католической литургии.

«Из этого тошнотворного зрелища, – говорил я себе, – произошла восхитительная система законов, которая меня сковывает».

В сумрачной церкви перед священником в ризе меня охватывал страх. Но поскольку идальго, преклонявшие колено рядом со мной, не чурались моих лохмотьев и принимали на кончик языка ту же просвиру, я, хорошо понимая, что ее могущество проявляется в недрах нашей души, а не снаружи, пережевывал просвиру и мысленно проклинал ее, чтобы уличить ее в обмане и сделать своей сообщницей. Время от времени я обращался не к Богу, а к тошноте, которую вызывали у меня церковные богослужения, полумрак часовен, где всегда начеку Богоматери и восковые свечи, наряженные для бала, пение мертвецов или обыкновенный гасильник. Я упоминаю об этом своеобразном ощущении, ибо на протяжении всей моей жизни мне предстояло испытывать похожее чувство при обстоятельствах, весьма далеких от того, что я сейчас описываю. Армия, полицейские участки с их хозяевами, тюрьмы, разграбленная квартира, душа леса, душа реки (угроза-упрек либо их пособничество в ночи), а также любое событие, при котором мне довелось присутствовать, все больше и больше вырабатывают во мне то же ощущение страха и отвращения, заставляющее меня полагать, что мысль о Боге переваривается в моих кишках.

Покинув юг, все так же пешком я побрел по направлению к Франции. Все, что осталось у меня в памяти от Севильи, Трианы, Аликанте, Мурсии, Кордовы, – это главным образом ночлежки и миски риса, которые нам там подавали. Однако я распознавал под мишурой лохмотьев – бессмысленной позолотой – угловатые мускулы, которые, внезапно возбуждаясь, через несколько лет прорвутся сквозь них. На дне моего отчаяния я не забывал о сладострастии и шипах исступления.

(Из одного коммунистического издания я вырезал стихотворение, бичующее воинов легиона Азюль, фашистов-гитлеровцев; направленное против них, их же оно воспевает. Я привожу отрывок:

Марш легиона Азюль

 
Мы – добрые католики,
Мы – добрые убийцы,
О республике не говорите,
А о дубинках добрых говорите
Да о цветочках клещевины говорите
 
 
Снег идет в Кастилии,
Под свист зимних ветров,
Мы получим множество железных крестов,
Пусть нас оденут в зелень лесов,
Мы получим множество железных крестов,
Все поцелуи девичьи,
Снег идет в Кастилии.
 

Это стихотворение, написанное посредственным рифмоплетом-испанцем, поносит Испанию. Легион Азюль[25]25
  Голубой (от исп. azul). (Примеч. перев.)


[Закрыть]
был командой убийц, которых отправили в Россию на подмогу Гитлеру. Небесный цвет на подмогу дьяволу!)

Ни карабинеры, ни сотрудники муниципальной полиции меня не задерживали. Они видели во мне не человека, а странный плод несчастья, к которому нельзя применять законы. Я перешел все мыслимые границы приличия. Так, никого не удивило бы, если бы я принимал у себя какого-нибудь чистокровного принца или испанского гранда и называл его своим кузеном, изъясняясь на изысканнейшем языке. Это было бы в порядке вещей.

– Принимать испанского гранда, но в каком же дворце?

Я прибегаю к этому риторическому приему, дабы вы уяснили, до чего беспредельно было мое одиночество, даровавшее мне независимость. Меня принуждают к этому ситуация и успех, который выражается с помощью слов, призванных выразить величайший триумф столетия. Словесные узы родства передают родство моей славы со славой дворянской. Я сроднился с королями и принцами через тайную связь, неведомую окружающим, позволяющую пастушке быть на «ты» с французским монархом. Дворец, о котором я говорю (ибо другого названия нет), – это архитектурный ансамбль изысканных, утонченных чувств, которые извлекает гордость из моего одиночества. Юпитер похищает Ганимеда и целует его – я тоже мог позволить себе любые вольности. У меня было обычное изящество и непринужденность отчаявшихся. Моя решимость сводилась к разрушению привычных целей существования и к открытию иных мотивов. Это открытие совершалось медленно.

Впоследствии наблюдения позволят мне открыть в Меттре преимущества дисциплины тюрьмы, а не внутреннего распорядка. Я насиловал себя, чтобы стать колонистом. Подобно большинству малолетних преступников, я мог бы стихийно и необдуманно совершать самые разные поступки, создающие колониста. Я изведал бы огорчения и нехитрые радости, и жизнь предлагала бы мне лишь банальные мысли, которые может высказывать любой человек. Меттре, потакавший моим эротическим склонностям, неизменно оскорблял мои чувства. Я страдал. Я ужасно стыдился своей остриженной головы, отвратительного наряда и своего заключения в этом гнусном месте; я ощущал презрение других колонистов, более сильных или более жестоких, чем я. Чтобы справиться со своим отчаянием, все больше замыкаясь в себе, я бездумно вырабатывал суровую дисциплину. Она (отныне я буду ей подчиняться) сводилась примерно к следующему: на каждое обвинение, выдвинутое против меня, будь оно даже несправедливо, я от всего сердца отвечал утвердительно. Едва лишь я произносил слово «да» либо заменявшую его фразу, как немедленно ощущал в душе потребность стать тем самым подонком, которым меня считали. Мне было шестнадцать лет. Читатель понял: я не оставил в своем сердце ни одного уголка, где могло бы спрятаться чувство моей невинности. Я признавал себя тем самым трусом, вором, предателем и гомиком, которого во мне видели. Обвинение может быть беспочвенным, однако, чтобы сказаться виновным, я, видимо, должен был совершить поступки, свойственные предателям, ворам и трусам, но ничего подобного: проявив немного терпения и поразмыслив, я обнаружил в себе достаточно оснований для того, чтобы заслуженно носить эти имена. Узнав, что я состою из одних нечистот, я испытал потрясение. Я сделался пакостным. Мало-помалу я привык к своему новому состоянию и спокойно мог о нем заявить. Презрение, с которым ко мне относились, превратилось в ненависть: я добился успеха. Но каких же невыносимых страданий это мне стоило![26]26
  Я завидую как привилегии унижению, которому подверглись двое молодых новобрачных (об этом случае поведала газета «Франс-Диманш»). Жители Шарлевиля подарили девушке по имени Надин в день ее свадьбы шутовскую свастику, украшенную цветами. Во время немецкой оккупации Надин была любовницей берлинского капитана, который впоследствии погиб на русском фронте. «Она заказала мессу и облачилась в траур». Газетный снимок запечатлел Надин и ее мужа, выходящих из церкви, где только что кюре объявил их супругами. Она перешагивает через свастику. Жители Шарлевиля сверлят ее злобными взглядами. «Дай мне руку и закрой глаза», – видимо, прошептал ей муж. Она проходит с улыбкой перед французскими флагами с траурными лентами.
  Я завидую горькому высокомерному счастью этой юной женщины. Чтобы его вкусить, я «отдал бы» весь мир.


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю