355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жене » Дневник вора » Текст книги (страница 14)
Дневник вора
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:56

Текст книги "Дневник вора"


Автор книги: Жан Жене



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Я понимаю – то, о чем я рассказал, не выражает сути Жава, а лишь дает представление о мгновенье, когда он предстал предо мной. Точнее, о моменте нашего разрыва. Теперь, когда он покидает меня, я наглядно поясню, отчего я страдаю. Наш разрыв был для меня неожиданным и мучительным. Жава избегает меня. Его недомолвки, беглые поцелуи, мимолетные визиты – он приезжает на велосипеде – всего лишь увертки. Я признался ему в своей страсти под каштанами на Елисейских полях. Сила – на моей стороне. Сейчас, в миг расставания, его волнение и растерянность из-за моего решения, жесткая внезапность разрыва удерживает меня возле него. Он потрясен. То, что я ему говорю – о нас и в особенности о нем, – превращает нас в таких трагических персонажей, что его глаза увлажняются. Он охвачен печалью. Он безмолвно скорбит, и эта скорбь окружает его поэтическим ореолом, который делает его еще более обворожительным, ибо он блестит сквозь туман. Теперь, когда нужно его покинуть, я привязываюсь к нему сильнее.

Рука, которой он берет протянутую мной сигарету, кажется слишком слабой и тонкой для его тяжеловесного тела. Я поднимаюсь, целую его и заявляю, что этот поцелуй последний.

– Нет, Жанно, я тебя еще раз поцелую, – отвечает он.

Через некоторое время, вспоминая об этой сцене, я внезапно проникаюсь уверенностью, что из-за хрупкости его рук мое решение неожиданно для меня стало окончательным и бесповоротным.

Мои пальцы слиплись от клейкого сока ягод омелы, которые они давили под Новый год. Мои руки все еще полны его спермы.

Мокрое белье, которое сушится на веревках, зигзагом протянутых от стены к стене, бросает на нашу комнату тень. Эти вещи – рубашки, трусы, носовые платки, полотенца, носки и кальсоны – смягчают души и тела двух молодых мужчин, обитающих в одном помещении. Мы засыпали, обнявшись, как братья. Если его ладони становятся дряблыми от ледяной воды, он возмещает этот изъян неистовством своей страсти.

(Текст, повествующий о примирении с Жава, уничтожен автором, преисполненным нежности к своему герою.)

В каждом крупном городе Франции есть хотя бы один вор, с которым я вместе работал или сидел в тюрьме, с которым мы замышляли, готовили и прокручивали разные дела. Я знаю, что любой из них всегда придет мне на помощь, доведись мне оказаться одному в их городе. Эти прекрасные парни, разбросанные по всей Франции, порой за ее пределами, – моя опора, хотя мы нечасто видимся. Зная, что они живы, бодры и ждут своего часа, затаившись в тени, я спокоен и счастлив. Маленький блокнот в моем кармане, в который занесены их зашифрованные имена, служит мне утешением. Он наделен такой же властью, как фаллос. Это мое сокровище. Я поясню: Жан Б. из Ниццы. Мы встретились как-то ночью в садах князя Альберта I. У него не хватило духа меня убить и завладеть моими деньгами, но он навел меня на дело в Мон-Броне. Рене Д., Жак Л. и Мартино из Орлеана – матросы, которые остались в Бресте. Я познакомился с ними в Бужанской тюрьме. Мы вместе сбывали наркотики. «Кот» Деде из Ниццы, с которым мы встретились в Каннах. Деловые ребята, негр и содержатель борделя из Лиона. В Марселе я знаю человек двадцать. Габриэль Б. из По и т. д. Я сказал, что они красивы. Не классической красотой, а другой – она в силе, отчаянии, множестве качеств, среди которых стыдливость, хитрость, лень, смирение, презрение, смелость, подлость и малодушие… Список можно продолжить. Эти качества написаны на лицах либо телах моих друзей. Они чередуются, сталкиваются и воюют друг с другом. Поэтому я считаю, что они обладают душой. Помимо взаимопонимания, нас связывает тайное соглашение, своего рода договор, который кажется мне почти нерушимым, но тем не менее я берегу его как зеницу ока. Это воспоминание о наших ночах любви, коротком флирте или прикосновениях, воспринятых с улыбкой и затаенным вздохом от предчувствия наслаждения. Я думаю, что все они невольно ободряли и вдохновляли меня, вселяли в меня мужество и позволяли накапливать исходящую от них силу, чтобы их защитить. И все-таки теперь я один. Блокнот у меня в кармане – вещественное доказательство того, что у меня были друзья, но их жизнь, очевидно, столь же бессвязна, как и моя, и на самом деле я ничего не знаю о них. Возможно, большинство из них сейчас в тюрьме. А остальные, где же они? Если они бродят по свету, сведет ли нас судьба и узнаем ли мы друг друга? И все же, если противоречиям между подлостью и благородством суждено сохраниться, сумею ли я разглядеть в своих друзьях осколки гордости и суровости, разрозненные части той твердости, которую я хочу обрести и сознательно довести до совершенства?

Внешность Армана – морская выправка, массивная, поникшая от усталости фигура, бритая голова, приплюснутый нос, который стал таким не в кулачном бою, а оттого, что постоянно натыкался на стекла, отсекающие нас от вашего мира, – если не тогда, то теперь воскрешает в памяти каторгу, самым характерным и ярким представителем которой он мне казался. Я был создан для него, я устремлялся к нему, но лишь теперь, отчаявшись, я решаюсь в него погрузиться. От него веяло чем-то материнским, но это не было женской чертой. Порой мужчины так окликают друг друга:

– Ну что, Старуха?

– Привет, Распутница!

– Это ты, Кобылица?

Таков обычай нищенской и преступной среды, в мире наказанных за преступление, которые носят на теле – или в душе – признаки увядания (я имею в виду цветок, точнее, лилию, которой клеймили преступников). Эти обращения свидетельствуют о деградации некогда сильных мужчин. Униженные, они смиряются с двойственностью. Они даже жаждут ее. За их нежностью кроется вовсе не женственность, а осознание своей двуполости.

Мне кажется, что они готовы оплодотворять себя, откладывать яйца и высиживать их, но при этом жало самцов остается не менее смертоносным.

Среди самых убогих нищих говорят:

– Как дела, Воровка (или Старьевщица)?

Гвиана – тоже слово женского рода. Гвиана вбирает в себя всех этих самцов, которых называют «крутыми». Кроме того, она – тропический край, расположенный на талии мира, лихорадочно возбужденный – от золотой лихорадки – край, где на болотах в джунглях еще скрываются свирепые племена. К ней-то я и устремляюсь, ибо, исчезнув, она по-прежнему остается идеальным местом горя и покаяния, к которому устремляется не мое физическое тело, а то, что взирает на него с ужасом, смешанным с утешительным упоением. Каждый из «крутых», кто здесь часто бывал, остался мужественным – подобно «воровкам» и «старьевщицам», но поражение учит их тому, что доказывать это бессмысленно.

В Армане чувствовалась усталость. Он почил на собственных мускулах, как герой на лаврах, он успокоился в собственной силе, отдыхая на ней. Если он грубо хватал за нежный затылок какого-нибудь паренька, заставляя его нагнуться, это был всего лишь машинальный жест, говоривший о том, что он не забыл приемов и бесцеремонных нравов мира, в котором ему, должно быть, пришлось немало пробыть и откуда, как я считал, он вернулся. Его доброта – о ней я уже упоминал – заключалась в том, что он оказал мне гостеприимство, коему суждено столь полно удовлетворить мои самые тайные желания, которые я и сам выявляю с великим трудом, хотя только они способны извлечь из меня безупречную, то есть наиболее тождественную мне сущность. Я мечтал о Гвиане, но уже не о том ныне обезлюдевшем выхолощенном месте на карте, а о соседстве, или даже сожительстве в сознании, не в пространстве, возвышенных форм, великих архетипов несчастья.

Гвиана добра. Кажется, это одно из самых засушливых и бесплодных мест на земле, но его пронизывает лейтмотив доброты: Гвиана рождает, внушает образ материнской груди, наделенной столь же умиротворяющей силой, груди, от которой исходит немного зловонный запах, вселяя в меня постыдную безмятежность. Я называю Гвиану и Богоматерь Утешительницами страждущих душ.

У Армана, по-видимому, были те же дурные свойства, однако, когда я о нем вспоминаю, у меня возникают отнюдь не ужасные, а весьма нежные ассоциации, которыми я выразил бы любовь не к нему, а к вам. Когда я покинул его в Бельгии, как было сказано выше, меня терзали угрызения совести и стыд, и в поезде я думал только о нем; поскольку у меня не осталось надежды когда-нибудь увидеть его или прикоснуться к нему, я отправился на странные поиски его призрака. Поезд увозил меня от него, а я старался сократить разделившие нас пространство и время, лихорадочным усилием воли повернуть их вспять, в то время как во мне появлялась, становилась все более явственной – лишь она могла смягчить мою боль от потери Армана – мысль о его доброте, так что когда поезд (он как раз миновал еловый лес, и, вероятно, резкое несоответствие неожиданно светлого пейзажа и спасительной тени елей вызвало предчувствие катастрофы) возле Мобежа со страшным грохотом въехал на мост и мне вдруг показалось, что мост обрушился и развалившийся поезд летит в открывшуюся бездну, лишь этой переполнявшей меня доброте, которая уже управляла всеми моими действиями, удалось в мгновение ока соединить обломки, починить мост и помочь составу избежать катастрофы. Когда мы пересекли виадук, я спросил себя, не произошло ли то, что я описал, на самом деле. Поезд все так же бежал по рельсам. Французский пейзаж оттеснял Бельгию все дальше и дальше.

Доброта Армана заключалась не в том, чтобы делать добро: образ Армана, удаляясь от своего костлявого мускулистого прототипа, становился своего рода туманной стихией, в которой я скрывался, и этот приют был столь сладостным, что из его лона я посылал окружающим свои изъявления благодарности. Я мог бы найти в Армане оправдание и одобрение моего чувства к Люсьену. В отличие от Стилитано он вобрал бы меня в себя вместе с бременем этой любви и со всем, что, вероятно, из нее вытекает. Арман поглощал меня. Таким образом, его доброта была не одним из многих качеств, признанных расхожей моралью, а свойством, которое, по мере моих раздумий о нем, все еще вызывает во мне различные чувства, навевающие безмятежные образы. Я постигаю его доброту благодаря языку.

Вяло предаваясь любви, Стилитано, Пилорж, Михаэлис, все «коты» и воры, с которыми я встречался, остаются искренними, не суровыми, а спокойными и лишенными нежности; даже в наслаждении или в танце они пребывают одни, отражаясь в самих себе; они осторожно смотрятся в зеркало своей мужественности и силы, которое столь же бережно, как маслянистая ванна, разглаживает и сковывает их, в то время как безучастные к их порывам роскошные любовницы отражаются в самих себе и, оставаясь собой, замыкаются в своей красоте. Я хотел бы составить букет из этих красивых парней и поместить в закрытую вазу. Тогда, возможно, их гнев растопил бы незримую оболочку, отделяющую их от мира; под сенью тумана, который заключает их в себе, они могли бы распускаться, цвести и устраивать для меня празднества, которыми так гордится моя воображаемая Гвиана.

Поскольку меня удивляет, что все таинства церкви (само это слово помпезно), за исключением одного, наводят на мысль о торжествах, таинство покаяния тоже наконец вскоре займет свое место среди литургических ритуалов. В пору моего детства это таинство сводилось к смущенному и неискреннему лепету перед тенью, скрытой за окошком исповедальни, к нескольким молитвам, прочитанным скороговоркой, стоя на коленях на стуле; сегодня ему присуще мирское великолепие: это не мимолетная дорога до эшафота, а прогулка над морем, которая продолжается на протяжении всей жизни в небывалых чертогах. Я не задерживаюсь на признаках Гвианы, признаках, благодаря которым она предстает сумрачной и роскошной; ее ночах и пальмах, светилах и золоте – все это в изобилии есть на алтарях.

Если мне пришлось бы обитать – возможно, мне еще доведется в нем жить, хотя мысль об этом невыносима, – в вашем мире, который все же открывает мне свои двери, я умер бы от тоски. Сегодня, когда я, победив в открытом бою, заключил с вами мнимое перемирие, я нахожусь здесь в изгнании. Я не хочу знать, отчего мечтаю о каторге, не затем ли, чтобы искупить неведомый мне грех, но моя ностальгия до того велика, что меня надлежит отправить на каторгу. Я уверен, что лишь там я сумею продолжить жизнь, прерванную моим приходом на каторгу. Избавившись от стремления к богатству и славе, медленно и кропотливо я примусь совершать мучительные движения осужденного. Изо дня в день я буду делать работу в соответствии с правилами, вся сила которых лишь в том, что они исходят от строя, управляющего каторгой и порождающего ее. Это меня истощит. Те, кого я там встречу, довершат мое превращение. Я стану гладким и пористым, как они.

Но я говорю о каторге, которой больше нет. Что из того, что я тайно воскрешаю ее и мысленно существую в ней, подобно тому как христиане переживают в душе страсти Христовы. Единственный доступный путь к ней пролегает через Армана, проходя по Испании нищих, стране постыдной и унизительной бедности.

Сейчас, когда я пишу эти заметки, мне тридцать пять лет. Я хочу провести остаток жизни в безвестности – обратной стороне славы. У Стилитано было больше прямых линий, чем у Армана. Когда я вспоминаю о них, то согласно образу, подсказанному разумом, мне хочется сравнить Армана с бесконечной Вселенной. Вместо того чтобы определиться и ограничиться обозримыми пределами, Арман, за которым я гоняюсь, то и дело меняет форму. Контуры Стилитано, напротив, уже намечены. Весьма показательна различная природа кружев, которыми они были поглощены. Когда Стилитано осмелился насмехаться над талантом Армана, тот не пришел в ярость. Мне кажется, что он сдерживал гнев. Я не думаю, что замечание Стилитано его слишком задело. Он не спеша докурил сигарету, а затем сказал:

– Может быть, ты считаешь меня кретином?

– Я этого не говорил.

– Ясно.

Он снова закурил с рассеянным видом. Я оказался свидетелем очередного унижения – разумеется, их было немало, – причинявшего Арману страдание. Эта гордая глыба не состояла из одной лишь отваги, ни тем более из других постоянных качеств. Его красота, сила, голос и удаль так и не принесли ему успеха, ибо ему приходилось, подобно калеке, гнуть спину над кружевами, заниматься тем, что обычно поручают детям, которым можно доверить только бумагу.

– Трудно поверить, – сказал Робер, положив локти на стол.

– Во что трудно поверить?

– Ну как же – в то, что ты на это способен.

Несмотря на свою постоянную бестактность, Робер не решался атаковать в лоб человека, попавшего в беду: он говорил нерешительно. Стилитано ухмылялся. Он как никто другой должен был чувствовать боль Армана. Как и я, он боялся и ждал вопроса, который Робер не решался задать: «Где же ты этому научился?»

Подошедший к нам докер прервал разговор. Арману он назвал только время: одиннадцать часов. Мелодии, доносившиеся из механического пианино, рассеивали густой дым, окутавший бар, в котором мы сидели. Арман отозвался:

– Ладно.

Его лицо было по-прежнему грустным. Девицы сюда редко заглядывали, и обстановка в баре была простой и сердечной.

Позже, вспомнив его ладони и толстые пальцы, я подумал, что бумажные кружева, выходившие из таких рук, скорее всего, были уродливы. У Армана не было способностей для этого ремесла. Если только он не освоил его на каторге или в тюрьме. Ловкость каторжников просто поразительна. Их преступные пальцы нередко творят чудеса из спичек, кусочков картона, веревки, из Бог весть каких обрывков. Гордость, которую они испытывают при этом, похожа на их шедевры; она столь же податлива и непрочна. Порой посетители хвалят каторжников за какую-нибудь вещь – чернильницу, сделанную из ореха, – как хвалят собак или обезьян, дивясь их плутоватой находчивости.

Когда докер ушел, Арман произнес с тем же выражением лица:

– Если ты думаешь, что кто-то способен на все, ты – болван.

Я вольно передаю его слова, но я сохранил в памяти тон, которым он их произнес. Этот необычайный голос подспудно гремел. Гроза бушевала, слегка задевая редчайшие на земле голосовые связки. Арман поднялся, продолжая курить.

– Пошли, – сказал он.

– Пошли.

Таким образом, он распорядился, чтобы мы разошлись по домам. Стилитано заплатил за всех. Арман стремительно вышел из бара – его походка всегда была очень эффектной. Так же непринужденно он шагал по улице. В тот вечер он не сказал ни слова, не употребил ни одного из своих излюбленных выражений, из-за которых прослыл грубияном. Я думаю, что он переваривал свое горе. Он шел быстро, с высоко поднятой головой. Рядом с ним Стилитано гордо нес свою гибкую иронию, Робер – свое молодое нахальство. Я же вбирал их в себя, был их зеркальным сознанием. На улице стоял холод. Эти здоровяки дрожали, как зяблики. Их руки, прятавшиеся в уютных карманах, натягивали тиковую ткань брюк, подчеркивая ягодицы. Все молчали. Когда мы дошли до улицы Сак, Стилитано, пожав руки Роберу и Арману, сказал:

– Сначала я взгляну на Сильвию, а потом вернусь домой. Пойдешь со мной, Жанно?

Я последовал за ним. Некоторое время мы шли молча, спотыкаясь о булыжники мостовой. Стилитано ухмылялся. Не глядя на меня, он сказал:

– А ты закорешился с Арманом.

– Ну да. А что?

– Так, ничего…

– Почему ты говоришь мне об этом?

– Просто так.

Мы шли и шли, удаляясь от того места, где работала Сильвия.

– Послушай.

– Что?

– Если бы у меня были деньги, ты бы решился меня обчистить?

Хорохорясь и понимая, что моя удаль – признак ума, я ответил утвердительно:

– Почему бы и нет, если бы у тебя их куры не клевали.

Он рассмеялся:

– А как насчет Армана?

– Почему ты спрашиваешь?

– Отвечай.

– А ты?

– Я? Почему бы нет? Если у него их куры не клюют. С другими у меня здорово получается, чего же тут сомневаться. Ну, а ты как? Отвечай.

Внезапная замена сослагательного наклонения изъявительным дала мне понять, что мы только что сговорились ограбить Армана. Я знал также: заявив Стилитано, что смог бы его ограбить, я разыграл циника из корысти и от стыда. Подобная бесчеловечность друг к другу должна была сгладить бесчеловечность по отношению к нашему корешу. В сущности, мы поняли, что у нас есть нечто общее и наш сговор порожден не выгодой, а дружбой. Я ответил:

– Это опасно.

– Не особенно.

Я был потрясен тем, что Стилитано обратился ко мне с таким предложением, несмотря на дружбу с Робером. Я расцеловал бы его в знак благодарности, если бы он не прятался за своей улыбкой. К тому же я подумал, что он мог предлагать то же самое Роберу, и тот отказался. Возможно, Робер пытается сейчас установить с Арманом столь же тесные отношения, как те, что связывают меня со Стилитано.

Стилитано пояснил, что ему от меня нужно: я должен был украсть партию опиума, которую привезут ему матросы и механики судна, ходившего под бразильским флагом, прежде чем Арман успеет переправить ее во Францию и Голландию.

– На что тебе сдался этот Арман? Мы же вместе были в Испании.

Стилитано говорил об Испании, как о чем-то героическом. Мы шли, пронизанные промозглым холодом ночи.

– Не воображай, что Арман, когда он может кого-то обчистить…

Я понял, что мне не следует возражать. Раз мне недоставало полномочий самому издавать и вводить моральные указы, я должен был прибегать к привычным уловкам, стараться быть поборником справедливости, для оправдания своих преступлений.

– …станет сомневаться. О нем столько всего говорят. Можешь спросить у парней, которые с ним знакомы.

– Если он узнает, что я…

– Он не узнает. Ты только скажи, где он их прячет. Когда он уйдет, я поднимусь в его хазу.

Пытаясь спасти Армана, я сказал:

– Я не думаю, что он хранит их дома. У него наверняка есть тайник.

– Значит, надо его разыскать. С твоей хитростью это будет нетрудно.

Если бы он не сказал мне таких лестных слов, я бы ни за что не предал Армана. Одна лишь мысль об этом привела бы меня в ужас. Пока он не доверял мне, не было смысла его предавать: это означало бы, что я поступаю согласно элементарному правилу, на котором зиждется моя жизнь. Теперь же я любил его. Я признавал его всемогущество. Если даже он не любил меня, он не выпускал меня из себя. Его авторитет стал настолько велик и безграничен, что восстание разума в его лоне было немыслимо. Я мог утвердить свою независимость лишь в сфере чувств. Мысль об измене Арману просветляла меня. Я слишком боялся и слишком любил его, чтобы не испытывать желания его обмануть, предать и ограбить, уже предвкушая томительное наслаждение от грядущего святотатства. Раз он был Богом (он знал, что такое жалость) и мог проявить ко мне снисхождение, я с удовольствием отрекался от него. Лучше было сделать это с помощью Стилитано, который меня не любил и которого я не смог бы предать. Его энергичная сущность удивительно соответствовала образу пронзающего сердце кинжала. Его дьявольская сила и власть над нами исходила из его иронии. Возможно, обаяние Стилитано таилось в его безразличии. Сила, с которой Арман отвергал любые законы, свидетельствовала о его мощи, а также о том, как влияли на него эти законы. Стилитано же смеялся над ними. Его ирония разъедала меня. Кроме того, она проступала с присущей ей дерзостью на необычайно красивом лице.

Мы зашли в бар, и Стилитано растолковал мне, что нужно делать.

– Ты говорил Роберу?

– У тебя все дома? Это же между нами.

– Ты думаешь, что мы разживемся бабками?

– А как же! Этот скупердяй провернул колоссальное дело во Франции.

Казалось, что Стилитано давно все обдумал. Он возвращался ко мне из своей ночной жизни, которая проходила у меня на глазах и была окутана мраком. Прячась за маской смеха, он не дремал, он был всегда начеку.

Когда мы вышли из бара, к нам привязался нищий, выпрашивая мелочь. Стилитано смерил его презрительным взглядом:

– Кореш, бери пример с нас. Если тебе нужны башли, возьми их.

– Скажите, где?

– Поищи-ка в моем кармане, если не лень.

– Вы так говорите, но если бы вы…

Стилитано оборвал грозивший затянуться разговор, в котором мог спасовать. Он умел ловко отсечь собеседника, чтобы подчеркнуть свою твердость и придать своему облику четкие контуры.

– Когда надо, мы берем их там, где они лежат, – сказал он мне. – Не будем связываться со всякими босяками.

Решил ли он, что настала пора преподать мне урок жестокости, или у него возникла потребность утвердиться в своем эгоизме, так или иначе, слова Стилитано – он произнес их с искусной небрежностью – прозвучали в туманной ночи как слегка надменная философская мудрость, импонировавшая моей расположенной к жалости натуре. В самом деле, я мог распознать в этой противоестественной истине мужество, способное оградить меня от самого себя.

– Ты прав, – откликнулся я, – если нас сцапают, не он загремит в тюрягу. Пусть сам выкручивается, коли хватит духу…

Произнося эти слова, я не только унижал самый ценный – хотя и скрытый – этап своей жизни, но и воплощал себя в блестящем образе бриллианта в этом городе ювелиров, во тьме себялюбивого одиночества, грани которого переливались. Мы дошли до места, где работала Сильвия, но было уже поздно, и она вернулась домой.[30]30
  Мы быстро ретировались, так как известно: если проститутки не стоят на «рабочих местах», значит, полиция где-то близко. В преступной среде говорят: «Там, где нет шлюх, шныряют легавые».


[Закрыть]
(На его женщину ирония не распространялась. Он говорил о ней без улыбки, но и без нежности.) Проституция в Бельгии не была столь упорядоченной, как во Франции, и любой «кот» мог, ничем не рискуя, жить со своей бабой. Мы со Стилитано направились в гостиницу. Он тактично не заводил разговора о наших планах, но принялся вспоминать нашу испанскую жизнь.

– Ты тогда здорово в меня втюрился.

– А сейчас?

– Сейчас? Ты что, все еще влюблен?

Мне кажется, он хотел убедиться в моей любви и в том, что ради него я брошу Армана. Было три-четыре часа ночи. Мы возвращались из страны, где много света и шума.

– Сильнее, чем прежде.

– Ты не шутишь?

Он улыбнулся и посмотрел на меня искоса, не сбавляя шага.

– Что-нибудь не так?

У Стилитано была жуткая улыбка. Его обычное стремление – особенно с той испанской поры – быть сильнее меня, взять верх над моим естеством и опорочить его заставило меня произнести слова, которые, даже сказанные спокойным тоном, прозвучали как вызов. Я должен был разъяснить, ясно выразить свое первое утверждение, сформулированное как условие задачи. На это разъяснение, а не на что-то другое должна была опираться моя нынешняя позиция.

– Все в порядке.

– В чем же дело? Ведь теперь я тебе больше нравлюсь.

– Я тебя уже не люблю.

– А!

Мы как раз проходили под аркой моста, через который проходила железная дорога. Окружавшая нас темнота сгустилась – Стилитано остановился и шагнул ко мне. Я не сдвинулся с места. Почти касаясь моих губ, он прошептал:

– Жан, мне нравится твоя наглость.

Несколько секунд мы молчали. Я испугался, что он сейчас вытащит нож, чтобы меня зарезать, и, скорее всего, я бы не стал защищаться. Но он улыбнулся:

– Дай-ка мне закурить.

Я достал из его кармана сигарету, чиркнул спичкой, глубоко затянулся и вложил сигарету в центр его губ. Ловким движением языка Стилитано передвинул ее в правый угол и, по-прежнему улыбаясь, сделал еще один шаг, рискуя опалить мне лицо, если я не отодвинусь. Моя безвольно висевшая рука сама собой потянулась к его телу: оно пришло в волнение. Стилитано улыбнулся, глядя мне в глаза. Видимо, он без труда удерживал дым в себе: когда он открыл рот, оттуда не показалось ни струйки. От всех его движений и от него самого исходила жестокость. В нем не было места нежности и туманной расплывчатости. Однако не так давно я видел его в унизительном положении. Ярмарочный аттракцион под названием «Дворец зеркал» представляет собой балаган с лабиринтом, перегороженным зеркалами – прозрачными, с оловянной амальгамой. Заплатив, вы входите туда, но главное – это выйти обратно. И вот вы начинаете отчаянно натыкаться на собственных двойников или на посетителей, отделенных от вас стеклом. Уличные зеваки наблюдают за поисками невидимого пути. (Сцена, которую я сейчас опишу, подсказала мне сюжет балета «Адамово зеркало».) Подходя к этому балагану – единственному на ярмарке, я увидел такое скопление народа, что сразу подумал: здесь что-то особенное. Все хохотали. В толпе я заметил Роже. Он уставился на лабиринт зеркал, и на его напряженном лице застыло трагическое выражение. Я сразу понял, что Стилитано, лишь один Стилитано попался, явно заблудившись в коридорах зеркал. Никто не слышал его, но по его движениям и гримасам было ясно, что он завывает от ярости. Он в бешенстве смотрел на толпу, которая со смехом глазела на него. Смотритель балагана оставался невозмутимым. Подобные сцены в порядке вещей. Стилитано был в одиночестве. Все остальные посетители уже выбрались. Внезапно странным образом мир омрачился. Тень, неожиданно упавшая на окружающие предметы и людей, была тенью моего одиночества перед этим отчаянием. Стилитано, уставший кричать и биться о зеркала и смирившийся с тем, что стал всеобщим посмешищем, присел на корточки, как бы отказываясь от поисков выхода. Я колебался, не зная, что мне делать: то ли уйти, то ли вступиться за него и разнести эту хрустальную темницу. Украдкой я взглянул на Роже: он по-прежнему не сводил со Стилитано глаз. Я подошел к нему ближе, его прямые мягкие волосы, разделенные посередине пробором, ниспадали двумя волнами на щеки и смыкались на губах. Голова Роже напоминала верхушки некоторых пальм. В его глазах стояли слезы.

Если кто-то обвинит меня в том, что я использую бутафорию, как-то: базарные балаганы, тюрьмы, цветы, кощунственные предметы, вокзалы, границы, опиум, моряков, порты, писсуары, траурные процессии, злачные места, дабы создавать из них посредственные мелодрамы и мешать поэзию с легковесной красивостью, что мне на это ответить? Я уже говорил, что люблю людей, которые не в ладах с законом, за одну лишь красоту их тел. Перечисленные аксессуары насыщены жестокостью и грубой силой мужчин. Женщины не прикасаются к ним. Лишь мужские движения вдыхают в них жизнь. Ярмарочные гулянья на севере созданы для высоких белокурых парней. Кроме них, там никто не бывает. К их рукам намертво прилипают девицы. Они-то и смеялись над Стилитано, попавшим в беду.

Роже решительно вошел в балаган. Мы решили, что он заблудится среди зеркал. Мы наблюдали за его резкими неторопливыми пируэтами, уверенными движениями, опущенными глазами: он ориентировался по земле, не столь коварной, как зеркала. Ведомый своей уверенностью, он добрался до Стилитано. Мы видели, как его губы зашевелились. Стилитано поднялся, мало-помалу обретая прежний апломб, и они вышли даже с каким-то триумфом. Раскованные, веселые, они продолжали гулянье, не заметив меня, и я вернулся домой один. Не воспоминание ли об унижении Стилитано приводило меня в такое волнение? Я знал, что он может удерживать в себе дым сигареты, и по мере ее угасания лишь мерцающий огонек будет свидетельством, что она все еще жива. При каждой затяжке его лицо озарялось. Мои пальцы, едва касающиеся его тела, чувствовали его нарастающее возбуждение.

– А это тебе нравится?

Я промолчал. Что я мог сказать? Он знал, что моя удаль только что произвела выстрел наугад. Он вынул левую руку из кармана и, обхватив меня за плечи, прижал к себе, а сигарета тем временем преграждала путь к его рту, оберегая от поцелуя. Послышались чьи-то шаги. Я выпалил скороговоркой:

– Я люблю тебя.

Мы оторвались друг от друга. Когда мы расстались у двери его отеля, было ясно, что я предоставлю ему все сведения об Армане.

Я вернулся домой и лег в постель. Я так и не научился ненавидеть своих любовников, даже когда они ненавидели или предавали меня. Перегородка отделяла меня от Армана, который спал с Робером, и я страдал от того, что другой занял мое место или что я оставался с ними и чувствовал себя одним из них; я завидовал им, но не испытывал ненависти. Мне кажется, что в тот вечер, сняв свой ремень, Арман не хлопал им, как бичом. Должно быть, Арман видел глубокую мужественную печаль Робера и, безусловно, выразительными жестами приказал ему подчиниться его желанию. Я еще больше убедился в силе Армана, проистекавшей из несчастья и мерзости. Его бумажные кружева были сделаны из того же зыбкого теста, несовместимого с вашей моралью, как и фокусы нищих. В них таился подвох, они были фальшивы, как фальшивые язвы, культи и слепота.

Эта книга не стремится стать произведением искусства, продолжающим одинокий путь в небесах, предметом, оторванным от автора и людей. Я мог бы описать свою минувшую жизнь в другом стиле, иными словами. Я придал ей характер героического эпоса в силу присущего мне лиризма. Желание быть последовательным вменяет мне в обязанность продолжать свою авантюру, не меняя стиля данного повествования. Оно поможет мне уточнить ориентиры, которые предъявляет мне прошлое; много раз я неловко вскрывал гнойники нищеты и преступление, которое было наказано. К ним-то я и буду тянуться. Не с явным желанием их потрогать, подобно святым католической церкви, а неторопливо, не пытаясь уклониться от тягот и мерзостей, сопутствующих этому жесту.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю