355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жене » Дневник вора » Текст книги (страница 6)
Дневник вора
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:56

Текст книги "Дневник вора"


Автор книги: Жан Жене



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Не сдавая своих позиций, я продолжал влачить наимрачнейшее существование. Возможно, для полного счастья мне не хватало только нарядов бесстыжего педераста, и я до сих пор сожалею, что не хранил их в чемоданах и не носил под обычным костюмом. Однако ночью, едва лишь я проникал за ограду парка, втайне от всех я облачался в эти дырявые, покрытые блестками ткани.

Под газовым шарфом проглядывает полупрозрачная бледность нагого плеча: она чиста, словно барселонское утро, в которое процессия Каролинок отправилась возлагать цветы к писсуару.[19]19
  Читатель предупрежден – вот и его черед, – что сей отчет о моей личной жизни либо о том, что она подразумевает, станет песней любви. Именно так, моя жизнь была подготовкой эротических приключений (не игр), смысл которых я хотел бы ныне понять. Увы, это был героизм, который представляется мне наиболее обременительным любовным целомудрием; поскольку герои существуют лишь в наших думах, следует воплотить их в жизнь. Поэтому я прибегаю к словам. Те, что я употребляю, даже если я пытаюсь что-либо растолковать с их помощью, все равно запоют. Было ли то, о чем я пишу, на самом деле? Не ложь ли это? Реальностью станет только эта книга любви. Факты, на которых она покоится? Должно быть, я – их хранитель. Но я восстанавливаю вовсе не их.


[Закрыть]
Город только проснулся. Рабочие шли на работу. У каждой двери на мостовую выставляли ведра с водой. Нелепые Каролинки были одеты в броню собственной несуразности. Никакие насмешки были не в силах их ранить; вычурные лохмотья выдавали их нищету.

Солнце щадило эту живую гирлянду, светившуюся собственным светом. Все они были мертвы. Те, чье уличное шествие мы наблюдали, – лишь тени, оторванные от этого мира. Педерасты – тусклый и пестрый народ, произрастающий в сознании добрых людей. Они никогда не получат права на свет, на настоящее солнце. Но, живя на задворках, они вызывают забавнейшие катастрофы, предвещающие наступление новых красот. Одна из Каролинок, Большая Тереза, поджидала клиентов в сортирах. На закате она приносила в один из писсуаров, что неподалеку от порта, маленький складной стул, усаживалась и принималась вязать крючком. Время от времени она прерывала свое занятие, чтобы съесть бутерброд. Это был ее дом.

Другая, мадемуазель Дора, восклицала пронзительным голосом:

– Какие же они гадкие девчонки… эти мужчины!

Из возгласа, который я никогда не забуду, рождается мимолетное, но глубокое размышление об их отчаянии, которое было и моим. Вырвавшись – надолго ли! – из дерьма, я не чаю, как вернуться обратно. Пусть хотя бы мое пребывание в вашем мире позволит мне создать книгу для Каролинок.

Я хранил целомудрие. Мои одежды защищали меня, и я отходил ко сну в артистической позе. Я все больше отрывался от почвы. Воспаряя над ней, я был уверен, что смогу облететь ее с той же легкостью, и мои налеты на церкви делали меня еще более невесомым. Вернувшийся Михаэлис немного обременял меня, поскольку был со мной в этих налетах; почти все время он улыбался знакомой улыбкой.

Эти ночные тайны приводили меня в восторг, я восхищался тем, что даже днем земля окутана тенью. Зная почти всю подноготную нищеты, то, что она насыщена гноем, я видел теперь, как она, подобно китайским теням, вырисовывалась в лунном свете, под сенью листвы. Она утратила плотность, сделалась силуэтом, и я обладал рискованным правом пробиться сквозь ее оболочку в гуще своих страданий и крови. Я выяснил, что даже цветы чернеют в ночи, когда собрался нарвать букет, чтобы возложить его к алтарям, основу которых я взламывал каждое утро. Этими букетами я не пытался снискать благосклонность какого-нибудь святого или Девы Марии, а лишь стремился придать рукам и телу условно красивые позы, призванные ввести меня в ваше общество.

Читатель, наверное, удивится, что я отвожу столь скудное место красочным персонажам. Мой преисполненный нежности взор не различает, да и тогда не различал сногсшибательных внешних данных, благодаря которым на их обладателей взирают, словно на вещи. Любому самому странному с виду поступку я тут же, недолго думая, находил оправдание. Мне казалось, что самые необычные движения и поведение отвечают душевной потребности: я не умел и до сих пор не умею быть ядовитым. Всякое услышанное суждение, даже самое несуразное, представляется мне уместным. Итак, мне предстояло пройти через каторгу, тюрьмы, познать без всякого удивления трущобы, бары, дороги. Вспоминая об этом, я не нахожу в своей памяти ни одного из героев, которого уколол бы насмешкой взгляд, более склонный к веселью, нежели мой. Эта книга, несомненно, разочарует. Я хочу попытаться, дабы развеять ее монотонность, рассказать вам несколько анекдотов, донести до вас несколько фраз.

В суде. Судья: «Почему вы украли этот духовой инструмент?»

Обвиняемый: «Из-за бедности, господин судья».

Судья: «Это не оправдание».

– Я обошел всю Европу, – говорил мне Стилитано. – Я был даже в Греции.

– Тебе там понравилось?

– Неплохо. Но там много разрушенных зданий.

Михаэлис – красавец мужчина – признается, что больше гордится восхищенными взглядами мужчин, чем женщин.

– От этого я задираю нос еще выше.

– Ты же не любишь мужчин.

– Это не имеет значения. Я счастлив, когда, завидев мою смазливую рожу, они истекают слюной от желания. Поэтому я с ними любезен.

Когда я уходил от погони на Королевской улице, ужас, который внушали мне полицейские, усугублялся грозным шуршанием их прорезиненных плащей. Теперь всякий раз, когда я слышу подобный звук, мое сердце сжимается.

Во время ареста за кражу документов, касавшихся IV Интернационала, я познакомился с Б. Ему было года двадцать два – двадцать три. Он боялся, что его отправят на каторгу. Когда мы стояли в очереди на антропометрию, он подошел ко мне.

– Мне тоже грозит каторга, – сказал я ему.

– Правда? Вставай рядом со мной, может быть, «они» поместят нас в одну хату. (Так заключенные любовно величают свою камеру.) Если пойдем на каторгу, вместе придумаем что-нибудь, чтобы радоваться жизни.

Когда мы вернулись после опознания личности, он отозвал меня в сторону и сказал:

– Я знал одного двадцатилетнего парня, который просил меня подыскать для него мужика.

В тот же вечер он признался:

– Я заливал тебе баки. Это нужно мне самому.

– Здесь ты это найдешь, – сказал я ему.

– Поэтому я не очень-то суечусь.

Б. не послали на каторгу. Я встретил его на Монмартре. Он представил мне своего друга – священника, с которым по ночам обходил писсуары.

– Почему ты не трахаешь своего попа?

– Я не знаю. Он слишком классный.

Когда мы встречаемся, он часто рассказывает мне о нем. Он говорит «мой кюре» не без нежности. Священник, который его обожает, пообещал ему место церковного старосты в своем приходе.

Не подозревая о том, что именно они уничтожают, полицейские разорвали десять-двенадцать найденных у меня рисунков. До них не дошло, что эти каракули изображают тиснения переплетов старинных книг. Когда мы втроем – А., Г. и я – решили ограбить музей, мне поручили разведать местность и то, чем можно поживиться. Подобное ограбление, которое совершили не мы, случилось совсем недавно, поэтому я не стану вдаваться в подробности. Я зачастил в музей, но не знал, какой предлог изобрести для отвода глаз; услышав, как расхваливали древние книги, запертые в ряде витрин, я попросил разрешения срисовать на скорую руку их переплеты. Несколько дней подряд я приходил в музей и простаивал возле витрин часами, малюя, как Бог даст. Вернувшись в Париж, я осведомился о стоимости подобных книг и узнал с изумлением, что они очень дорого стоят. Я никогда не думал, что возможно совершить ограбление ради книг. Мы не выкрали книг из музея, но тогда же я решил наведаться в книжные лавки. Я обзавелся портфелем с секретом и до того поднаторел в этих кражах, что мне всегда без труда удавалось уводить книги из-под носа продавца.

Стилитано заимствовал у Жава мощную, чуть-чуть вразвалку, рассекающую воздух походку, когда Жава поднимается с места, когда он двигается, у меня возникает такое же ощущение, как от проезжающего или бесшумно трогающегося с места роскошного лимузина. Возможно, у Стилитано были более чувствительные ягодицы. Его зад был более подвижным. Но, подобно ему, Жава был готов к предательству. Подобно ему, он любил унижать девиц.

– Честное слово, это шлюха, – говорил он мне. – Знаешь о чем она мне только что рассказала? Ты ни за что не догадаешься. Она не может прийти вечером, потому что у нее свидание со стариком, а старики лучше платят. Это шлюха. Но она у меня еще попляшет!

Нервничая, он мнет сигарету, которую достал из пачки. Он хрипит. На его запястьях – следы водолазного костюма. Его руки наделены силой и характером беспечного и бесстыжего матроса.

Я увидел у него под мышкой вытатуированную букву «А».

– Что это?

– Группа крови. Я служил в Waffen[20]20
  Войска (нем.). (Примеч. перев.)


[Закрыть]
СС. Там у всех была татуировка. – Не глядя на меня, он добавляет: – Я никогда не буду стыдиться этой буквы. Никто не заставит меня ее свести. Я пошел бы на убийство, чтобы ее сохранить.

– Ты гордишься тем, что был в СС?

– Да.

Его лицо странным образом похоже на лицо Марка Обера. От него веет той же холодной красотой. Он опускает руки, встает и поправляет одежду, стряхивает с волос мох и кору. Перепрыгнув через ограду, мы молча бредем среди камней. В толпе он окидывает меня печально-лукавым взглядом.

– Можно подумать, что нас трахнул Гитлер, но мне плевать.

Он хохочет. Пушок ресниц защищает от солнца его голубые глаза. Он рассекает толпу, воздух и ветер с такой властной силой, что я беру его стыд на себя.

Встретив Эрика, полюбив, а затем потеряв его, я знакомлюсь с….[21]21
  Я вынужден не упоминать этого имени.


[Закрыть]
И тому, и другому выпало жуткое счастье принадлежать к проклятой армии. У этого бывшего телохранителя немецкого генерала – кроткий нрав. Он проходил учебу в лагере, где несколько недель его учили владеть кинжалом, всегда быть начеку, подставлять себя под смертельный удар, чтобы спасти офицера. Он бывал в русских снегах, грабил на своем пути разные страны: Чехословакию, Польшу и даже Германию. Никаких ценностей у него не осталось. Суд приговорил его к двум годам тюрьмы, и он отсидел свой срок. Иногда он рассказывает мне о той поре; самое яркое из этих воспоминаний – его бесконечная радость при виде расширившихся от страха зрачков будущей жертвы. На улице он бравирует своей храбростью: ходит только по мостовой. По вечерам он отдается то решкой, то орлом.

Убийство – не самое действенное средство для того, чтобы оказаться в подземном мире скверны. Напротив, пролитая кровь, постоянная угроза, тяготеющая над телом, которое могут обезглавить со дня на день (убийца отступает, но это отступление идет по восходящей), и свойственная преступнику притягательность – окружающие легко приписывают тому, кто так смело преступает законы жизни, воображаемый дар невиданной силы, не позволяют презирать убийцу. Другие преступления более унизительны: воровство, нищенство, предательство, злоупотребление доверием и т. п. – на них я остановил свой выбор, несмотря на то что меня неотступно преследовала мысль об убийстве, которое бесповоротно отлучит меня от вашего мира.

В Польше мне недолго улыбалась удача, мой шикарный наряд слишком бросался в глаза. Хотя у поляков я не вызывал подозрения, французский консул оказался бдительным и попросил меня немедленно покинуть консульство, в течение двух суток уехать из Катовице и вообще как можно скорее убраться из Польши. Мы с Михаэлисом решили вернуться в Чехословакию, но нам обоим отказали в визах. Тогда мы наняли машину с шофером, чтобы добраться до границы по горной дороге. У меня был револьвер.

«Если шофер откажется нас везти, мы убьем его и завладеем машиной».

Сидя на заднем сиденье, я держался одной рукой за оружие, другой – за руку Михаэлиса, более сильного, но столь же юного, как и я, и меня так и подмывало выстрелить в спину водителя. Машина медленно поднималась по склону. Михаэлис схватился за руль, когда шофер затормозил у пограничного пункта, который мы проглядели. Мне не довелось совершить убийство. Мы вернулись в Катовице под конвоем двух жандармов. Дело было ночью.

«Если у меня в кармане найдут револьвер, – подумал я, – нас, должно быть, посадят».

На лестнице, ведущей в кабинет начальника полиции, было темно. Когда мы поднимались, у меня мелькнула мысль оставить револьвер на ступеньке. Я сделал вид, что оступился, нагнулся и положил оружие в угол, возле стены. Во время допроса («С какой целью я хотел попасть в Чехословакию? Что я делал в Польше?») я боялся, что моя уловка будет раскрыта. В тот миг я испытывал тревожную радость, столь же мимолетную, как пыльца на цветке орешника, утреннюю позолоченную радость убийцы, который уходит от наказания. Хотя мне не удалось совершить преступления, я купался в лучах его сияния.

Михаэлис любил меня. Мучительное положение, в котором он меня видел, возможно, превратило эту любовь в жалость. Сказочные герои нередко переодеваются служанками. Может быть, он втайне опасался, что, пребывая в скукоженном состоянии личинки, я подспудно готовил свое перевоплощение, в результате которого я вознесся бы в небо на невесть откуда взявшихся крыльях, испепелив наших тюремщиков своим блеском, на манер оленя, которому Бог помогает чудесным образом ускользнуть от окруживших его собак. Одной готовности к убийству было достаточно, чтобы Михаэлис увидел меня в прежнем свете, но я уже не любил его. Я рассказываю о нашем романе для того, чтобы читатель увидел, как рок упрямо продолжал путать мои карты, то свергая моего героя с пьедестала, то смешивая с грязью меня самого. Жава не избежит этой участи. Я уже вижу, что его твердость – всего лишь видимость, сотворенная из самого жидкого желатина.

Говорить о моем писательском ремесле – то же самое, что впадать в тавтологию. Томясь от скуки в заточении, я был вынужден искать убежище в своей прежней бродячей суровой и убогой жизни. Впоследствии, уже на свободе, я писал ради денег. Мне было чуждо понятие литературного произведения. И все же, если присмотреться сегодня к моим тогдашним творениям, в них прослеживается неуклонное стремление реабилитировать людей, предметы и чувства, которые пользуются дурной славой. Выражать их словами, которые, как правило, обозначают благородные вещи, было, возможно, наивно и легко: я проявлял нетерпение. Я выбрал самый короткий путь, но я бы не сделал этого, если бы в глубине моей души явления и чувства (измена, воровство, трусость, страх) не требовали эпитетов, которые вы обычно предназначаете их антиподам. Очевидно, в то время, когда я писал, я желал немедленно прославить чувства, поступки или предметы, чтимые одним из блестящих парней, перед красотой которого я преклонялся, но сегодня, когда я перечитываю свои строки, я уже позабыл этих ребят, от них остался лишь воспетый мной орган, и он озарит мои книги светом, присущим гордости, героизму, отваге. Я не просил за них извинения. Не искал для них оправданий. Я хотел, чтобы они приобрели право на почетный титул Знатного Рода. Эта процедура не была для меня бесполезной. Она уже приносит свои плоды. Приукрашивая презираемое вами, мой разум, уставший от игры, которая заключается в наделении престижными именами того, что потрясло мою душу, отвергает любые эпитеты. Не смешивая людей с вещами, он приемлет их в одинаковой наготе. Он отказывается облечь их покровом. Итак, я не желаю больше писать, я умираю для Слова. Вот уже несколько дней газеты извещают меня о том, что мир пришел в волнение. Вновь поговаривают о войне. По мере того как растет беспокойство, как становятся явными приготовления (не звонкие заявления политиков, а угрожающая точность специалистов), в моей душе воцаряется странный покой. Я возвращаюсь к себе. Я облюбую там восхитительно дикий уголок, откуда я буду взирать без опаски на людское безумие. Я уповаю на грохот пушек, на фанфары судьбы, чтобы пускать беспрестанно, один за другим, пузыри тишины. Я заглушу эти звуки бесчисленными, все более плотными пеленками моих былых приключений, жеваными-пережеваными, загаженными, намотанными на меня, как шелковый кокон. Я буду упорно постигать свое одиночество и бессмертие, жить ими, если только дурацкая жажда самопожертвования не заставит меня их покинуть.

Мое одиночество в тюрьме казалось бесконечным. Сейчас оно уже не столь беспросветно. Тогда же я был совсем один. Ночью я уносился вниз по реке забвения. Мир превращался в поток, стремнину, все силы которой старались увлечь меня к морю, к смерти. Я вкушал горькую радость, осознавая свое одиночество. Я испытываю ностальгию по одному звуку: в тюрьме, когда я предавался неясным мечтам, над моей головой неожиданно слышался шум: заключенный вставал и мерил камеру ровными шагами. Я продолжал витать в облаках, но этот звук, четко выходящий на первый план, напоминал мне, что тело, где обитают мечты, пребывает в тюрьме, оно узник гулких внезапных мерных шагов. Я хотел бы стать моими прежними друзьями по несчастью, этими горемыками. Я завидую исходящему от них величию, которое я использую в низменных целях. Талант – это учтивое отношение к материи, он заключается в том, чтобы вложить песню в уста немоты. Мой талант всегда будет любовью к тому, из чего состоит мир тюрем и каторги. Дело не в том, что я хотел бы его изменить, ввести его в вашу жизнь или в том, что я дарую его обитателям жалость и снисхождение, – я распознаю в ворах, предателях, убийцах, злодеях и мошенниках глубокую красоту, которой вы лишены. Соклай, Пилорж, Вейдман, Серж де Ленц, господа тайные осведомители, порой вы предстаете передо мной в траурном, черном, как смоль, облаченье прекрасных преступлений, которые во мне вызывают зависть, в других – мифический ужас, в третьих – муки, и всех покрывают позором. Когда я огладываюсь назад, я вижу лишь череду плачевных деяний. О них повествуют мои книги, разукрасив их эпитетами, благодаря которым я вспоминаю о них с восторгом. Итак, я был жалким ублюдком, который знал лишь голод, телесные унижения, бедность, страх и подлость. Из стольких мрачных посылок я вынес повод для гордости.

Конечно же, это я, говорил я себе, но по крайней мере я осознаю это, и такое понимание избавляет меня от стыда и внушает мне малоизвестное чувство – гордость. Вы, те, что презираете меня, – совокупность таких же мерзостей, но вы никогда этого не поймете, а значит, не узнаете, что такое гордость, то есть осознание силы, позволяющей вам противостоять убожеству, – не вашему собственному убожеству, а тому, на котором держится человек.

Способны ли несколько книг и поэм доказать вам, что я использовал свои несчастья во благо, что без них завяла бы моя красота? Я написал слишком много, я устал. Мне было так трудно хоть как-то преуспеть в том, что столь легко удается моим героям.

Жава был красив, даже когда сгибался под тяжестью страха. Благодаря ему страх обретал благородство. Он восходил к достоинству естественного позыва и означал то же самое, что органический страх, ужас внутренних органов перед образом смерти или страдания. Жава трясся в ознобе. Я видел, как желтый понос стекает по его скульптурным ногам. Страх разгуливал по его великолепному, нежно или жадно зацелованному лицу, искажая его черты. Это стихийное бедствие не ведало, что творит, посмев посеять смятение в столь доблестных пропорциях и столь возбуждающих гармонических соотношениях: именно эти распрекрасные пропорции и соотношения вызвали кризис, были повинны в нем и даже служили его выражением, ибо тот, кого я называю Жава, был не только хозяином своего тела, но и нес ответственность за собственный страх. На его страх было приятно смотреть. Все выдавало его: волосы, мускулы, зубы, глаза, половой орган и мужественная грация ребенка.

Кроме того, он облагораживал стыд. Он нес его на себе, словно груз, как тигра, вцепившегося ему в загривок, но что за неслыханное смирение придавала его поведению эта угроза! С тех пор утонченная и восхитительная покорность смягчает его движения. Его мужская грубая сила подернута черной пеленой, трауром, как бы пытаясь спрятаться от ярких вспышек солнца. Наблюдая, как он дерется, я чувствовал, что он отрицает борьбу. Быть может, он боялся оказаться слабее или опасался, что соперник изуродует его лицо, так или иначе, я видел, как его охватывал страх. Он съеживался и мечтал заснуть, чтобы проснуться в Индии или на острове Ява либо быть арестованным и осужденным на смертную казнь. Стало быть, он – трус. Однако благодаря ему я знаю, что и страх и трусость могут выражаться при помощи наиочаровательнейших гримас.

– Я тебя пожалею, – бросил парень с презрением.

Жава и глазом не моргнул, проглотив оскорбление. Он поднялся из грязи, подобрал свой берет и ушел, не запачкав колен. Он был по-прежнему очень красив.

Марк Обер показал мне наглядно, что измена зреет в восхитительном теле. Значит, ее легко распознать, если она неявна, по признакам, из которых складывались одновременно предатели и предательство. Ее выдавали белокурые волосы, светлые глаза, золотистая кожа, ласковая улыбка, шея, торс, руки, ноги и член, во имя которых я отдал бы жизнь и совершал бы измены одну за другой.

Этим героям, говорил я себе, следует достичь предельного совершенства, чтобы мне было уже не нужно лицезреть их живыми, дабы они воплотились в дерзновенной судьбе. Если бы они обрели совершенство, то стояли бы на пороге смерти и не боялись людского суда. Ничто не испортит их невиданного успеха. Пусть же они позволят мне то, в чем отказывают отверженным.

Почти всегда в одиночку, но с воображаемым спутником я переходил и другие границы. При этом мое волнение не ослабевало. Я преодолевал Альпы то тут, то там. Пробираясь из Словении в Италию в сопровождении пограничников, а затем без них, я плыл вверх по мутной реке. Обессилев от ветра, холода, колючек и ноября, я взошел на вершину, за которой лежала Италия. На пути к ней я сражался с чудовищами, прятавшимися в ночи, с чудовищами, которых посылала мне ночь. Я запутался в проволочных заграждениях форта, из которого доносились звуки шагов и голоса часовых. Скрючившись в темноте, я слушал бешеный стук своего сердца и надеялся, что, прежде чем расстрелять, они будут меня ласкать и любить. Я надеялся, что ночь полна сладострастных часовых, и рискнул пойти наугад по какой-то дороге. Она оказалась правильной. Я понял это по отпечаткам своих подошв на ее утоптанной почве. Позже я отправился из Италии в Австрию. Я пробирался ночью по занесенным снегом полям. Луна высвечивала мою тень на сугробах. В каждой из пройденных стран я воровал и сидел в тюрьме, однако я шел не через Европу, а сквозь мир предметов и обстоятельств, со все более юной наивностью. Бесчисленные чудеса смущали меня, но я становился стойким, чтобы проникнуть без риска для жизни в их повседневную тайну.

Я быстро понял, что воровать в Центральной Европе небезопасно, ибо полиция здесь не дремлет. Скудость средств передвижения, переходы бдительно охраняемых границ затрудняли мое бегство, к тому же моя национальность выдавала меня с головой. Я редко встречал за границей своих соотечественников – воров или нищих. Я решил вернуться во Францию и заниматься там – быть может, ограничиваясь только Парижем – своим воровским ремеслом. По-прежнему шататься по свету, совершая более или менее крупные кражи, было также заманчиво. Я выбрал Францию из глубокомысленных соображений. Я достаточно хорошо знал эту страну, чтобы без колебаний сосредоточить все свое внимание и силы на воровстве, стать его прилежным ремесленником. В ту пору мне было двадцать четыре – двадцать пять лет. Я жертвовал развлечениями и узорами ради духовного риска. Мотивы моего выбора, смысл которого, видимо, раскрывается передо мной сегодня в силу необходимости изложить его на бумаге, были мне неясны. Мне кажется, что я должен был выдолбить, пробурить языковую глыбу, чтобы мой разум почувствовал себя там как дома. Возможно, я хотел изобличить себя на родном языке. Ни в Албании, ни в Венгрии, ни в Польше, ни в Индии или Бразилии я не нашел бы такое обширное поле деятельности, как во Франции. В самом деле, воровство и сопутствующие ему явления – тяготы тюремного заключения вкупе с постыдностью воровского ремесла – стали для меня бескорыстным делом, неким активным осмысленным произведением искусства, которое могло воплотиться в жизнь лишь с помощью моего языка и в соответствии с законами моего языка. За границей я был бы всего лишь более или менее ловким вором, но, думая о себе по-французски, я признал себя французом – принадлежность, не оставлявшая места для прочих качеств, – среди иностранцев. Чтобы стать вором в своей стране и доказать себе на языке моих жертв, что я действительно вор (они и я – одно целое из-за общности языка), следовало придать званию вора исключительность. На родине я становился чужим.

Чувство беспокойства, вызванное, наверное, туманной политикой, превращает полицию стран Центральной Европы в безукоризненную, подавляющую своим совершенством машину. Разумеется, я имею в виду ее быстроту. Создается впечатление, что доносы помогают полицейским узнать о преступлении еще до того, как оно совершается, но они не столь проницательны, как наша полиция. Я пришел из Албании в Югославию с австрийцем по имени Антон, предъявив пограничникам вместо паспорта французскую солдатскую книжку, в которую я вклеил четыре страницы из австрийского паспорта Антона с визами сербского консульства. В поездах, на улицах, в отелях я не раз показывал югославским жандармам сей странный документ – они сочли его нормальным, им было достаточно печатей и виз. Когда меня задержали за то, что я стрелял в Антона, полицейские не отобрали у меня эту бумагу.

Любил ли я Францию? В ту пору я купался в лучах ее славы. Военный атташе Франции много раз требовал моей выдачи в Белграде, что противоречило международным законам, и полиция Югославии пошла на компромисс: меня отвезли к границе Италии – страны, наименее удаленной от Франции. В Югославии я кочевал по тюрьмам. Я встречал там необузданных угрюмых преступников, ругавшихся на варварском языке, в котором есть самые прекрасные в мире ругательства.

– Чтоб мне Богоматерь в жопу трахнуть!

– Чтоб мне стену трахать!

Несколько мгновений спустя они принимались смеяться, показывая белые зубы. Король Югославии Петр II был в ту пору прелестным мальчиком лет двенадцати-четырнадцати, причесанным на косой пробор; его портрет, красовавшийся и на марках, висел во всех тюремных канцеляриях и всех отделениях местной полиции. Гнев шпаны и воров был направлен на этого мальчика. Они бранились. Они поносили его. Хриплые оскорбления раздраженных мужчин напоминали публичные выяснения отношений с неверным любовником. Они обзывали его проституткой. Когда меня привезли в тюрьму в местечке Сушак (близ итальянской границы) – перед этим я провел по нескольку ночей не менее чем в десяти других тюрьмах, – меня поместили в камеру, где было человек двадцать. Я сразу выделил Раде Перича, хорвата, осужденного на два года за кражу. Чтобы укрыться моим пальто, он положил меня на нары рядом с собой. Это был статный брюнет в голубом, слегка полинявшем комбинезоне механика, с большим карманом на животе, в который он засовывал руки. Я провел в сушакской тюрьме лишь пару ночей, но этого было достаточно, чтобы я втрескался в Раде.

Тюрьму отгораживал от дороги не вал, а ров, на который смотрело окно нашей камеры. Холодной ночью полицейские и пограничники отвезли меня к итальянской границе; перевалив через горы, я дошел до Триеста. В вестибюле французского консульства я стащил пальто и тут же продал его. На вырученные деньги я купил десять метров веревки и металлическую пилу и через Пьедиколло вернулся назад, в Югославию. Ночью я приехал в Сушак на попутной машине. Стоя на дороге, я свистнул. Раде показался в окне, и я без труда перебросил эти вещи. На следующую ночь я вернулся, но он отказался от попытки совершить столь легкий побег. Я прождал до зари, надеясь, что он передумает. В конце концов, дрожа от холода, я побрел к горам, удрученный мыслью, что этот детина предпочел отсиживаться в тюрьме, чем подвергать себя риску вместе со мной. Мне удалось пересечь границу с Италией и дойти до Триеста, откуда я перебрался в Венецию и Палермо, где меня опять упекли в тюрьму. Я припоминаю забавную мелочь. Когда я попал в тюрьму Палермо, заключенные спросили меня:

– Come va la principessa?

– No lo so,[22]22
  – Как поживает принцесса? – Не знаю (um.). (Примеч. перев.)


[Закрыть]
– ответил я.

Утром, на прогулке в тюремном дворе, мне задали тот же самый вопрос, но я понятия не имел о здоровье принцессы Пьемонта – королевской невестки (меня расспрашивали о ней). Впоследствии я узнал, что она была в положении и амнистия, которую всегда объявляют в связи с рождением наследника престола, зависела от пола младенца. У обитателей итальянских тюрем были те же заботы, что и у королевских придворных. Затем меня выпустили из тюрьмы и отвезли к австрийской границе, которую я перешел возле Виллаха.

Раде правильно сделал, отказавшись бежать. Я странствовал по Центральной Европе в сопровождении его призрака. Он не только шел и спал бок о бок со мной, но и в своих решениях я хотел быть достойным геройского образа, который придумал, черпая в нем вдохновение. В очередной раз мужчина, наделенный недюжинной красотой лица и тела, предоставлял мне шанс доказать свою храбрость.

С помощью перечисления, переплетения либо нагромождения фактов – я не знаю ни сущности этих фактов, ни того, что ограничивает их в пространстве и времени, – а также их толкования, которое не разрушает, а умножает их, я никак не могу обнаружить свой собственный ключ. Следуя странному замыслу, я стал приводить лишь некоторые из них, опуская для вида те – поскольку первые составляют видимую канву моей жизни, – что связывают переливчатые нити. Если Франция – это чувство, передающееся художниками от сердца к сердцу – подобно неким перекладным нейронам, – я до конца останусь набором переживаний, нанизанных в четки, первые бусинки которых я уже позабыл. В моем детском теле жило страдание из-за крюков, цепляющих утопленника, чтобы вытащить его из пруда. Возможно ли, чтобы трупы на самом деле искали с помощью таких багров? Я бродил по полям поймы и приходил в восторг, завидев среди хлебов или под елями утопленников, которым я устраивал невероятное погребение. Могу ли я утверждать, что это случилось в прошлом – или случится в будущем? Все, вплоть до моей кончины, уже сковано льдом сиюминутного состояния: мой трепет, когда в карнавальную ночь некий крепыш напрашивается мне в жены (я понимаю, что его желание и мой трепет – одно и то же); арабские воины, на закате капитулирующие перед французскими генералами, – эта панорама открывалась с песчаной горы; моя рука, лежащая тыльной стороной на ширинке солдата, и особенно насмешливый взгляд солдата, обращенный на мою руку; вид моря в просвете меж двух домов, внезапно представший передо мной в Биаррице; я бегу из военной тюрьмы со скоростью черепахи, охваченный страхом не снова угодить за решетку, а оказаться жертвой свободы; оседлав гигантский член белокурого легионера, я гарцую на нем двадцать метров по крепостному валу; чувствуя себя не красавчиком футболистом или его ногой, не его бутсами, а мячом; затем, перестав быть этим мячом, я опять становлюсь «первой подачей», а потом превращаюсь во взгляд, летящий от ноги к мячу; в камере незнакомые воры зовут меня Жаном; пересекая ночью в сандалиях на босу ногу границу Австрии, я не дрогну, но тогда, говорю я себе, следует, чтобы этот мучительный миг способствовал украшению моей жизни; я не желаю, чтобы это и другие мгновения были отбросами; пользуясь страданием, я возношусь к небу разума. Негры кормят меня на причалах Бордо; известный поэт подносит к своему лбу свои руки; немецкий солдат был убит в российских снегах, и его брат пишет мне об этом в письме; в Бресте молодой тулузец, которому суждено умереть в тюрьме, помогает мне обчищать комнаты офицеров и унтеров моего полка; я рассказываю о ком-то – при этом пора нюхать розы, внимать вечером, сидя в тюрьме, гудку паровоза, увозящего заключенных на каторгу, влюбляться в акробата в белых перчатках, – кто всегда был мертв, то бишь неподвижен, ибо я отрекаюсь от жизни ради любой другой цели, нежели та, в которой таилась моя первая боль, а именно: ради того, что моя жизнь призвана стать легендой, то есть должна быть прочитана, и это чтение породит некое новое чувство, которое я называю поэзией. Я – лишь повод для этого, вот и все, что я собой представляю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю