Текст книги "Дневник вора"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Чтобы порвать с Люсьеном, я утоплю этот взрыв в лавине несчастий и буду думать, что именно она унесла малыша. Он будет кружиться соломинкой в воронке торнадо. Узнав, кто наслал на него беду, он возненавидит меня, но эта ненависть оставит меня равнодушным. Угрызениям совести и упрекам его прекрасных глаз будет не под силу меня взволновать, ибо я окажусь во власти отчаянной скорби. Я лишусь вещей куда более дорогих моему сердцу, чем Люсьен, но не настолько дорогих, как мои угрызения совести. Поэтому я охотно убил бы Люсьена, чтобы похоронить мой стыд под роскошным саваном преступления. Увы, религиозный страх и удерживает меня от убийства, и приближает меня к нему. Этот страх рискует сделать из меня священника, превратить в жертву Бога. Чтобы разрушить притягательную силу убийства, мне, быть может, достаточно довести ее до предела, практически обосновав злодеяние. Я сумел бы убить человека за несколько миллионов. Вес золота может оказаться тяжелее веса убийства.
Догадывался ли об этом бывший боксер Лёду? Убив сообщника из мести, он устраивает в его комнате беспорядок, чтобы создать видимость ограбления, берет со стола пятифранковую купюру и объясняет своей удивленной подруге:
– Я сохраню эти деньги как талисман. Никто не скажет, что я убил не ради наживы.
Довольно быстро я обрету присутствие духа. Размышляя об этом, не следует позволять своим векам и ноздрям принимать трагический вид, а надо обдумывать план преступления непринужденно, широко распахнув глаза и наморщив лоб как бы от наивысшего изумления и восторга. Тогда ни угрызения совести, ни преждевременное страдание не смогут поселиться в уголках ваших глаз или выбить почву у вас из-под ног. Насмешливая улыбка, нежный мотив, насвистываемый сквозь зубы, чуть-чуть иронии в пальцах, вынимающих сигарету, сумеют восстановить связь с унынием в моем дьявольском одиночестве (если только я не полюблю какого-нибудь убийцу, которому присущи и этот жест, и эта улыбка, и этот нежный мотив). Похитив кольцо Б.Р., я задался вопросом: а вдруг он об этом узнает? Я продал кольцо кому-то из его знакомых!
Я представляю (ибо Люсьен любит меня) его горе и мой стыд.
Итак, я предусматриваю худший из вариантов: смерть. Его смерть.
Я видел на бульваре Османна, как задержали грабителей. Удирая из магазина, один из них попытался выбраться через витрину. Засыпав свой арест грудой осколков, рассчитывал ли он таким образом придать ему значимость, в которой будет отказано предшествовавшему деянию – ограблению?
Он торопился окружить себя кровавым, поражающим, наводящим трепет триумфом, даже в центре которого он остался бы жалким. Преступник прославляет свой подвиг. Он хочет исчезнуть под этим великолепием, раствориться в грандиозном спектакле, поставленном судьбой. В то время как он разлагает свое преступление на тугие мгновения, оно расчленяет его.
«Что мне людские обиды, когда моя кровь…»
Разве мог бы я, не краснея, восхищаться прекрасными преступниками, если бы не знал их сущности? Раз они, к своему несчастью, украсили столько стихотворений, я хочу им помочь. Художник, использующий преступление в своих целях, совершает кощунство. Кто-то рискует жизнью и честью для того, чтобы стать канвой в сочинении какого-то дилетанта. Будь то воображаемый герой, его образ был подсказан живым человеком. Я отказываюсь упиваться его страданиями, если не разделил их с ним. Прежде всего, я навлеку на себя презрение и осуждение окружающих. Я отношусь с недоверием к святости Венсана де Поля. Он должен был согласиться совершить преступление вместо каторжника, кандалы которого он надел на себя.
Тон этой книги рискует шокировать лучшие, а не худшие умы. Я не ищу скандала. Я составляю свои заметки для небольшой группы молодых людей. Мне бы хотелось, чтобы они рассматривали их как руководство по наиболее тернистой аскезе. Это болезненный опыт, и я еще не исчерпал его до конца. Не беда, что его исходной точкой была романтическая мечта, ибо я подхожу к нему с той же неукоснительной точностью, как и к математической задаче; ибо я извлекаю из него материалы, необходимые для создания произведения искусства либо для достижения нравственного совершенства (может быть, для истребления этих материалов, для их искоренения), родственного той святости, которая все еще прекраснейшее для меня слово человеческого языка.
Ограниченный миром, против которого я восстаю, изрезанный им, я стану более красивым и блестящим, когда углы, которые меня ранят и придают мне форму, станут острее и ужаснее – мои зубцы.
Нельзя останавливаться на полпути. Какой бы ни была исходная точка, финал будет прекрасным. Любое действие постыдно лишь в том случае, если оно не закончено.
Как только я повернул голову, мой взор был ослеплен серым треугольником, образованным ногами убийцы, одна нога которого опиралась на небольшой выступ стены, а другая оставалась неподвижной в пыли внутреннего двора тюрьмы. Эти ноги были обтянуты грубой жесткой унылой шерстяной тканью. Затем я снова ослеп: перестав жевать стебель белой розы, которую держал в зубах, я невзначай уронил ее (возможно, бросил в лицо одного из жуликов), и она с невиданной ловкостью зацепилась за ширинку, строгий угол серой ткани. Это простое движение ускользнуло от надзирателя. Оно ускользнуло даже от других заключенных и от убийцы, который почувствовал лишь легчайшее прикосновение. Когда он взглянул на свои штаны, его лицо покрылось краской стыда. Принял ли он ее за плевок или след некоего наслаждения, которым он был награжден потому, что в этот миг находился под безоблачным небом Франции? Одним словом, побагровев, он небрежным жестом, пытаясь скрыть свой позор, сорвал нелепую розу, украдкой зацепившуюся кончиком одного из шипов, и засунул ее в карман.
Святость для меня – не состояние, а нравственное деяние, ведущее к ней. Это идеальная точка нравственности, о которой мне нечего сказать, ибо она ускользает от меня. Она удаляется, лишь только я приближаюсь к ней. Я жажду и опасаюсь ее. Это деяние может оказаться нелепым. Однако хотя оно и мучительно, веселья ему не занимать. Оно похоже на дурочку. Нелепым образом оно преображается в Каролинку, задирающую юбки и визжащую от восторга.
Я возвожу в высочайшую добродетель не столько одиночество, сколько самопожертвование. Эта добродетель носит преимущественно созидательный характер. Должно быть, над ней тяготеет проклятие. Стоит ли удивляться, коль скоро я заявляю, что преступление утверждает мою нравственную силу?
Когда наконец я сумею проникнуть в глубь образа, стать светом, который доносит его до ваших глаз? Когда же я окажусь в сердце поэзии?
Я могу заблудиться, перепутав святость с одиночеством. Но благодаря этой фразе не рискую ли я вновь придать святости христианский смысл, который я стремлюсь у нее отнять?
Поиск ясности, возможно, напрасен. Ее обретение сулит покой. Улыбка, из которой исчезнут и «я», и «вы», станет невозмутимой улыбкой, взирающей на окружающий мир.
В день моего прибытия в Сантэ – для очередной отсидки – я предстал перед ее начальником за то, что, проходя по коридору, увидел в окошке камеры приятеля и перекинулся с ним несколькими словами. В наказание меня тут же упекли в карцер на две недели. Через три дня служитель передал мне окурки, присланные обитателями камеры, до которой я еще не успел добраться, но где меня уже любили. Выйдя из карцера, я поблагодарил их. Ги сказал:
– Мы поняли, что прислали новенького: на двери было написано – Жене. Мы знали, кто такой Жене. Ты все не появлялся. Мы решили, что ты в карцере, и передали тебе чинарики.
Поскольку мое имя значилось в списках сидевших в этой камере заключенных, ее обитатели проявили солидарность с человеком, наказанным за проступок, к которому они не имели ни малейшего отношения. Ги, этот белокурый кудрявый подросток, был душой камеры, ее неподкупной совестью и суровым судьей. Всякий раз, когда он обращался ко мне, я понимал смысл странного выражения: «Разрядить парабеллум в кишки».
Он был задержан полицией. Я оказался свидетелем следующего диалога:
– Ты совершил ограбление на Фламандской улице?
– Нет, не я.
– Ты. Консьержка тебя узнала.
– Значит, у этого типа такая же рожа, как у меня.
– Она говорит, что его зовут Ги.
– Значит, у этого типа такая же рожа и такое же имя, как у меня.
– Она узнала твои шмотки.
– Значит, у него такая же рожа, такое же имя и такие же шмотки, как у меня.
– И твои волосы.
– Значит, у него такая же рожа, такое же имя, такие же шмотки и волосы, как у меня.
– Мы обнаружили твои отпечатки пальцев.
– Значит, у него такая же рожа, такое же имя, такие же шмотки, волосы и отпечатки пальцев, как у меня.
– Долго это еще будет продолжаться?
– До упора.
– Ты совершил ограбление.
– Нет, это не я.
Я получил от него письмо, в котором есть такие фразы (я все еще сидел в тюрьме Сантэ): «Милый Жанно, я сейчас на мели и не могу прислать тебе передачу. У меня не осталось ни гроша, но я хочу сказать тебе одну вещь, которая, я надеюсь, доставит тебе удовольствие. Дело в том, что я впервые попробовал трухать, думая о тебе, и я кончил. По крайней мере ты можешь быть уверен, что на воле есть кореш, который думает о тебе…»
Порой я упрекаю его за то, что он фамильярничает с инспектором Ришардо. Я пытаюсь ему втолковать, что полицейский подлее стукача, но Ги пропускает мои слова мимо ушей. Он семенит по улице мелкими шажками. Расстегнутый ворот шелковой рубашки мягко облегает его шею, на нем ладно сидит отлично сшитый пиджак; он высоко держит голову и, глядя прямо перед собой, сурово озирает унылую хмурую улицу Барбеса, где какой-нибудь «кот», притаившийся за занавеской в меблированных комнатах, может его заприметить.
– Да, в сущности, ты прав, – откликается он. – Все они сволочи.
Минуту спустя, когда я думаю, что он уже позабыл о своих словах (и действительно, некоторое время он ни о чем не думал, поигрывая серебряной цепочкой, либо ждал, когда в его голове образуется пустота, чтобы эта мысль нашла себе место), он бормочет:
– И все-таки легавый – это что-то особенное.
– Вот как! Ты уверен?
Несмотря на все мои аргументы, с помощью которых я пытаюсь сравнить полицейского со стукачом и заклеймить первого более сурово, я чувствую то же, что и Ги, но не признаюсь ему в этом. Я люблю, да, в глубине души я люблю полицию. Я не стану рассказывать ему о волнении, которое я испытывал, проходя в Марселе мимо полицейской столовой на бульваре Бельзюнс. В столовой было полно марсельских сыщиков в форме и штатском. Она притягивала меня как магнит. Там вились змеи, терлись друг о друга в дружеском кругу, не разобщенные, а скорее спаянные своей подлостью.
Ги невозмутимо шагает рядом со мной. Знает ли он, что линии его рта слишком неопределенны? Они придают его лицу детскую миловидность. Он перекрасился в темный цвет. Он хочет сойти за корсиканца, и сам в это поверит, незаметно войдя в азарт игры. Я подозреваю, что он любит румяна.
– Я в розыске, – говорит он.
Жизнь вора – непрерывная цепь коротких, но страстных движений. Каждый жест, исходящий из обожженного нутра, исполнен страдания и внушает жалость. Лишь после кражи, с помощью книг вор прославляет свое деяние. Удача играет гимн в его теле, и этому гимну вторят уста. Каждый провал приводит в восторг его тоску. Видя, как я улыбаюсь и пожимаю плечами, Ги говорит:
– Я выгляжу слишком молодо, с другими ворами надо казаться мужчиной.
Я восхищаюсь его несгибаемой волей. Малейший смешок, говорит он мне, может его погубить. Я испытываю к нему такую же жалость, как и ко льву, которого укротитель гоняет по натянутому канату.
Я мало говорю об Армане, поскольку стыдливость не позволяет мне этого, а может быть, мне не хватает слов, чтобы рассказать, кем и чем он был для меня, точно передать важность его авторитета. Мне кажется, что его доброта была той стихией, в которой мои тайные (постыдные) качества находили себе оправдание.
Только покинув его и воздвигнув между нами барьер, я оценил его по-настоящему. Он показался мне умным. Другими словами, он решился нарушить законы морали, не неосознанно, с удручающей легкостью не ведающих о них парней, а, напротив, ценой величайших усилий, понимая, что теряет бесценный клад и что вместо своей утраты создаст нечто более неоценимое.
Гангстеры международной банды сдались полиции «без всякого сопротивления, как трусы», писали бельгийские газеты. Мы узнали об этом однажды вечером в баре, и каждый высказал свое мнение.
– Они – лопухи, – сказал Робер. – Ты так не считаешь?
Стилитано промолчал. В моем присутствии он не решался рассуждать о трусости или отваге.
– Ты молчишь, ты думаешь по-другому? Они утверждают, что провернули колоссальные дела – налеты на банки, поезда, и вдруг дали фараонам себя сцапать. Они могли бы защищаться до последнего патрона. Во всяком случае, их шансы не так уж плохи, потому что их собираются выдать Франции, которая их затребовала. Там им скостят срок. Я бы на их месте…
– А ты, ты действуешь мне на нервы!
Неожиданно Арман разозлился. Его взгляд выражал возмущение.
Притихнув, Робер спросил:
– Ты что, не согласен?
– В твои годы я сделал побольше твоего, но не осуждал людей, особенно тех, которые погорели. Для них существует кое-что поважнее, чем суд. Тебе еще рано об этом говорить.
Этот спокойный тон придал Роберу храбрости. Он рискнул возразить:
– И все-таки они сдрейфили. Если они вели себя так, как рассказывают…
– Ах ты, гаденыш паршивый, они сдрейфили именно потому, что вели себя так, как рассказывают. Ты знаешь, чего они хотели? Ну что, знаешь? Ладно, я тебе скажу. Как только они увидели, что им конец, то решили позволить себе роскошь сдрейфить, на которую у них раньше не было времени. Усек? Для них праздник – получить возможность сдаться полиции. Это даст им передышку.
Стилитано хранил спокойствие. По его хитрой улыбке я догадался, что ответ Армана ему понравился. Не безапелляционной и дерзкой формой, а расплывчатым стилем. Робер больше не возражал. Он ничего не понял из этого объяснения, кроме, возможно, того, что он немного не вписывался в нашу троицу.
Я сам, но лишь некоторое время спустя, нашел для гангстеров оправдание. Доброта Армана состояла в том, что я мог чувствовать себя в ней как дома. Он понимал все (я подразумеваю под этим его решение моих проблем). Я имею в виду не его объяснение капитуляции тех гангстеров, а то, что оно было сказано ради меня, как будто он оправдывал мою собственную капитуляцию при таких же обстоятельствах. Его доброта заключалась также и в том, чтобы превратить постыдное отступление в праздник, торжественный и смехотворный парад. Арман заботился прежде всего об оправдании. Не себя или кого-то другого, а оправдании нравственного убожества. Он приписывал ему свойства, в которых выражались желания законопослушного мира.
Я уступаю ему и ростом, и силой, и волосатостью, но иногда, глядя в зеркало, я различаю в своем лице суровую доброту Армана. В такие минуты я горжусь собой, своей грубой приплюснутой рожей. Я не знаю, в какой братской могиле он похоронен или все еще бродит по свету, небрежно неся свое гибкое сильное тело. Он – единственный, кого я хочу называть настоящим именем. Изменить ему хотя бы чуть-чуть было бы слишком. Поднимаясь со стула, он возвышался над миром. Он мог не реагировать на пощечины, телесные оскорбления не задевали его. Он занимал всю нашу кровать; его раскинутые ноги образовывали тупой угол, где оставалось немного места, чтобы я мог прикорнуть. Я спал под сенью его члена, который время от времени падал мне на глаза, так что иногда по утрам мой лоб был увенчан мощным диковинным бурым рогом. При пробуждении его нога не грубо, но властно выталкивала меня из постели. Он молчал и покуривал, пока я готовил кофе и тосты для этой Дарохранительницы, в которой покоилось или вырабатывалось Знание.
Однажды вечером мы случайно узнали, что Арман скитается из города в город между Марселем и Брюсселем и зарабатывает на жизнь, вырезая бумажные кружева для посетителей кафе. Докер, который поведал об этом мне и Стилитано, не шутил. Он спокойно рассказывал о салфетках, сумочках и носовых платках – тонких кружевных вещицах, изготовленных с помощью ножниц из обычной бумаги.
– Я видел Армана и видел, как он показывает свой номер, – сказал он.
Представив, как мой могучий невозмутимый владыка делает женскую работу, я растрогался. Он был недосягаем для насмешек. Я не знаю, на какой каторге он был, сбежал ли он оттуда или отсидел свой срок, но то, что я узнал о нем, подтверждало, что он прошел школу изящных искусств на берегах Марони[28]28
Река во Французской Гвиане. (Примеч. перев.)
[Закрыть] или во французских централах.
Слушая докера, Стилитано ехидно улыбался. Я опасался, что он попытается унизить Армана, и оказался прав. Фабричные кружева, которыми он дурачил благочестивых помещиц, служили признаком благородного происхождения, они указывали на превосходство Стилитано над Арманом. Однако я не решился попросить его замолчать: проявление такого благородства по отношению к корешу выявило бы во мне, в моем сердце, диковинные пейзажи, залитые столь мягким светом, что их можно было бы разрушить одним щелчком. Я притворился, что мне это безразлично.
– Каждый день какие-нибудь новости, – сказал Стилитано.
– Тут нет ничего плохого.
– А я что говорю? Каждый выкручивается, как может.
Чтобы вдохнуть в себя веру и укрепить свою хилую плоть, я должен был воображать, что мои любовники высечены из самого прочного камня. И вот я узнал, что земные невзгоды обрушились на человека, от которого я натерпелся немало бед. Вспоминая об Армане, я чаще всего представляю, как он, которого я никогда не видел за этим занятием, ходит между ресторанными столиками и вырезает бумажные узоры, похожие на венецианские кружева. Возможно, тогда-то он и проявил без чьей-либо помощи изящество не того, что называют манерами, а сочетания многочисленных поз. То ли от лени, то ли желая меня подчинить, то ли ощущая потребность в церемониале, который придал бы ему больше веса, он требовал, чтобы я раскуривал для него сигарету и вставлял ему в губы. Я даже не имел права ждать, пока он изъявит это желание, а был обязан предупреждать его. Поначалу я так и делал, но, будучи заядлым курильщиком, я решил не терять времени даром и стал закуривать сразу две сигареты, одну из которых предлагал Арману. Он грубо запретил мне прибегать к этой уловке, считая ее неприглядной. Мне пришлось как и прежде вынимать сигарету из пачки и, раскурив ее, вставлять ему в губы, а затем доставать для себя другую.
Поскольку предаваться скорби в первую очередь означает покоряться страданию (я не поддамся ему, ибо преобразую его в силу, необходимую, чтобы уйти от привычной морали), я не в состоянии возлагать краденые цветы на могилу покойника, который был мне дорог. Воровство предполагает определенную нравственную позицию, она дается с трудом, это геройский поступок. Страдание от утраты любимого существа раскрывает нам объятия людей. Поначалу оно требует от того, кто остался жив, формального соблюдения достоинства. Формального до такой степени, что забота об этом достоинстве вынуждает нас красть цветы, если мы не в состоянии их купить. Этот поступок был вызван отчаянием: мы не могли совершить привычный обряд – прощание с усопшим. Ги пришел ко мне, чтобы рассказать, как прикончили Мориса Б.
– Нужны венки.
– Зачем?
– Для процессии.
Он говорил отрывисто, боялся удлинять слоги, чтобы его душа не расслабилась. И возможно, он полагал, что в такой момент не пристало предаваться слезам и стонам. Какие венки он имел в виду, какую процессию и церемонию?
– Для похорон нужны цветы.
– У тебя есть бабки?
– Ни гроша. Будем собирать пожертвования.
– Где?
– Ну, конечно, не в церкви. У корешей. В барах.
– Все сейчас на мели.
Ги заботился не просто о погребении мертвеца. Он хотел, чтобы почести этого мира были оказаны его другу – вору, погибшему от пуль полицейского. Сплести из цветов для самого жалкого из смертных роскошнейший покров, как принято у людей. Уважить друга и в первую очередь восславить его с помощью средств, присвоенных теми, кто и придумывает их, и считает их сплошным убожеством.
– Тебя не бесит, что легавых, которые загнулись, хоронят по первому классу?
– Это тебя колышет?
– А тебя нет? А когда хоронят судей, позади вышагивают присяжные.
Ги был возбужден. Его озаряло возмущение и одолевала безудержная щедрость.
– Ни у кого нет денег.
– Надо найти.
– Ты можешь стырить цветы вместе с его корешами.
– Ты – псих!
Он сказал это глухо, с чувством стыда и, может быть, сожаления. Только псих может устраивать своим покойникам необычные похороны. Он способен, он должен сочинять обряды. Ги уже застыл в волнующей позе собаки, справляющей нужду. Он тужился, его взгляд неподвижен, четыре лапы собраны под сгорбившимся телом; дрожь пронизывает его от головы до дымящихся испражнений. Мне не забыть своего стыда и изумления при виде столь же бессмысленного поступка, когда однажды в воскресенье на кладбище моя кормилица, оглядевшись вокруг, выкопала ноготки с чьей-то свежей могилы и пересадила их на могилу своей дочери. Красть цветы откуда бы то ни было, чтобы усыпать ими гроб обожаемого покойника, – поступок, который, по разумению Ги, не доставит удовольствия вору. Шутки по этому поводу неуместны.
– И что же вы собираетесь предпринять?
– Надо быстро провернуть дело, кого-нибудь обчистить.
– У тебя что-то есть на примете?
– Нет.
– Как же быть?
Ночью с двумя приятелями они грабанули монпарнасское кладбище, очистив его от цветов. Они перелезли через стену возле мужской уборной на улице Фруадво. Это была сущая хохма, как рассказывал Ги. Должно быть, как всегда перед ограблением он сначала справил нужду. Если ночью темно, он обычно оставляет трусы у ворот или у подножия лестницы, во дворе. Эта вольность его успокаивает. Он знает, что «дерьмо» на воровском жаргоне означает «часовой».
– Я выставил часового, – говорит он. – После этого мы поднимаемся уже спокойнее. Место кажется нам не таким чужим.
Они искали розы с фонариком. Видимо, цветы сливались с листвой. Опьяненные радостью, они воровали, бегали и шутили среди надгробий. «Мы все осмотрели», – сказал он. Женщинам поручили сплести венки и приготовить букеты. Самые красивые получились у мужчин.
Утром цветы завяли. Они выбросили их на помойку, и консьержка, наверное, гадала, что за оргия происходила ночью в этих квартирах, где обычно не бывает цветов, разве что какая-нибудь одинокая орхидея. Большинство «котов» не решились присутствовать на столь бедных похоронах; их достоинству и наглости пристали светские торжества. Они отправили туда своих женщин. Ги был на похоронах. Вернувшись, он поведал мне об этом убожестве:
– Сборище доходяг! Жалко, что ты не пришел. Приплелись только шлюхи и шпана.
– О! Ты знаешь, я встречаю их каждый день.
– Не в этом дело, Жан. Надо же было кому-то ответить, когда могильщики спросили о родственниках. Мне было стыдно.
(Когда я отбывал срок в исправительной колонии Меттре, мне приказали присутствовать на похоронах юного колониста, скончавшегося в госпитале. Мы проводили его на крошечное кладбище колонии. Дети были могильщиками. Когда гроб опустили в могилу, клянусь, что, если бы могильщик спросил, как на воле: «Где родственники?», я вышел бы вперед, съежившись в своей скорби.)
– Почему тебе было стыдно?
Ги слегка потянулся и сказал с улыбкой:
– Это была полная лажа. Похороны бедняка. Мы здорово киряли всю ночь. Я так рад, что вернулся. Хоть отдохну теперь.
В ранней юности я решил грабить церкви. Позднее я с наслаждением крал оттуда вазы, ковры, иногда иконы. Г. не обратил внимания в М. на красивые кружева. Когда я сказал ему в ризнице, что стихари и алтарные покрывала стоят немалых денег, он нахмурился. Ему была нужна точная цифра. Я пробормотал:
– Я не знаю.
– Ну, сколько, пятьдесят?
Я промолчал. Мне хотелось поскорее выбраться из этого помещения, где священники одеваются и раздеваются, застегивают свои сутаны, снимают стихари.
– Ну что? Пятьдесят?
Он заразил меня своим нетерпением, и я ответил:
– Больше, сто тысяч.
Пальцы Г. дрожали, наливались свинцом, мяли ткани и кружева. Его искаженное алчностью лицо, на которое падала тень, казалось то ли отвратительным, то ли восхитительным. Мы пришли в себя лишь на берегах Луары. Усевшись на траве, мы поджидали товарняк.
– Тебе повезло, что ты в этом сечешь. Я бы не стал брать кружева.
Тогда-то Ги и предложил мне стать его напарником. «Ты будешь только наводчиком, а работать я буду сам», – говорил он. Я отказался. В нашем воровском деле невозможно сделать то, что задумал другой человек. Тот, кто действует, должен быть достаточно ловким, чтобы отреагировать на неожиданные изменения, которые судьба вносит в намеченный план. Кроме того, Ги представляет себе воровскую жизнь великолепной, блестящей, яркой, осыпанной золотом. Мне же она кажется мрачной, рискованной, закулисной, сулящей гибель по образу и подобию жизни, но эта гибель не в том, чтобы сломать себе шею, свалившись с крыши, врубиться в стену, уходя от погони на автомобиле или пасть от пули. Я не создан для снобистских спектаклей, участники которых переодеваются в костюм кардинала, чтобы похитить сокровища храма, или садятся в самолет, чтобы сбить со следа другую банду. Какое мне дело до этих шикарных игр!
Угоняя машину, Ги обычно трогался с места, только когда появлялся ее владелец. Он потешался над беднягой, у которого из-под носа уводят автомобиль. Это был для него подлинный праздник. Он разражался нескончаемым, металлическим, немного деланным смехом и уносился как вихрь. Я же почти всегда страдал при виде изумления, ярости и бессилия жертвы.
Когда я вышел на волю, мы встретились в «Вилле» – баре, где собирались «коты». Стены бара были увешаны фотографиями с автографами – портретами боксеров, танцовщиц и танцоров. У Ги не было ни гроша. Он сбежал из тюрьмы.
– Нет ли у тебя на примете какого-нибудь дела?
– Есть.
Я поведал ему шепотом о намерении ограбить приятеля – владельца произведений искусства, которые можно было бы продать за границу. (Я только что написал роман «Собор Цветочной Богоматери», после издания которого приобрел несколько ценных знакомств.)
– Фраера надо пришить?
– Не стоит. Послушай-ка.
Набрав в легкие воздуха, я наклонился к нему. Я подобрал руки на перекладине стойки и передвинул ногу, короче, приготовился к прыжку.
– Слушай. Мы можем отправить этого типа на неделю в тюрьму.
Нельзя сказать, что черты Ги исказились, однако вся его физиономия преобразилась. Его лицо окаменело и ожесточилось. Я ужаснулся холодному взгляду его голубых глаз. Ги смотрел на меня, чуть-чуть склонив голову набок, точнее, он брал меня на мушку, чтобы пригвоздить. Он отвечал ровным глухим голосом, нацелившимся на мой живот. Его голос был несгибаемым, как колонна, и непреклонным, как таран.
– Как, неужели я от тебя это слышу, Жанно! Ты предлагаешь отправить парня в тюрягу?
Мое лицо было таким же неподвижным и жестким, но в его напряжении чувствовалось больше воли. Его грозовое лицо, над которым клубились черные тучи, столкнулось со скалой моего лица, его гром и молнии – с моими углами и шипами. Предвидя, что его суровость иссякнет, сменившись презрением, я мгновенно дал ему отпор. Я быстро придумал, как мне выйти из положения, чтобы он не заподозрил меня в гнусности. Требовалось выиграть время. Я молчал. Я позволил ему излить свое недоумение и презрение.
– Я могу прикончить этого типа. Если хочешь, я его укокошу, я замочу твоего мужика. Только скажи. Ну как, Жанно, ты хочешь, чтобы я его пришил?
Я молчал, глядя на него в упор. Мне казалось, что мое лицо было непроницаемым. Но Ги, должно быть, видел мое напряжение и считал, что я переживаю чрезвычайно драматический миг вследствие проявленной воли, решения, которое так удивило его, что он растрогался. Однако я как никогда боялся его жестокости, ибо в тот вечер он выглядел особенно мужественным. Он восседал на высоком табурете, его мускулистые ляжки были туго обтянуты гладкой тканью брюк, и рука, которая на них покоилась, была сильной, плотной, шершавой. Я не могу понять, что именно – злоба, глупость, мужественность, изящество, напыщенность, липкость – сближало Ги с окружающими нас сутенерами и превращало его в их ровню и друга. Он подавлял меня. Они подавляли меня.
– Ты представляешь, что значит отправить туда человека? Мы с тобой оба через это прошли. Так нельзя.
Изменял ли он сам друзьям, продавал ли их? Его близость с неким инспектором полиции внушала мне опасение – и надежду, – что он был стукачом. Опасение потому, что он мог меня выдать и опередить меня в предательстве. Надежду, поскольку она сулила мне соратника по гнусности, подспорье в дерьме. Я понял одиночество и отчаяние странника, потерявшего свою тень. Я продолжал молчать, пристально глядя на Ги. Мое лицо оставалось застывшим. Еще не настало время взять себя в руки. Пусть он трещит без умолку от изумления, пока не выдохнется. Но я не смог больше терпеть его презрения, когда он сказал:
– Жанно, я считаю тебя братишкой. Ты понимаешь? Если какой-нибудь здешний фраер захочет с тобой разделаться, я сдеру с него шкуру. А ты, ты мне говоришь…
Он понизил тон, так как «коты» пересели поближе к нам. (Шлюхи тоже могли нас услышать. Бар был забит до отказа.) Мой взгляд стал жестче, брови нахмурились. Я глотал слюну и хранил молчание.
– Знаешь, если бы не ты, а кто-то другой предложил мне такое…
Несмотря на броню решимости, за которой я укрывался, я был унижен братской нежностью его презрения. Его тон и слова вызывали во мне сомнения. Стукач он или нет? Если он стукач, то может презирать меня за поступок, на который бы сам пошел. И возможно, он гнушается взять меня в соратники по дерьму, поскольку, по его мнению, мне не хватает престижа и блеска и он предпочел бы видеть на этом месте другого вора. Я испытал его презрение на себе. Еще немного, и оно растопило бы меня, как сахарную скалу. Мне следовало, не слишком усердствуя, сохранить свою твердость.
– Да, Жанно, любому другому на твоем месте не поздоровилось бы. Я не знаю, почему я тебе это простил. Понятия не имею.
– Вот и хорошо.
Он поднял голову, приоткрыв рот. Его удивила моя интонация.
– Как?
– Я говорю, что все хорошо.
Я придвинулся и положил руку ему на плечо:
– Дорогой Ги, я так рад. Я сдрейфил, когда увидел, что ты закорешился с Р. (полицейским). Не буду от тебя скрывать. Я струсил. Я испугался, что ты стал стукачом.
– Ты рехнулся. Я связался с ним, во-первых, потому, что он – пройдоха из пройдох, и во-вторых, чтобы он раздобыл мне документы. У этого типа полно бабок.