355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жене » Дневник вора » Текст книги (страница 5)
Дневник вора
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:56

Текст книги "Дневник вора"


Автор книги: Жан Жене



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)

Однако я не могу слишком долго задерживаться на этом периоде моей жизни. Моя память жаждет, чтобы он канул в Лету. По-видимому, она стремится размыть его очертания, присыпать его тальком и предложить ему некий состав, подобный молочной ванне, которую модницы XVI века именовали ванной скромности.

Наполнив свой котелок остатками солдатского супа, я примостился в каком-то закутке для одинокой трапезы. Я бережно хранил в душе воспоминание о благородном и гнусном Стилитано. Я гордился его силой и не сомневался в его сговоре с полицией. Весь день я был печален, но серьезен. Какая-то неудовлетворенность проступала в каждом, даже самом незатейливом из моих движений. Мне хотелось, чтобы зримая сияющая слава осенила кончики моих пальцев, чтобы моя могучая сила оторвала меня от земли, взорвалась во мне и расчленила меня, развеяв по ветру. Тогда я пролился бы на землю дождем. Мой прах, моя пыльца прикоснулись бы к звездам. Я любил Стилитано. Но любить его в каменистой суши этой страны, под неумолимым солнцем было изнурительно, эта любовь опаляла мои веки огнем. Мне не мешало немного поплакать, чтобы облегчить душу. Или говорить без умолку, с блеском перед внимательной и почтительной аудиторией. Но я был один, без друзей.

Я провел несколько дней в Гибралтаре, в основном в Ла-Линеа. В час трапезы у английских проволочных заграждений мы как ни в чем не бывало сталкивались с Сальвадором. Не раз я видел, как он пальцем или кивком головы указывал на меня какому-нибудь бродяге. Моя жизнь со Стилитано возбуждала его любопытство. Он пытался проникнуть в ее загадку. Поскольку она протекала рядом с «мужчиной», тесно переплетаясь с его жизнью, эта жизнь, о которой поведал ее свидетель, подлинный мученик, придавала мне в глазах прочих нищих странное очарование. Я узнал об этом по отчетливым, хотя и неуловимым приметам и спокойно нес его бремя, в то же время продолжая втайне гоняться за тем, что, как я полагал, наводило меня на след Стилитано.

Мне хотелось сесть на судно и поплыть в Танжер. Кино и романы создали этому городу жуткую славу игорного дома, где игроки ставят на карту военные тайны всех армий мира. С испанского берега Танжер казался мне фантастическим городом. Он был подлинным символом измены.

Порой я отправлялся пешком в Альхесирас, слонялся в порту, вглядываясь в даль, где на горизонте виднелся прославленный город.

«Какому разгулу предательства и торгашества там можно предаться?» – спрашивал я себя.

Конечно, мой разум отказывался верить, что меня используют в качестве шпиона, но столь велико было это желание, что мой путь был озарен им и обозначен. На моем челе явственно, зримо для всех проступало слово «предатель». И вот, накопив немного денег, я сел на рыбацкую шхуну, однако шторм заставил нас вернуться в Альхесирас. В другой раз, сговорившись с матросом, я проник на борт теплохода. Но мои лохмотья, чумазое лицо и длинная грива напугали таможенников, и они не разрешили мне сойти на берег. По пути обратно в Испанию я решил высадиться в Сеуте, но там меня продержали четыре дня в тюрьме и отправили обратно, откуда я прибыл.

Безусловно, в Танжере, как и в любом другом месте, мне бы не удалось воплотить в жизнь авантюру, разработанную организацией с собственной штаб-квартирой в соответствии со стратегическими законами международной политики, но этот город столь явно, столь неотвратимо олицетворял для меня Измену, что лишь в нем, как мне казалось, я смогу достичь своей цели.

«Ведь я найду там такие дивные примеры для подражания!»

Я отыщу там Марка Обера, Стилитано и многих других, которых я подозревал, не слишком смея на это надеяться, в безразличии к законам верности и прямоты. Говоря о них: «Они лживы», я умилялся. И сегодня еще эти слова меня умиляют. Такие люди, по-моему, не остановятся ни перед чем. Переплетение их нравственных путей, многочисленных и извилистых, создает узоры, которые я называю авантюрой. Они уклоняются от созданных вами правил. Они ненадежны. Главное, что у них есть изъян, скрытая язва, сродни виноградной кисти в штанах Стилитано. В конце концов, чем больше будет моя вина, которая целиком лежит на мне в ваших глазах, тем больше будет моя свобода. Тем безупречнее мое одиночество и моя исключительность. Посредством этой вины я снова завоевал право на разум. Слишком многие люди, говорил я себе, мыслят, хотя не имеют на это права. Они не оплатили его начинанием, которое приводит к тому, что разум становится той соломинкой, без которой немыслимо ваше спасение.

Эта погоня за предателями и предательством была не чем иным, как одной из разновидностей эротизма. Очень редко – я даже не помню случая – я получал от мужчин столь же головокружительную радость, как от перипетий нашей совместной жизни. Тело, лежащее со мной в постели, тело, которое я ласкаю на улице или ночью в лесу и на пляже, доставляет мне удовольствие лишь наполовину: в любви я не решаюсь посмотреть на себя со стороны, ибо я не раз оказывался в ситуациях, когда моя личность, придающая такое значение привлекательности, излучала лишь мимолетное обаяние. Эти мгновения уже не повторятся. Таким образом, я вижу, что всегда стремился только к ситуациям с эротической подоплекой. Именно это, помимо прочих вещей, управляло моей жизнью. Я знаю, что существуют романы, герои и эпизоды которых пронизаны эросом. О них-то я и мечтал.

Несколько дней спустя я узнал, что Пепе приговорили к каторге. Я отправил все свои наличные деньги сидевшему в тюрьме Стилитано.

Мне на глаза попались две фотографии из уголовного дела. На одной из них мне лет шестнадцать-семнадцать. Я одет в казенную куртку, из-под которой выглядывает драный свитер. У меня безупречный овал лица, приплюснутый нос, разбитый во время какой-то давнишней драки, скептическое грустное и приветливое, очень серьезное выражение глаз, густая нечесаная грива. Увидев себя в таком виде, я чуть было не умилился вслух: «Бедный малыш, ты страдал».

Я жалел не себя, а какого-то другого Жана. В этом возрасте я страдал от ощущения уродства, которого я не нахожу на своем детском снимке. Однако неслыханная дерзость – я был наглецом – помогала мне легко продвигаться по жизни. Когда я был чем-то смущен, это было трудно заметить. Но на склоне дня, когда я уставал и моя голова опускалась, когда я ощущал, как мой взгляд тяжело падает на окружающий мир и сливается с ним либо возвращается в меня и затухает, он, видимо, постигал мое беспредельное одиночество. Был ли я работником на ферме, солдатом или приютским мальчишкой, несмотря на дружбу и даже порой любовь моих наставников, я был абсолютно один. Тюрьма даровала мне первое утешение, первый покой, первое душевное волнение. Это произошло на дне. Бездна одиночества вынудила меня найти попутчика в себе самом. Созерцая окружающий меня мир, его бесконечность и смятение, еще более явное ночью, я видел в нем божество, я же был не просто любимым детищем, предметом особого чувства и забот этого божества, избранным и направляемым свыше, хотя и через мучительные изнуряющие, на грани отчаяния испытания, но единственной целью его трудов. И мало-помалу, путем действий, которые я не могу как следует описать, я, не меняя размеров своего тела, возможно, из-за того, что так было легче поместить в нем столь блистательный повод для гордости, заключил это божество – мою первопричину и мое устройство – в самом себе. Я поглотил это. Я посвящал ему песни, которые сочинял. По ночам я насвистывал. Мотив был религиозным и медленным. Ритм его немного тяжел. С помощью этой мелодии я надеялся установить контакт с Богом: так оно и вышло, ибо Бог был всего лишь надеждой и чувством, жившим в моей песне. Разгуливая по улицам, руки в карманах, с понурой или высоко поднятой головой, разглядывая дома и деревья, я насвистывал свои нескладные, нерадостные, но и не грустные, величественные гимны. Я понял, что надежда заключается лишь в том выражении, которое ей придают. Как и содействие. Я никогда не свистел в легкомысленном ритме. Я распознавал религиозные темы: они создают Венеру, Меркурия и Деву Марию.

На другом снимке мне тридцать лет. Мое лицо стало жестким. На нем выдаются челюсти. Резко очерчен горестный рот. У меня бандитский вид, несмотря на все те же кроткие глаза. Впрочем, из-за неподвижности, которой требовал от меня фотограф, эта кротость едва уловима. В обоих изображениях я узнаю присущую мне в ту пору жестокость: от шестнадцати до тридцати лет, сидя в детских колониях и тюрьмах, слоняясь по барам, я стремился не к героическим приключениям, а жаждал сродниться с самыми прекрасными и обездоленными из преступников. Я хотел быть молодой проституткой, следующей за своим любовником в Сибирь, либо той, которая переживает его не ради отмщения, а для того, чтобы оплакивать и прославлять его после смерти.

Хотя я и не верил в свое блестящее происхождение, туманность моего прошлого допускала вольности в его толковании. Я примешивал к этому странное своеобразие моих невзгод. Будучи покинутым родными, я счел естественным усугубить этот грех любовью к мужчинам, отягчить эту любовь воровством, а воровство – другими преступлениями или соучастием в них. Итак, я решительно отвергал мир, который отверг меня. Такую почти ликующую устремленность к наиболее унизительным ситуациям, возможно, породила моя детская фантазия, которая создавала для меня, дабы я, маленький брошенный мальчик, прогуливал там свою тщедушную надменную особу, замки и парки, заполненные не статуями, а сторожами, платьями новобрачных, траурными процессиями, свадебными пирами и – чуть позже, – когда эти мечты будут донельзя, до неузнаваемости искажены нищенской жизнью, – тюрьмами, грабежами, бранью, проституцией – естественным орнаментом (включая своеобразный язык), обрамляющим мои душевные пристрастия, предметами моего вожделения, коими я украшал свое человеческое существование, в первую очередь свое положение униженного ребенка, которого осчастливит знакомство с тюрьмой. Тюрьма внушает заключенному то же чувство безопасности, что и королевский дворец – гостю короля. Оба этих сооружения, которые зиждутся на предельной вере, выглядят тем, что они есть на самом деле, чем они хотели стать и чем они всегда будут. Кладка, материал, пропорции, форма этих зданий согласуются с их нравственной целостностью, делающей их нерушимыми, до тех пор пока будет существовать общественный строй, символом которого они служат. Тюрьма представляет в моих глазах абсолютную гарантию. Я уверен, что ее строили именно для меня вместе с дворцом правосудия, пристройками, величественным вестибюлем. Без всяких шуток, все в ней предназначено мне. Суровость регламента, его ограниченность и точность – по существу, то же самое, что и церемония королевского двора, изысканная тираническая учтивость, мишенью которой становится гость. Подобно тюрьме, дворец складывается из высококачественного строительного камня, мраморных лестниц, настоящего золота, самых редких скульптур королевства и безраздельной власти его хозяев; однако их сходство также в том, что обе эти постройки стали соответственно фундаментом и вершиной живой системы, движущейся между этими полюсами, которые удерживают и подавляют ее, будучи первозданной силой. Какое спокойствие заключено в этих коврах, зеркалах, в самой задушевности отхожего места дворца! Здесь как нигде вы не просто справляете нужду на заре, а совершаете торжественный ритуал в туалете, сквозь матовые стекла которого виднеются резной фасад, статуи, часовые, парадный двор; в сортирчике, где шелковая бумага та же, что и везде, но куда того и гляди заглянет, чтобы не без труда очистить желудок, какая-нибудь растрепанная ненарумяненная пыльная фрейлина; в сортирчике, откуда меня не извлекут насильно дюжие надзиратели, ибо хождение по нужде – немаловажный факт, которому отводится место в жизни, куда меня пригласил король. Тюрьма придавала мне такое же чувство безопасности. Ничто не сокрушит ее. Она неподвластна порывам ветра, бурям и невзгодам. Тюрьма всегда уверена в себе, и вы, попадая в нее, тоже становитесь самоуверенны. Однако при всей серьезности таких построек, серьезности, которая вынуждает их относиться к себе с почтением, присматриваться друг к другу издалека и находить общий язык, это земное величие их и погубит. Явись они на землю, в этот мир с большей небрежностью, возможно, они простояли бы дольше, но их значительность заставляет меня взирать на них без сочувствия. Я признаю, что их фундамент таится во мне самом, став признаком моих крайних самых жестоких наклонностей, и мой едкий ум уже ведет под него подкоп. Очертя голову я ринулся в босяцкую жизнь, видя в ней подлинный образ сокрушенных дворцов, разоренных садов, убитых красот. Она была их крахом, и чем сильнее были искорежены эти руины, тем более отдаленным, погруженным в священное прошлое казалось мне то, видимым знаком чего они как бы являлись, и я уже не понимал, живу ли я в нищенской роскоши или восхитительной мерзости. Но мало-помалу это чувство униженности оторвалось от своей основы; канаты, которые держали его у идеальной позолоченной пристани, оправдывая в глазах света и почти извиняя в глазах моей плоти, были обрублены, и оно осталось наедине с собой, сделавшись собственным смыслом жизни, единственной самоцелью и нуждаясь только в себе. Но благодаря воображению сироты, влюбленному в королевскую роскошь, мне удалось покрыть мой позор позолотой, отшлифовать его и выдавать за ювелирное изделие в прямом смысле слова, до тех пор пока в силу его частого употребления и, возможно, износа прикрывавших его слов из него не выступила покорность. Моя любовь к Стилитано возвращала мне столь исключительное дарование. Если из-за нее я изведал некое благородство, то теперь я снова осознавал подлинный смысл жизни – как сердцевину дерева, – понимание того, что ей предстоит обозначиться за пределами вашего мира. В ту пору я приобрел жестокость и трезвость, которые объясняют мое отношение к бедным: моя нищета была столь велика, что, казалось, я состоял из теста, замешанного на ней. Она была моей сущностью, наполнявшей и питавшей и мое тело, и душу. Я пишу эту книгу в роскошном отеле одного из самых дорогих городов планеты, где я богат настолько, что не могу сочувствовать бедным; я преследую их. Мне не просто приятно щеголять перед ними, но я буквально страдаю оттого, что не в силах делать этого с большим шиком и наглостью.

«Если бы у меня была бесшумная черная лакированная машина, из глубины которой я небрежно взирал бы на нищету, впереди нее я пустил бы свиту своих двойников в роскошных нарядах, чтобы голь смотрела мне вслед, чтобы бедняки, одним из которых я никогда не перестану быть, видели, как я с достоинством замедляю ход в безмолвии дорогого мотора, во всем блеске земного величия, которое, если я захочу, сыграет другой статист».

В пору жизни со Стилитано я был безнадежным босяком, постигавшим в одной из самых изголодавшихся стран Европы наисушайшую поэтическую формулу, которую порой смягчал по ночам мой чуткий трепет перед природой.

Несколькими страницами выше я написал: «…поле на вечерней заре». Тогда я и не представлял, что в нем таится значительная угроза, прячутся воины, которые умертвят меня или будут пытать; напротив, оно становилось таким по-матерински нежным и добрым, что я боялся не быть самим собой, дабы полнее раствориться в его доброте. Мне не раз приходилось прыгать с товарного поезда и блуждать в ночи, слушая, как она неторопливо творит свое дело; я садился в траве на корточки либо не решался этого делать и стоял, застыв посреди луга. Нередко я воображал, что поле – это арена некоего происшествия, и расставлял героев, которые с определенным правдоподобием до гробовой доски будут изображать мою реальную драму: юный убийца между двух одиноких ив, держа одну руку в кармане, наводит свой револьвер и стреляет фермеру в спину. Не мнимое ли участие в людских авантюрах придавало растениям столько восприимчивой кротости? Я их понимал. Я перестал брить пушок, который не нравился Сальвадору, и мало-помалу стал похож на мохнатый стебель.

Сальвадор не говорил мне больше о Стилитано. Он еще сильнее подурнел и тем не менее с грехом пополам доставлял удовольствие разным бродягам в переулках или на убогих лежанках.

– Только извращенец может спать с этим типом, – сказал мне однажды Стилитано о Сальвадоре.

Что за чудесный, нежный и благодушный порок, позволяющий любить тех, кто уродлив, чумаз и обезображен!

– Ты по-прежнему находишь парней?

– Я выкручиваюсь, – ответил он, демонстрируя свои редкие черные зубы. – Некоторые солдаты делятся остатками супа из своего котелка или харчами из вещевого мешка.

С неукоснительной закономерностью он занимался своим нехитрым делом. Его попрошайничество было стоячей водой. Оно превратилось в застывший прозрачный пруд, поверхность которого была неподвластна ветру, и этот несчастный бесстыдник являл собой безупречное отражение того, чем мне хотелось стать. Тогда же, возможно, если бы я повстречал свою мать и она была бы более жалкой, чем я, я предпринял бы с ней восхождение (несмотря на то что здесь язык явно требует слова «падение» или любого другого движения вниз), именно восхождение, тяжкое и мучительное, которое ведет к унижению. Я бы предпринял с ней подобную авантюру и описал бы ее, дабы силой любви восславить самые гнусные вещи – поступки либо слова.

Я вернулся во Францию. Я перешел границу без происшествий, но через несколько километров в деревне меня задержали жандармы. Мои лохмотья были явно испанского происхождения.

– Документы!

Я протянул свои замусоленные, порвавшиеся от частого сворачивания и разворачивания бумаги.

– А свидетельство?

И тут я узнал о существовании унизительного антропометрического свидетельства, которое выдают бродягам. На нем ставят визу в любой жандармерии. Меня упекли за решетку.

Побывав в разных тюрьмах, вор покинул Францию. Сначала он посетил Италию. Причины, которые привели его в эту страну, остаются туманными. Возможно, из-за близости ее границы. Рим. Неаполь. Бриндизи. Албания. На борту «Роди», доставившего меня в Санти-Каранту, я похищаю чемодан. На Корфу портовые власти не выпускают меня в город. Они заставляют меня переночевать в лодке, которую я нанял, чтобы добраться до берега, и отсылают обратно. Затем – Сербия. За ней – Австрия, Чехословакия, Польша, где я пытаюсь сбывать фальшивые золотые. Повсюду одно и то же: кражи, тюрьмы и высылка из страны. Я перехожу границы ночью в осеннюю, наводящую уныние пору, когда все парни неповоротливы и утомлены, а также весной, когда внезапно, лишь только стемнеет, они высыпают неизвестно откуда и растекаются по улочкам, набережным, казармам и кинотеатрам. Наконец – гитлеровская Германия. Потом – Бельгия. В Антверпене я снова увижу Стилитано.

Брно – или Брюнн – город в Чехословакии. Я пришел туда пешком, под дождем, перейдя австрийскую границу в местечке Рец. Несколько дней я промышлял мелкими кражами из магазинов, но я был один, без друзей, среди раздраженных людей. Мне хотелось немного отдохнуть после бурного путешествия по Сербии и Австрии и бегства от полиции обеих стран и ее пособников, жаждавших моего конца. Город Брно сумрачен, залит дождем, придавлен дымом труб и тусклым цветом домов. Моя душа была бы там расслабленна и сонлива, как в комнате с закрытыми ставнями, если бы хоть несколько дней я мог не думать о деньгах. В Брно говорили по-немецки и по-чешски. Здесь соперничали банды уличных певцов; меня взяли в одну из них, где пели по-немецки. Нас было шестеро. Я собирал деньги со зрителей и распоряжался кассой. Трое моих приятелей играли на гитаре, четвертый – на аккордеоне, пятый был певцом.

Я встретил их пасмурным днем, когда они выступали у какой-то стены. Одному из гитаристов было лет двадцать. Это был блондин в шотландской рубашке и вельветовых брюках. В Брно мало красивых людей, и его лицо пленило меня. Я долго не сводил с него глаз и заметил, как он обменялся лукавой улыбкой с толстым розовощеким мужчиной в строгом костюме, с кожаным портфелем в руке. Уходя, я размышлял, догадывались ли молодые люди, что их приятель отдается за деньги богатым гомикам. Я ушел, но затем не раз встречал музыкантов на перекрестках. Никто из них не был уроженцем Брно, кроме того парня, ставшего моим другом. Его звали Михаэлис Андрич. Он двигался грациозно, но не был женоподобным. Все то время, что он был со мной, он не думал о женщинах. Впервые, к своему удивлению, я увидел педераста с мужскими, даже грубоватыми повадками. В ансамбле он был аристократом. Все музыканты жили в подвале, там же они и стряпали. От нескольких недель, проведенных в их обществе, у меня не осталось сколько-нибудь значительных воспоминаний, за исключением моей любви к Михаэлису. Мы говорили по-итальянски. Он познакомил меня со своим промышленником – розовощеким толстяком, который, как ни странно, порхал по земле. Я был уверен, что Михаэлис не питает к нему никаких чувств, но все же растолковал парню, что воровство лучше, чем проституция.

– Ma, sono il uomo,[18]18
  Но я – мужчина (um). (Примеч. перев.)


[Закрыть]
– высокомерно отвечал он.

Я сомневался в этом, но сделал вид, что поверил. Я поведал ему о некоторых кражах, а также о том, что сидел в тюрьме: он стал относиться ко мне с восхищением. Очень скоро я приобрел вес в его глазах, чему способствовал и мой живописный наряд. Мы совершили с ним несколько удачных краж, и я стал его господином.

Чтобы потешить себя кокетством, скажу, что я был искусным вором. Ни разу меня не схватили с поличным на месте преступления. Но то, что я отлично умел воровать, извлекая из этого материальную выгоду, не имеет значения: главное то, что я стремился стать совестью воровства, поэму о котором я слагаю; другими словами, не желая перечислять свои подвиги, я показываю, чем обязан им в нравственном смысле; опираясь на них, я создаю то, к чему, быть может, бессознательно стремятся другие, более простые воры и чего они сами не могли бы достичь.

«Большое кокетство…»: моя предельная сдержанность.

Эта книга – «Дневник вора» – погоня за Невероятной Никчемностью.

Очень скоро, ограбив какого-то буржуа, мы решили уехать. Нам предстояло отправиться в Польшу, где у Михаэлиса были знакомые фальшивомонетчики. Мы собирались сбывать фальшивые деньги.

Хотя я не забыл Стилитано, другой уже занял место в моем сердце и моей постели. От моего прежнего друга во мне остался след, который при воспоминании о нем придавал моей улыбке некоторую жестокость, а моим движениям резкость. Я был возлюбленным столь прекрасного хищника, сокола столь высокого полета, что мог позволить себе по отношению к грациозному гитаристу некоторые вольности, хотя и не большие, поскольку он был настороже. Я не решаюсь браться за его портрет, вы бы узрели в нем качества, которые я нахожу во всех своих друзьях. (Разукрасив меня всеми цветами радуги, затем придав мне прозрачность и наконец подготовив почву для моего отсутствия, парни, о которых я повествую, испаряются. От них остается то же, что от меня: я существую лишь за счет них, тех, что являются пустотой, существующей за счет меня. Они освещают меня, но я остаюсь зоной противодействия. Эти парни – моя сумеречная Гвардия.) Вероятно, в этом парне было чуть больше милого лукавства; чтобы лучше обрисовать его, меня так и подмывает, поскольку он приятно вибрировал, употребить старомодное выражение: «Это была благородная скрипка».

Мы пересекли границу почти без денег, ибо старый поклонник не дал себя провести, и прибыли в Катовице. Там мы разыскали приятелей Михаэлиса, но на другой день полиция задержала нас за сбыт фальшивых денег. Мы угодили в тюрьму: он – на три месяца, я – на два. Здесь в моей внутренней жизни происходит знаменательное событие. Я любил Михаэлиса и не чувствовал унижения, собирая деньги, пока ребята пели. В Центральной Европе привыкли к бродячим музыкантам, да и наша молодость, наша веселость служили нам оправданием. Я мог безбоязненно, нежно любить Михаэлиса и говорить ему о своей любви. К тому же по ночам, в доме его любовника, мы тайно предавались наслаждению. В Катовице, прежде чем нас отправили в тюрьму, мы с ним провели месяц в полицейском участке. У каждого из нас была отдельная камера, но по утрам, перед началом службы, двое полицейских посылали нас мыть каменный пол и выливать параши. Полицейские отыгрывались на пижонах – французе и чехе, и единственное мгновение наших ежедневных встреч было омрачено позором. Они будили нас рано утром и гнали опорожнять ассенизационную бочку. Мы спускали ее с пятого этажа по крутой лестнице. На каждой ступеньке моя рука и рука Михаэлиса (полицейские заставляли меня называть его Андрич) омывались волной мочи. Нам хотелось улыбнуться, чтобы скрасить эти минуты легким юмором, но из-за вони приходилось зажимать носы, и гримаса усталости искажала наши лица. Кроме того, нам было трудно изъясняться по-итальянски, и это не способствовало общению. Важно, с торжественной неторопливостью мы бережно несли необъятный металлический ночной горшок, в который здоровяки полицейские всю ночь справляли нужду, заполняя его теплым веществом и жидкостью, остывавшими к утру. Мы выливали содержимое бочки в дворовый нужник и возвращались налегке, стараясь не смотреть друг на друга. Если бы мы с Андричем встретились во время этого позора, если бы я не ослепил его своим блеском, смог ли бы я тогда сохранять спокойствие, когда мы тащили дерьмо наших тюремщиков? Чтобы избавить его от унижения, я до такой степени подавил в себе все чувства, что превратился в некое подобие иероглифа, в священную для него песню, способную поднять угнетенных с колен, – одним словом, в героя.

После того как мы опорожняли бочку, полицейские швыряли нам тряпки, и мы принимались мыть пол. Мы скребли и вытирали каменные плиты, ползая на коленях. Полицейские били нас каблуками сапог. Михаэлис, видимо, чувствовал мои страдания. Я не умел читать по глазам или жестам и не был уверен, что он простил мне мое падение. Однажды утром я хотел взбунтоваться и опрокинуть бочку на ноги надзирателей, но, представив месть этих скотов – они изваляют меня в моче и кале, сказал я себе, они заставят меня, дрожа от ярости всеми фибрами, лизать дерьмо, – я решил, что эта исключительная ситуация была предоставлена мне не случайно, а потому, что как никакая другая она позволяла мне реализовать себя в полной мере.

«В самом деле, это редкий исключительный случай, – сказал я себе. – Перед лицом обожаемого мной существа, в глазах которого я был ангелом, меня смешали с грязью: я глотаю пыль, верчусь как белка в колесе, показываю себя с прямо противоположной стороны. Почему бы мне и вправду не стать собственной противоположностью? Если прежняя любовь, или, скорее, восхищение, с которым относился ко мне Михаэлис, теперь невозможна, я обойдусь без этой любви».

При этой мысли черты моего лица окаменели. Я возвращался в мир, где нет места нежности, ибо это мир чувств, несовместимых с благородством и красотой. В физическом мире он подобен сточной канаве. Михаэлис легко сносил лишения, хотя вроде бы и осознавал свое положение. Он шутил с надзирателями, часто улыбался, и его лицо светилось наивностью. Его мягкость меня бесила. Он хотел избавить меня от работы, но я его грубо отшил.

Мне нужен был предлог, чтобы с ним порвать. Ждать пришлось недолго. Однажды утром он нагнулся за карандашом, который уронил один из полицейских. Я обругал его на лестнице. Он сказал, что не понимает, в чем дело. Желая меня успокоить, он сделался еще более любезным, но я пришел в ярость.

– Ты трус, – сказал я ему, – ты сволочь. Фараоны с тобой слишком цацкаются. Когда-нибудь ты будешь лизать им пятки! Скорее всего, они повадятся бегать к тебе в камеру!

Я ненавидел его за то, что он стал свидетелем моего падения, зная, что я способен стать Освободителем. Мой костюм износился, я был немыт, небрит и нечесан, я уродовал себя, приобретая облик бродяги, который претил Михаэлису, ибо это был его собственный вид. Я все глубже погружался в срам. Я уже не любил своего друга. На смену этой любви, которая впервые в моей жизни носила покровительственный характер, пришла нездоровая ненависть с примесью прежней нежности. Но я знаю, что будь я один, я обожал бы полицейских. С тех пор как я оказался за решеткой, я мечтал об их силе, дружбе и возможном понимании между нами – обмениваясь со мной доблестями, они бы показали себя подонками, а я – предателем.

Слишком поздно, говорил я себе. Когда я хорошо одевался, когда у меня были часы и блестящие штиблеты, я мог быть с ними на равных, но теперь уже поздно, я – босяк.

Мне казалось, что я навеки покрыл себя позором, хотя счастливый случай и вернул меня через несколько месяцев на волю. Я решил жить с опущенной головой и продолжать свой путь в направлении мрака, наперекор всем вам, выжимая соки из изнанки ваших красот.

Воображение множества литераторов нередко тешилось мыслью о бандах. Про Францию говорили, что она ими просто кишит. При этом все представляют себе страшных разбойников, спаянных готовностью к грабежам, злобой и звериной жестокостью. Возможно ли это? Кажется невероятным, чтобы подобные люди могли объединиться. Я подозреваю, что цементирующим веществом, необходимым для создания банд, скорее всего, бывает алчность, которая замаскировалась под гнев – самое справедливое из проявлений протеста. Докапываясь до таких причин и оправданий, мы, исходя из этих причин, живо делаем общий вывод. Вовсе не зло – ожесточенное противостояние общепринятым нормам – сплачивает людей вне закона и образует банды – на это способны разве что дети. Сидя в тюрьме, любой преступник волен мечтать о некоей прекрасно подобранной, замкнутой, но сильной организации, которая была бы укрытием от мира с его моралью: это не более чем утопия. Этой крепостью, идеальным притоном, бандитским логовом, о которое ломаются копья мира, может быть только тюрьма. Едва преступник входит в контакт с общепринятыми законами, как он подчиняется им. Сегодня в прессе можно прочесть о бандах, созданных американскими дезертирами и французской шпаной, но в данном случае речь идет не об организациях, а о случайных и мимолетных союзах самое большее трех-четырех человек.

Я встретился с Михаэлисом, когда он вернулся из Катовицкой тюрьмы. Меня освободили месяцем раньше. Поселившись в парке за чертой города, я совершал незначительные набеги на окрестные деревушки. Стояло лето. Другие бродяги ночевали на лужайках парка, под сенью раскидистых кедров. На заре с цветочного ложа поднимался юный вор и, зевая, встречал первый солнечный луч, прочая шпана искала вшей, восседая на ступеньках псевдоантичного храма. Я ни с кем не общался. В одиночку я удалялся на несколько километров, заходил в церковь и крал деньги из коробки для пожертвований с помощью палки, намазанной клеем. Вечером, как всегда пешком, я возвращался в парк. Этот Двор Чудес был блистателен. Все его обитатели были молоды. Если в Испании они объединялись, сообщая друг другу о местах, где можно поживиться, здесь никто из воров не знал друг друга. Казалось, что они пробрались в парк через потайную дверь. Они бесшумно скользили вдоль холмов и деревьев. Лишь дымок сигареты да шелест шагов выдавали их присутствие. Утром они исчезали, не оставляя следов. От всех этих странностей мои крылья стали длиннее. Прикорнув в укромном месте, я с изумлением говорил себе, что я, ленивый вор и нищий, лежу под тем же звездным небом, в которое смотрели Александр и Цезарь. Я прошел всю Европу с запасами, которые отнюдь не были неисчерпаемыми, и тем не менее я вел собственную тайную летопись, и ее подробности были не менее драгоценными, чем история великих завоевателей. Из этих подробностей должен сложиться мой портрет, портрет самого странного и редкостного из человеческих типов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю