Текст книги "Дневник вора"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Я приписывал полицейским и ворам красоту, пусть их сияющие тела отомстят вам за презрение, которое вы к ним питаете. Крепкие мускулы и правильные черты лица были призваны прославить и воспеть презренные занятия моих друзей, внушить вам уважение к ним. Когда я встречал красивого паренька, меня охватывал ужас при мысли, что, возможно, его душа благородна, но я страдал, если в тщедушном теле обитала дрянная душонка. Я открещивался от честности, поскольку это ваш удел, но часто распознавал в себе ее ностальгические позывы. Мне приходилось бороться с ней как с искушением. Полицейские и преступники – самая мужественная эманация этого мира, хоть на нее и набрасывают завесу. Она сродни вашим срамным местам, которые тем не менее я, как и вы, зову благородными. Взаимные проклятия врагов выражают притворную ненависть, в которой я усматриваю нежность.
Иногда я встречался с ним в баре, прогуливался с ним по городу. Я мог вообразить себя неким коварным вором, который играет в открытую и флиртует с сыщиком, осторожно подтрунивает над ним и ожидает в ответ щипка. Мы не обменивались колкостями, дерзкими либо насмешливыми угрозами, кроме одной: он внезапно хватал меня за руку и решительно говорил:
– Пошли, я отведу тебя… – И нежным голосом, заливаясь смехом, добавлял: – Опрокинуть стопку.
У полицейских припасено немало подобных шуток, и Бернардини веселился вместе со мной.
Прощаясь с ним, я говорил: «Я убегаю».
Вероятно, он не придавал значения этой игре, но я был ею смущен. Я чувствовал, что проникаю в сокровенную сущность полиции. Видимо, я и в самом деле глубоко в нее угодил, раз один из полицейских в разговоре со мной подшучивал над своим ремеслом. Однако, как мне кажется, эта игра говорила нам о том, что наши роли бессмысленны, и мы отрешались от них, чтобы встретиться с улыбкой в нашей дружбе. В наших отношениях не было места брани. Я был его другом, стремясь стать самым близким другом, и раз сознавал, что мы не любим друг друга в наших основных ипостасях – полицейского и вора (именно это нас связывало), то мы оба понимали, что это чем-то похоже на противоположные электрические заряды, столкновение которых вызывает несравненную вспышку. Безусловно, я мог бы влюбиться в мужчину, столь же обаятельного, как Бернар, но, раз уж мне предоставили выбор, я предпочел бы жулику полицейского. Находясь с ним, я был покорен главным образом его великолепной статью, игрой мускулов, которые угадывались под одеждой, наконец, его незаурядными качествами, но когда я оставался один и раздумывал о нашей любви, то попадал под влияние ночной власти полиции («ночная» и «сумеречная» – вот эпитеты, которые напрашиваются применительно к ней. Как и все, полицейские одеваются в различные цвета, но когда я думаю о них, то их лица и одежда оказываются как бы в тени).
Как-то раз он попросил меня «сдать» ему приятелей. Согласившись, я понимал, что теперь мое чувство к нему станет сильнее, но вам не доведется ничего узнать об этом.
О судье обычно говорят, что он парит. В символическом искусстве Византийской империи, копирующем небесную иерархию, евнухи якобы воплощают ангелов. Мантия придает судье двойственность православной символики. Я уже упоминал о тягостном чувстве, которое внушают мне образы небожителей. То же самое и с судьями. Их одежда нелепа. Их нравы комичны. Размышляя о них, я выношу им приговор; меня беспокоит их ум. Как-то раз, представ перед судом за кражу, я сказал председателю по имени Рей:
– Не изволите ли вы уточнить (речь шла о том, чтобы установить факт подстрекательства со стороны платных полицейских осведомителей), о чем запрещается говорить в суде, и прежде всего не разрешите ли задать вам некоторые вопросы?
– Что? Ни в коем случае. Уголовный кодекс…
Он почуял опасность слишком гуманного отношения к преступнику. Это нанесло бы урон его неподкупности. Я расхохотался, глядя, как ускользает судья: он спешил укрыться под своей мантией. Над судьями не грех посмеяться, но не над сыщиками, руки которых приспособлены для того, чтобы брать преступников в тиски, а ноги – чтобы седлать и укрощать могучие мотоциклы. Я уважал полицию. Она способна убить. Не издалека и не по приказу, а по своей воле. Даже если она убивает по приказу, эти убийства тем не менее исходят от личной частной воли, предполагающей и принятие решения, и ответственность убийцы. Полицейских учат убивать. Я люблю эти зловещие, хотя и улыбчивые машины, предназначенные для труднейшей задачи – убийства. Точно так же тренировали Жава в Waffen СС. Для того чтобы он стал надежным телохранителем – Жава был затем телохранителем немецкого генерала, – его научили, как он рассказывал, искусству мгновенно пускать в ход кинжал, некоторым приемам дзюдо, умению обращаться с лассо и рукопашному бою. Свежеиспеченные полицейские выходят из таких школ, словно юные герои Диккенса, окончившие уличные школы карманников. Не раз имев дело с отрядами по борьбе с наркотиками и с отрядами дорожной полиции, я знаю о тупости инспекторов, и она меня не смущает. Так же как и плачевное уродство большинства из них. Эти уроды – не полицейские, еще нет, а лишь неловкое подражание идеальному насекомому. Вероятно, эти жалкие тщедушные особы – лишь бесчисленные вариации на пути к более совершенному виду, до которого возвышаются лишь отдельные редкие экземпляры. Однако я обожал полицейских не за их героические деяния – головокружительные преследования преступников, самопожертвование и некоторые поступки, которые приносят им популярность, – а за то, что они сидят в своих кабинетах, изучая карточки и досье. Следственные сводки на стенах, фотографии и приметы беглых преступников, содержимое картотеки правонарушителей, предметы в запечатанных пакетах создают атмосферу затаенной злобы и гнусной подлости, которой, и мне нравится это сознавать, дышат развращенные ею детины с разъеденным ею разумом. Именно перед этой полицией – заметьте, что мне все еще требуются ее отборные экземпляры, – я преклоняюсь. Широкие мясистые руки, продолжение их гибких и сильных тел, приученных к дракам, перебирали – с трогательно-грубой неловкостью – личные дела, отягощенные хитроумными вопросами. Из преступлений, в них описанных, я хотел бы узнать не самые блестящие, а самые темные, те, о которых говорят, что они гнусны, а их герои – бесцветны. В силу вызываемых ими нравственных сдвигов преступления порождают феерии: один из близнецов – убийца, когда его гильотинируют, умирает и второй; новорожденные, задушенные горячим хлебом; какая-нибудь изумительная находка в зловещем спектакле, затрудняющая раскрытие убийства; изумление преступника, который сбился с пути и возвращается назад, на место преступления, где его и задерживают; великодушие падающего снега, скрывающего побег вора; ветер, который заметает следы; грандиозные улики, найденные волей случая и жаждущие человеческой крови; вещи, которые ожесточаются против вас, и ваша находчивость в борьбе с их происками; тюрьмы хранят в себе столько же тайн, но здесь они были вырваны из душ, медленно, по кусочкам извлечены угрозами и страхом. Я завидовал инспектору Бернардини. Он мог достать из шкафчика какое-нибудь изнасилование или убийство, насытиться его кровью, раздуться, а затем пойти домой. Я не говорю, что он может развлекаться подобным образом, как при чтении детектива. Не развлекаться, а наоборот. Это значит – навлекать на себя самые неожиданные злополучные ситуации, взваливать на свои плечи наиболее унизительные признания, богаче которых нет. Но никогда не надо насмехаться над ними – они как ничто другое способны творить чудеса гордыни. Кажется, что трезвый симпатичный свидетель стольких тяжких признаний должен быть наделен огромным умом. Может быть, мои невероятные галантные похождения объясняются именно этими поисками. Чего только не было в недрах марсельской полиции! Однако я никогда не осмеливался попросить Бернара разрешить мне углубиться в них вместе с ним, а также позволить мне прочесть его донесения.
Я знал, что он встречается с некоторыми гангстерами из квартала возле оперного театра, а также с гангстерами, околачивающимися в барах на улице Сен-Санса. Сомневаясь во мне, он не познакомил меня ни с кем из них. Я ни разу не задавался вопросом, плохо ли любить полицейского.
В комнате одного приятеля, глядя на его кровать и буржуазную обстановку:
«Здесь-то я уж точно не смог бы заниматься любовью». Такое место парализует меня. Чтобы остановить на нем свой выбор, мне пришлось бы использовать такие свойства моей души, заняться столь далекими от любви делами, что моя жизнь лишилась бы всякого очарования. Любить мужчину – значит не только приходить в смятение от некоторых деталей, которые я называю ночными, ибо они образуют во мне темноту, под покровом которой я содрогаюсь (волосы, улыбка, глаза, большой палец, бедро, шерсть на груди), но и заставлять эти мелочи окутывать тенью все, что можно, распространять тень тени, то бишь сгущать этот мрак, расширять его владения и населять его чернотой. Меня волнует не только тело с его прикрасами, не одни лишь любовные игры, а продолжение каждого из этих проявлений эротики. Впрочем, эти качества слагаются лишь из того, что приносят им приключения, пережитые тем, кто ими отмечен, кто заключает в себе эти детали, в которых, как мне кажется, я нахожу ростки авантюр. Так, у каждой полосы темноты, из каждого парня я извлекал наиболее будоражащий образ, чтобы мое волнение нарастало, а из всех областей темноты – ночную вселенную, в которой тонул мой любовник. Разумеется, тот, в ком больше этих деталей, притягивает меня сильнее других. Извлекая из них все, что они способны дать, я продолжаю их с помощью головокружительных приключений, подтверждающих их любовную силу. Каждый из моих любовников создает роман ужасов. Эти ночные и рискованные приключения, куда я позволю себя увлечь моим сумрачным персонажам, вырабатывают эротический церемониал порой чрезвычайно долгого спаривания.
У Бернардини было множество таких роскошных деталей, чем, по-видимому, объяснялась его удивительная карьера в полиции, которая придавала им смысл, а также оправдывала их. Через несколько недель я покинул Марсель, где мои многочисленные жертвы угрожали мне и выражали недовольство. Надо мной нависла угроза.
– Если бы тебе приказали меня задержать, ты пошел бы на это? – спросил я у Бернара.
Он колебался не более шести секунд. Прищурив один глаз, он ответил:
– Я постарался бы уклониться. И попросил бы об этом товарища.
Подобная подлость не возмущает меня, а лишь усиливает мое чувство к нему. Тем не менее я покинул его и поехал в Париж. Я успокоился. Эта короткая связь с полицейским, любовь, которую я к нему питал, и переплетение наших таких разных судеб меня очистило. Передохнув, избавившись на время от шлаков желания, я чувствовал себя свободным и чистым, готовым к легкому прыжку. Впоследствии, лет через пятнадцать-шестнадцать, когда я влюблюсь в сына полицейского, я попытаюсь сделать его преступником.
(Мальчику двадцать лет. Его зовут Пьер Фьевр. Он написал мне, чтобы я купил ему мотоцикл. Немного ниже я поведаю, в чем заключалась его роль.)
Теперь Арман отдавал мне половину нашей добычи. Он требовал, чтобы я обрел некоторую независимость, и хотел, чтобы у меня была отдельная комната. Видимо, из осторожности, ибо, хотя он и оберегал меня, тучи надо мной все сгущались, он выбрал комнату в другой гостинице, на другой улице. Около полудня я приходил к нему, и мы разрабатывали план вечернего ограбления. Затем мы вместе обедали. Он продолжал заниматься торговлей опиумом (Стилитано тоже вносил в это свою лепту).
Я был бы рад, если бы моя любовь к Арману не приняла такой размах; я задаюсь вопросом, мог ли он ее не заметить? Его близость сводила меня с ума. Когда он уходил, я умирал от тревоги. Ограбив очередную жертву, мы просиживали с ним часок в каком-нибудь баре, но что было потом? Я не знал, как он проводит ночи, и ревновал его ко всем молодым портовым бродягам.
Наконец как-то раз, в довершение всего, Робер грубо заявил Арману со смехом:
– Ты что, думаешь, мне нечего о тебе рассказать?
– Что же ты можешь такого сказать?
– Как что, ведь у меня есть на тебя кое-какие права.
– У тебя, шлюшка?
Робер расхохотался:
– Вот именно. Потому что я – шлюшка. Я – твоя жена, вот так.
Он произнес эти слова без смущения и бахвальства, лукаво подмигнув мне. Я ждал, что Арман ударит его или так осадит, что Робер заткнется, но он только улыбнулся. Казалось, ему не претили ни фамильярность, ни пассивность парнишки. Я уверен, что, если бы я вел себя таким образом, он бы рассвирепел. Так я узнал об их связи. Возможно, Арман ценил меня как друга, но я предпочел бы стать его единственной любовницей.
Однажды вечером Арман поджидал меня, прислонившись к двери в позе охраняющего сады янычара. Я задержался на час, уверенный, что он накричит на меня, возможно, даже ударит, и мне было страшно. Я увидал его снизу, с последней или предпоследней ступеньки лестницы – он стоял надо мной, голый по пояс; его широкие голубые полотняные брюки, закрывающие ступни, казалось, служили подставкой не для туловища, а для скрещенных рук. Возможно, над ними возвышалась голова, но я видел только руки Армана – крепкие, мускулистые, с литым узором бурой плоти; на одной из них красовалась тонкая татуировка, изображающая мечеть с минаретом, башню и покосившуюся от самума пальму. На руки с затылка ниспадал волнами длинный кисейный бежевый шарф, каким прикрывают головы от песка легионеры или солдаты колониальных войск. Его бицепсы, прижатые к грудным мышцам, которых не было за ними видно, резко очерчены. Эти руки жили собственной жизнью, похоже, они были гербовым щитом, защищавшим Армана, его скульптурным оружием.
Головокружительная или неторопливая медитация о планетах, светилах, туманностях и галактиках никогда не позволит мне вместить в себя весь мир и никогда не заставит меня с этим смириться: я теряюсь перед Вселенной, но меня утешает обыкновенный признак доблестной мужественности. Тревожные мысли и переживания уходят прочь. Моя нежность – ее самое дивное воплощение в мраморе и золоте не стоит телесной модели – увешивает эту силу браслетами из овсюга. Страх опоздания, заставлявший меня содрогаться, безусловно, усиливал мое волнение и позволял мне проникнуть в его суть. Странное переплетение рук не защищало обнаженного воина, а несло в себе напоминание об африканских походах. Наконец, меня приводила в трепет татуировка – башня и минарет, напоминавшие о разлуке со Стилитано, когда я созерцал отражавшийся в море Кадис. Я прошел мимо. Арман не шелохнулся.
– Я опоздал.
Я не решался смотреть на его руки. Они были настолько сильны, что я засомневался, не ошибся ли я, обращаясь лишь к его глазам и устам. Эти руки или то, что они выражали, были реальны, пока они сплетались в витой узор перед торсом борца. Вместе с этим узором исчезнет и самая глубинная, самая подлинная реальность Армана.
Сегодня я понимаю, что мне было стыдно разглядывать эти бугры мышц, ибо в них раскрывалась сущность Армана. Если королевское знамя появляется в руках скачущего всадника, мы приходим в волнение и спешим обнажить голову, если же король несет его сам, мы испытываем гнетущее чувство. Кратчайший путь, который предлагает символ, появляясь в руках того, кого он должен обозначать, создает и разрушает преграду между смыслом слова и понятием, которое оно выражало. (И все осложнялось тем, что туловище было покрыто витым узором!)
– Я старался успеть изо всех сил, но я опоздал не по своей вине.
Арман молчал. По-прежнему стоя у двери, он повернулся всем корпусом вокруг своей оси. Подобно воротам храма.
(Цель этого повествования – приукрасить мои былые приключения, то есть извлечь из них красоту, выявить в них то, что послужит сегодня источником вдохновения – единственным свидетельством этой красоты.)
Его руки по-прежнему оставались скрещенными. Арман застыл как изваяние, как символ Равнодушия. Предвестник грозного оружия, которое не спешило заявить о себе, таясь за голубой тканью брюк, его руки воскрешали в памяти ночь – их янтарный цвет, масть, эротическая масса (однажды вечером, когда он лежал в постели, я исследовал его сложенные на груди руки своим членом, подобно тому, как слепой распознает на ощупь лицо, и он не посмел рассердиться), но главным образом голубая татуировка зажигали на небе первые звезды. У подножия этой мечети, прислонившись к покосившейся пальме, какой-то легионер нередко поджидал меня на закате в той же безучастной и властной позе. Казалось, он стережет невидимый клад, и сегодня я думаю, что он оберегал от нашей любви свою безупречную девственность. Он был старше меня. Он всегда первым являлся на свидание в сады Мекнеса. С блуждающим взглядом – или взирая на ясную мечту? – он покуривал сигарету. Не позволяя ему сделать и шага (он здоровался со мной сквозь зубы и никогда не подавал мне руки), я доставлял ему удовольствие, которого он ждал, поправлял штаны и уходил. Мне хотелось, чтобы он сжал меня в своих объятиях.
Созерцание рук Армана, как мне кажется, было в тот вечер единственным откликом на все мои метафизические волнения. Они заслоняли, уничтожали Армана, который тем не менее становился более реальным и деятельным, поскольку был главной фигурой герба.
Вообще-то у меня остались довольно неясные воспоминания, разве что о том, как Арман влепил мне две-три пощечины; было бы нечестно это от вас скрывать. Он не допускал, чтобы я заставлял его ждать хотя бы миг. Быть может, он боялся, что я исчезну навсегда. В течение нескольких дней я притворялся, что смотрю на его ссоры с Робером сквозь пальцы, втайне страдая от любви, досады и ярости. Сегодня я, возможно, избавился бы от подобной тоски, способствуя совокуплению двух любимых мною мужчин: одного я любил за силу, второго – за грацию. Такое милосердие, ныне привычное моему сердцу, позволило бы мне помочь счастью не двух людей, а более совершенных существ, воплощающих силу и красоту. Если два эти качества не могут соединиться во мне, пусть моя доброта, выйдя за рамки моего тела, завяжет безукоризненный узел любви.
У меня были кое-какие сбережения. Не сказав никому ни слова – ни Стилитано, ни Арману, ни Сильвии и Роберу, – я сел в поезд и вернулся во Францию.
В лесах Мобежа я осознал, что страна, которую я с таким трудом покидал, обольстительный край, по которому я неожиданно, пересекая последнюю границу, испытал ностальгию, тождественна сияющей доброте Армана, слагавшейся из тех элементов, которые, будучи вывернутыми наизнанку, составляли его жестокость.
Если не произойдет событие такого значения, что по сравнению с ним мое литературное творчество покажется нелепым и мне потребуется новый язык, чтобы обуздать новую напасть, эта книга станет последней. Я жду, что небо свалится мне на голову. Святость заключается в том, чтобы извлечь выгоду из страдания. В том, чтобы заставить дьявола быть Богом. В том, чтобы снискать признательность зла. Пять лет я писал книги: я могу сказать, что это доставляло мне удовольствие, но я покончил с этим занятием. Благодаря творчеству я получил то, к чему стремился. То, что стало для меня уроком и будет служить ориентиром, заключается не в том, что я пережил, а в манере изложения данных событий. Не в анекдотах, а в произведении искусства. Не в моей жизни, а в ее толковании. Язык предоставляет мне возможность оживить, выразить ее, рассказать о ней. Воплотить в жизнь мой миф. Я знаю, чего хочу. Я знаю, куда иду. Дальнейшие главы (значительное количество которых утеряно) последуют бессистемно.
(Под мифом я подразумеваю не более или менее обманчивое представление, которое получит обо мне читатель, усвоивший мое имя, а соответствие моей предстоящей жизни определенному мнению, которое я сам и другие могут о ней составить по окончании повествования. Останется выяснить, заключается ли воплощение моего мифа в как можно более бесшабашной жизни в преступной среде.)
На улице я до того боюсь, что меня узнает какой-нибудь полицейский, что сознательно прячусь в самом себе. Стоит наиболее важной части моего «я» затаиться в самом сокровенном укрытии (в каком-нибудь укромном уголке в недрах моего тела, где я всегда начеку, откуда наблюдаю, мерцая свечой), как мне уже ничего не страшно. Я опрометчиво полагаю, что мое тело начисто лишено примет, кажется пустым, и его нельзя опознать; из моего образа ушло все: глаза, пальцы, из которых улетучились нервные тики, так что полицейские видят, как по тротуару бок о бок с ними бредет пустая ракушка, лишенная своего содержимого – человека. Однако когда я иду по тихой улице, пламя внутри меня разгорается, проникает в мои конечности, поднимается до лица и опаляет его сходством со мной.
Я совершаю неосторожные поступки: разъезжаю в угнанных автомобилях, прохожу мимо лавок, которые грабил, предъявляю фальшивые документы. Я чувствую, что очень скоро все будет кончено. Мои глупости слишком серьезны, и я знаю, что из малейшей ошибки вылетит моя гибель на сияющих крыльях.[27]27
Кто же помешает моему уничтожению? Сказав о гибели, я не могу не вспомнить об одном сне: меня преследовал паровоз. Я бежал по железнодорожному полотну. Позади я слышал прерывистое дыхание машины. Сойдя с рельсов, я побежал по полю. Грозный паровоз продолжал гнаться за мной, но внезапно он учтиво остановился перед деревянным шлагбаумом, в котором я узнал ограду на лугу, принадлежавшему моим приемным родителям; там, ребенком, я пас коров. Пересказывая этот сон приятелю, я сказал: «…поезд остановился перед шлагбаумом моего детства…»
[Закрыть] Но хотя я жду несчастья как милости, я недаром изощряюсь в играх, привычных этому миру. Я хочу воплотить себя в редчайшей из судеб. Я смутно вижу, какой она будет, но она предстает передо мной не в виде изящной кривой, изогнутой в сторону вечера; в моих мечтах она наделена невиданной красотой из-за опасности, которая терзает, сотрясает и разрушает ее. О, сделайте так, чтобы я состоял из сплошной красоты! Я пойду вперед стремительно или неторопливо, но я решусь на то, на что нужно решиться. Я сорву все покровы, чехлы падут и сгорят в огне, и однажды вечером я появлюсь на ладони вашей руки, невозмутимый, прозрачный, как стеклянная статуэтка. Тогда вы узрите меня. И окружающий мир померкнет.
По весомости средств, по великолепию материалов, пущенных в ход для того, чтобы поэт приблизился к людям, я сужу, до чего же он отдалился от них. Предельная степень падения подвигла его на этот каторжный труд. Мое отчаяние было вызвано моим падением. И в том же отчаянии таились сила и средство, чтобы его уничтожить. Но если прекраснейшее творение нуждается в величайшем отчаянии, поэт обязан любить людей, чтобы совершить такой рывок. И для того чтобы он оказался удачным. Люди резонно чураются серьезного произведения, если оно – крик души человека, чудовищно погрязшего в собственном «я».
По весомости средств, которые мне нужны, чтобы отбросить вас от себя, посудите, какую нежность я к вам питаю. Оцените, до чего же я вас люблю, по баррикадам, которые я сооружаю в своей жизни и в творчестве (поскольку произведению искусства надлежит быть лишь свидетельством святости, святость должна быть реальной, не только чтобы оплодотворить мой труд, но и для того, чтобы я смог опереться на творение, укрепленное святостью, для более значительного прыжка в неизвестность), чтобы ваше дыхание (я крайне подвержен порче) не смогло меня осквернить. Моя нежность сделана из хрупкого вещества. А людское дыхание замутняет методы поиска нового рая. Я заставлю признать зло в невинном обличье, даже если эта попытка будет стоить мне гордости, чести и жизни.
Творчество – отнюдь не легкомысленная игра. Творец ввязался в ужасную авантюру, решив пойти до конца дорогой опасностей, выпавших на долю его созданий. Нельзя представить себе творения, в основе которого не была бы заложена любовь. Можно ли ставить лицом к лицу с собой равную себе силу, то, что следует презирать либо ненавидеть? Но в таком случае творец возьмет на себя тяжесть грехов своих героев. Иисус стал человеком. Его ждет искупление. Затем, как и Бог, сотворив людей, он избавляет их от грехов: его бичуют, плюют ему в лицо, над ним насмехаются, его распинают. Вот в чем смысл изречения: «Он страдает в плоти своей». Оставим в покое теологов. «Взять на себя тяжесть людского греха» в точности означает: изведать силу и следствие всех грехов, согласиться со злом. Всякий творец должен взвалить на свои плечи – это слишком слабо сказано, – сродниться с ним до такой степени, чтобы созданное им зло, которое его герои выбирают по собственному желанию, стало кровью, пульсирующей в его сосудах. Мы стремимся усмотреть в этом одно из многочисленных проявлений благородного мифа о Сотворении и Искуплении. Даруя своим персонажам свободу воли, свободу распоряжаться собой, всякий творец надеется в глубине души, что они предпочтут Добро. Так же, как всякий любовник тешит себя надеждой, что он любим без корысти.
Я хочу на миг сосредоточить внимание на высшем счастье, заключенном в отчаянии, когда человек неожиданно остается один на один с собственной непредвиденной гибелью, когда он присутствует при неумолимом уничтожении своего творения и самого себя. Я отдал бы все сокровища мира – они и вправду стоят того, – чтобы очутиться в безнадежном, неведомом положении и чтобы никто не знал, что я его испытал. Одинокий Гитлер в бункере своего дворца, без сомнения, пережил в последние минуты разгрома Германии подобный миг чистейшего озарения: хрупкую и надежную ясность – сознание собственного краха.
Моя гордость зарделась румянцем моего стыда.
Хотя моя цель – святость, я не могу сказать, в чем она состоит. Исходной точкой служит для меня само слово, обозначающее состояние, наиболее близкое к духовному совершенству. О нем мне тоже ничего не известно, разве только то, что без него моя жизнь была бы напрасной. Не в силах дать удачное определение святости – так же, как и красоты, – я стремлюсь создавать ее каждый миг, то есть стараюсь, чтобы все мои действия направляли меня к сей неведомой цели. Пусть же каждый мой шаг будет отмечен стремлением к святости, до тех пор, пока я не засияю так, что люди скажут: «Это святой» или, скорее всего: «Это был святой». Я бреду на ощупь, как слепой. Методы достижения святости еще не созданы. Наугад, руководствуясь лишь уверенностью в том, что это благое дело, я совершаю движения, которые ведут меня к ней. Может быть, она достижима с помощью математики, но я опасаюсь, что таким образом обретают лишь доступную, выхолощенную святость с уже апробированными формами, одним словом, академическую святость. Это значит обрести подобие святости. Руководствуясь простейшими нравственными и религиозными принципами, святой добивается своей цели, лишь когда отказывается от них. Подобно красоте, а также поэзии, с которыми я ее сравниваю, святость необычна. Ее выражение самобытно. Однако я считаю, что она покоится исключительно на отрешенности. Следовательно, я сравниваю ее также и со свободой. Но я хочу стать святым главным образом потому, что это слово означает высочайшее положение человека, и я сделаю все, чтобы его достичь. Я воспользуюсь своей гордостью и пожертвую ею ради святости.
Трагедия – это радостный миг. Чувство радости может выразиться в улыбке, в ликовании лица и тела. Герою не ведома значимость трагической темы. Он не должен ее лицезреть, даже если смутно ее предвидел. Равнодушие присуще ему от рождения. На балах в рабочих предместьях встречаются серьезные молодые люди, безразличные к музыке; они скорее дирижируют ею, а не воспринимают ее. Другие весело роняют в девушек сифилис, подобранный в одной из них же; невозмутимо, с улыбкой на лицах, они движутся к распаду собственных тел, о котором возвещают восковые фигуры лачуг. Если герой идет на смерть – к неизбежной развязке, – он идет с открытым сердцем, как навстречу если не счастью, то наиболее совершенному, то есть счастливому самовыражению. Герой не станет корчить гримас при героической смерти. Лишь она, эта смерть, делает из него героя, будучи состоянием, к которому отчаянно стремятся посредственности; она – это слава и, наконец (сама смерть и нагнетение видимых неудач, которые к ней ведут), – венец предрасположенной к ней судьбы, но в первую очередь – это взгляд нашего отражения в идеальном зеркале, которое являет нас в вечном сиянии (до тех пор пока не померкнет сей свет, названный нашим именем).
Висок кровоточил. Двое солдат только что подрались из-за чего-то, о чем они давно позабыли; тот, что помоложе, упал с виском, рассеченным чугунным кулаком, а другой смотрел, как стекавшая кровь превращается в букетики примул. Это цветение быстро распространилось, перекинулось на лицо, которое моментально покрылось множеством таких же мелких цветков, нежных и фиолетовых, как вино, которым блюют солдаты. В конце концов все тело юноши, валявшееся в пыли, стало пригорком, усыпанным настолько большими примулами, что они вполне могли сойти за маргаритки, в которых гуляет ветер. Лишь одна рука пока была видна и дергалась, но ветер не оставлял в покое растения. Вскоре победителю осталась видна только кисть, неловко махавшая ему в знак прощения и безнадежно утраченной дружбы. Эта кисть в свою очередь исчезла в цветущем гумусе. Ветер медленно и нехотя стих. Небо помрачнело, высветив глаз жестокого солдата-убийцы. Он не плакал. Он уселся на кургане, в который превратился его друг. Ветер налетел снова, но уже не столь яростно. Солдат отбросил волосы, упавшие на глаза, и улегся. Он заснул.
Улыбка трагедии также вызвана своего рода юмором по отношению к богам. Герой трагедии тактично подшучивает над своей судьбой. Он проделывает это столь нежно, что мишенью его шуток на сей раз становятся не люди, а боги.
Уже судимый за воровство, я могу получить новый срок без всяких улик, по одному лишь обвинению или подозрению. Закон считает меня способным на преступление. Опасность подстерегает меня не только во время кражи, но и в каждый миг бытия, потому что я воровал. Смутная тревога окутывает мою жизнь туманом, отягчает и в то же время облегчает ее. Чтобы сохранить ясность и остроту моих глаз, мое сознание должно контролировать каждый мой шаг, чтобы я смог моментально изменить его смысл, скорректировать его направление. Эта тревога не дает мне уснуть. Она держит меня в позе белки, изумленно застывшей на лужайке. Но тревога и подхватывает меня как вихрь, кружит мне голову, заставляя ее гудеть, и толкает меня во мрак, где я прижимаюсь к земле, услышав под листьями, как земля отзывается на чьи-то шаги.
В древности Меркурий якобы был богом воров, поэтому они знали, к кому им обращаться. У нас же нет никого. Возможно, было бы логично молиться дьяволу, но ни один из воров по-настоящему не отважится на это. Вступить с ним в сделку – значит зайти чересчур далеко, ведь он восстал против Бога, который, как всем известно, в итоге стал победителем. Даже убийца не решится молиться дьяволу.

![Книга За ш[т]орами автора Галина Шаульская](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-za-shtorami-351885.jpg)






