Текст книги "Выдавать только по рецепту. Отей. Изабель"
Автор книги: Жан Фрестье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
Я пришел на пляж, тщетно поискал какой-нибудь обрыв, откуда бы броситься в море. В этом месте не было ни самого что ни на есть маленького причала или вышки, ни малейшего утеса, с которого можно было бы прыгнуть в воду. Придется мне умереть обыденно, раздеться, словно перед купанием. Я разделся, вошел в воду неуверенными шагами. Море показалось мне теплым; оно было теплее ветра. Я поплыл в темноте, затем нырнул. Под водой царила жестокая, нечеловеческая тьма. Я быстро вынырнул на поверхность.
На пляже – две тени, два бродяги в бурнусах. Без всякого сомнения, эти люди подкарауливают меня. Они преградят мне путь, отнимут мою одежду, бросят меня обратно в эту черную воду, привязав мне камень на шею. Такая смерть недопустима.
Я поспешно вышел на берег, оделся. Бродяги смотрели на меня, в некотором удалении. Нельзя терять времени; я закончил одеваться на бегу.
Они шли за мной. Я побежал к городу. Я снова увидел голубой свет моего дома, куда я не мог вернуться. Теперь ветер был мне в спину, я повернулся спиной к морю. Я пробежал через город так быстро, что далеко обогнал свой страх.
Я замедлил бег только за городом, недалеко от дома Сюзанны, в котором не горел ни один огонек.
Я постучал в дверь, потом в ставни. Из соседнего окна какая-то женщина обругала меня по-арабски. Я вернулся на дорогу. Смотрел, как проезжают тележки зеленщиков, запряженные ослами.
Позже проехали большие американские грузовики, сначала с зажженными фарами, потом, когда рассвело, с потушенными огнями, только красный отсвет солнца отражался в стеклах.
Каждый грузовик пыхтел, проезжая мимо меня, и походя отвешивал мне хорошую оплеуху. Негры-шоферы в круглых зеленых шапочках, перегибаясь через дверцу, сплевывали жвачку.
Сидя на откосе, я получал презрение людей и машин. Но грузовиков было слишком много. Как преступник у позорного столба, я сначала принимал все близко к сердцу, затем привык к оскорблениям. Под конец я уже отвечал, строя рожи. Я вновь обретал уверенность. Понемногу отчаяние покидало меня. Нет, я еще не созрел для страдания. Мне не хотелось умереть. Я пробредил целую ночь, а совершил только несколько смехотворных самопокушений.
Украдкой я измерил смерть; она была намного выше меня.
Я посмотрел на небо. Ветер стих. Сегодня должен быть погожий день. Я вышел в поле; сделал несколько шагов по апельсиновой роще, торжественно-официальному саду с выкрашенными известью стволами деревьев. Эти деревья в белых гетрах маршировали только по прямым аллеям, тщательно обработанным граблями. Я огляделся вокруг, чтобы удостовериться в том, что мне не угрожает какое-нибудь ружье; выбрал один апельсин, налитый соком, с цветочным запахом, потом еще один.
Сквозь ветви я увидел Сюзанну на велосипеде, ее голубая юбка надулась, как парашют. Мое отчаяние взыграло с новой силой. Я цеплялся за последнюю надежду. Сюзанна, подъехав к дому, толкнула калитку, не сходя на землю. Согнувшись над рамой велосипеда, она вспрыгнула на две ступеньки крыльца.
Я побежал за ней, встал в дверной проем. Я явился ей, уцепившись за дверные стойки, ссутулив спину и подволакивая ноги, как являются те, кого уже считали мертвыми, а они, смертельно раненные, доползают до порога своего дома.
После ночи поисков я наконец нашел, где мне умереть, где произнести последние слова. Я долго прижимал рукой открытую рану. Теперь я мог истечь кровью.
Сюзанна обернулась. Это была не Сюзанна, а молодая белокурая женщина, которой я не знал.
– Я хотел бы видеть мадам Каррион.
– Она здесь больше не живет, месье. Она вчера уехала.
Я вернулся на дорогу; посмотрел на часы. Скоро время моего обхода в больнице. Я пошел к городу. Меня клонило в сон. (Ах! Лучше бы я выспался.) Я хотел есть. (Я не успею прийти к завтраку.)
С каждым шагом росли голод и плохое настроение. Я шел на негнущихся ногах; я весь напрягся, как лошадь, которую стегают кнутом.
Хуже всего будет, если после такой ночи я еще и не смогу позавтракать.
Я принял твердое решение позавтракать, несмотря ни на что.
Никто на свете – ни Генриетта, ни больные, ни директор больницы – не сможет помешать мне позавтракать, если мне этого хочется. Генриетта пусть помолчит. Она, наверное, думает, что я занимаюсь любовью по заказу. Она ошибается. Я сначала позавтракаю, а уж потом займусь любовью, тогда, когда сам того пожелаю.
Я шел быстро. Я пришел в интернат весь в мыле. Бросился на кухню; кофе стоял на огне; каким-то чудом он еще не выкипел.
Генриетта ушла. На столе в столовой лежала утренняя газета. Я пробежал заголовки: «Американцы заперли ворота Средиземноморья» и далее: «Танковые бои в Кассерине».
Под газетой я нашел письмо и рассмотрел штемпель: «Управление военно-медицинской службы».
На этот раз отъезд был настоящим.
II
И на этот раз я не уехал далеко. Я был словно горная речка, которая течет через одно озеро, лишь чтобы впасть в другое.
Я снова увиделся с полковником медицинской службы, главой Управления.
– Мне нужен врач для гарнизонной санчасти, – сказал он мне. – Я назначаю вас.
Так я остался в Ифри, впал в его стоячие воды Я встретился с Рене. Он работал в госпитале, а я в санчасти, размещенной в соседнем доме.
Ифри – это город посреди неба, на краю плато. Санчасть и военный госпиталь держались за руки, стоя на краю города, словно люди, охваченные головокружением.
Вместе с Рене мы сняли квартиру; мы подыскали ее как можно дальше от военного квартала, в наименее обрывистой части города, там, где плато соединяется с полем пологим склоном.
Балкон нашего дома выходил на городской сад и двор школы, которую занимал английский полк. Утром меня будил английский горнист, низенький горнист, трубивший отрывистые звуки. Затем ко мне в комнату приходил Рене; он приходил бриться ко мне в комнату, потому что по утрам его тянуло разговаривать.
Каждое утро одно и то же.
– Ты скучаешь, ты не умеешь жить один. Женись.
– На ком?
– На ком хочешь. А эта Генриетта, которую ты увез в Мсаллах, что с ней теперь?
– Она в Тунисе, в полевом госпитале.
– Женись на ней. Да вставай же; опоздаем.
Я смотрю, как Рене бреется, перекашивая рот, приподнимая кончик носа двумя пальцами. Я замечаю, что лицо его покраснело, светлые волосы поредели на макушке. Просто удивительно, как можно постареть на войне.
Я слышу перекличку английских солдат на школьном дворе: «Смит, Джонсон, Прайс…» Мне не хочется вставать, мне не хочется жениться на Генриетте, да и на любой другой женщине.
Когда я наконец встаю, мне трудно держаться на ногах. Плитки в моей комнате отстают от пола; они приподнимаются у меня под ногами и снова падают, издавая звуки цимбал. На кухне я снимаю пижаму, забираюсь на раковину, протискиваюсь между раковиной и краном. Вода лупит по моей спине, как по мрамору. Я какое-то время сижу скрючившись под душем, раскрыв рот, как рыба на берегу.
Рене застегивает ремень, щелкая пряжкой.
– Как я тебе нравлюсь?
– Ты совершенство.
Мы выходим, пересекаем площадь, на которой скрещиваются горные ветра. Это верхняя точка города.
– Застегни китель, – говорит Рене. – Вон придурок.
Придурок – это тот, кто заставляет как следует застегивать кители. По утрам он чрезвычайно активен; он кружит по площади в мундире капитана и мягких сапогах мушкетера. За ним, волоча ноги, следуют три неумытых зуава с большими ружьями.
На площади нам попадаются американские летчики. На их кожаных куртках красуется яркий портрет Микки Мауса или Греты Гарбо.
Мы входим в столовую французских офицеров. Управляющий, весь в черном, подходит ко мне.
– Вчера вы оставили хлеб на столе. Я был вынужден заявить о вас коменданту.
Эта новость меня обескураживает. Рене возмущен:
– Да что ж такое? Может быть, нас станут расстреливать за то, что мы не сложили за собой салфетки?
Кампания Ифри обещает быть суровой.
В санчасти лечили мелкие болезни, недостойные госпиталя. В основном заболевания ступней. Я занимался педикюром.
В окно санчасти я видел долину; все деревья скучивались вокруг ручья, а подальше – серые горы В двери санчасти я видел двор нашего квартала, который пересекали, в ритм медленной поступи мулов, фургоны с хлебом, сеном, обувью, все время те же фургоны, над которыми возвышалась красная феска.
Казарма была домом зуавов. Каждый день зуавы являлись показать мне свои натоптыши, мозоли, волдыри. Я записывал результаты своих осмотров в большую книгу. Выдавал освобождения от службы или, когда мне надоедало видеть все те же ноги, записывал в книге: «Визит необоснован». Иногда больной протестовал:
– Но лейтенант, я пришел впервые.
Я смотрел на него: «В самом деле. Этого я еще ни разу не видел; мне показалось, что я узнал его ноги». Тем хуже для него! Я не хотел отступаться от своих слов, это вопрос престижа. Все-таки неделя гауптвахты.
Пять часов. Я заканчиваю прием.
– Сколько там еще?
– Человек десять, – отвечает старший санитар.
– Хорошо. Дайте всем бюллетень на неделю.
В добрый час. Я смываю свои дневные несправедливости всеобщим избавлением. Я снимаю халат, мою руки, бегу в город. Не дыша прохожу мимо поста охранника. Лучше проскользнуть побыстрее; кто знает, чего ждать от этих людей.
Только на улице я перевожу дух. Захожу в первое бистро под названием «Восточный бородач»; окончательно прихожу в себя за стаканом розового вина. В кафе свободные люди играют на бильярде или в белот. У одних шляпа надета набекрень, другие без галстука. Подумать только, они целый день играли в белот. Скоро они вернутся домой, неторопливыми шагами, уже под вечер, подолгу задерживаясь у каждого общественного писсуара, останавливаясь на каждом углу, чтобы поболтать о пустяках, обменяться незначительными волнующими соображениями о погоде и снабжении.
А я, несвободный, до самой ночи буду бродить по сложному маршруту, обозначенному вывесками аптек. Есть аптеки, в которые я заходил слишком часто и теперь предпочитаю обойти. Есть чаши стыда, уже испитые мною, и те, которые предстоит испить, аптеки, которых надлежит избегать, и те, еще многочисленные, куда я могу войти. Аптека Солнца, Луны, Прогресса, Красного креста и Зеленого креста – я знаю их все; у меня в кармане лежит их список вместе с планом города. Они бывают двух разных видов: либо сияющие и новенькие, поблескивающие никелем, как американские бары, либо зеленые и мрачные, с аккуратно расставленными баночками с латинскими надписями. Первые более приветливы; там продают очки и косметику; там все продают; там не капризничают: достаточно простого белого листка с датой и подписью. Во вторых надо играть по правилам: предъявить удостоверение, сослаться на срочную необходимость, хладнокровно предоставить приемлемые объяснения; это старые добропорядочные заведения, в которые можно обращаться в последнюю очередь.
Во всех случаях надо уметь различать через витрину благоприятные обстоятельства. Надо избегать аптекарш – они недоверчивы; избегать аптекарей в ермолках – они дотошны. Строгих витрин, на которых выставлены только две большие бутыли, красная и синяя, следует избегать. Напротив, присутствие на витрине корсетов и резиновых изделий – признак возможного успеха.
Это трудная, тяжелая игра. На нее уходит все время, все внимание, вся жизнь. Когда играешь в нее, ничего другого делать не можешь, ни о чем другом думать не в состоянии.
Конечно, я мог бы потихоньку отовариваться в санчасти или в госпитале. Но тайное быстро становится явным; пределов безопасности достигаешь быстро, слишком быстро; доверие тех, кто может вам услужить, быстро исчерпывается.
День за днем – просто с ума можно сойти, сколько начинаешь потреблять. Чтобы поддерживать такой темп, надо быть не врачом, а ветеринаром. Из одной лошадиной дозы можно сделать несколько человеческих.
Но я не ветеринар, и мне каждый вечер надо совершать обход аптек.
Я прохожу перед витриной в первый раз, не задерживаясь; достаточно одного взгляда уголком глаза. Если впечатление хорошее, я дохожу до ближайшего кафе, где я наберусь мужества, где созреет моя решимость. Прежде чем расплатиться, я окидываю себя взглядом, поправляю галстук; растираю щеки, чтобы иметь румяный вид. (Ничто так не вредит исполнению замысла, как бледное изможденное лицо.)
Я готов. Я выхожу из кафе, иду прямо в аптеку, словно человек, которого поджимает время. Я держусь прямо, но мысленно опускаю голову, как перед прыжком в воду. Я открываю дверь. От запаха эвкалипта и креозота у меня начинает ныть в животе; мне хочется убежать, но уже поздно.
Всегда находится клиент, которого обслуживают передо мной. Мне надо ждать, не подавая никаких признаков нетерпения или напряжения. Напротив, мне надо расслабиться, глубоко дышать, расслабиться в этом густом воздухе. Это самый трудный момент. Клиент платит, касса звенькает. Я жду, пока аптекарь поднимет на меня глаза; тогда наступит моя очередь.
Моя очередь. Твердым голосом я роняю свою просьбу. Твердым взглядом отражаю взгляд продавца; отталкиваю его взгляд своим. Я должен производить впечатление железного человека, идущего прямо к цели. В этом залог успеха.
Победа! Аптекарь опустил голову; он идет к потайным ящичкам, к тайным коробочкам.
Я не спеша отвинчиваю колпачок ручки, устраиваюсь на углу стойки, чтобы выписать рецепт. Рука дрожит от бешеной радости. Ну и что ж такого; всем известно, что у врачей скверный почерк. Мне подают драгоценную коробку; я беру ее осторожно. Плачу. Пытаюсь улыбнуться, получаю улыбку в ответ. Полный успех! Я сюда вернусь.
Выхожу. Где кафе? Оно было направо, а я, выйдя, повернул налево. Это не важно, некуда спешить. Того, что у меня в кармане, хватит, чтобы прожить целый вечер; у меня впереди целый вечер. Лучше выбрать хорошее кафе. «Националь»? Невозможно; свет в туалете не работает. Тогда «Казино»? Это подальше; но зато по высшему разряду: белые стены, как в операционной, и даже столик есть, чтобы положить инструменты.
Я вхожу в казино; спускаюсь по лестнице в подвал, словно за мной гоняются; чуть позже поднимаюсь по ней, словно принц, дав служащей в туалете царские чаевые. Вернувшись из подвала, я вхожу в зал казино, как актер на сцену. Меня встречает музыка и сотни лиц, сотни взглядов, которым я подставляюсь без малейшей робости. Я вхожу в переполненный мир; сажусь, ставлю перед собой стакан, и я так счастлив, что мир закрывается, стыдливо отворачивается от моего счастья.
Сюзанна. Я остаюсь один на один с воспоминанием о Сюзанне, как актер остается один на сцене со своим персонажем. У меня только один персонаж; я играю Сюзанну, я живу Сюзанной, и все это часами.
Когда мои грезы рассеиваются, я ненадолго спускаюсь в подвал и возвращаюсь с новыми силами; я снова обретаю Сюзанну.
Потом я замечаю, что уже поздно, что я пропустил ужин. Рене ждал меня в ресторане. Я не голоден. Напротив, у меня морская болезнь. Я слишком много курил, пил, кололся.
Я выхожу на улицу, на воздух. Стоит мирная пора. Аптеки закрыты; со спущенными железными шторами они похожи на все прочие магазины. А я похож на всех прочих прохожих, на всех питухов, наполняющих бистро, куда я захожу ненадолго. В зеркале за стойкой я уже не могу отличить свое лицо от соседских. Впрочем, повсюду приглушают свет. У меня падает давление, перед глазами у меня темно, словно воздух утратил прозрачность.
Последний спуск по винтовой лестнице в туалетную комнату низшего пошиба. Здесь нет ни белых стен, ни полочки в стене. Плохо закрывающаяся дверь и две цементные подошвы, куда вставать ногами. Здесь все идет плохо; в иглу попала табачная крошка, и она закупорилась; я долгое время пытаюсь ее откупорить; я теряю терпение; пинаю ногами стены. Наконец получилось, заработало. Но ампула выскальзывает из рук, исчезает в унитазе. В довершение несчастья в дверь стучат: нетерпеливый посетитель. А! Подождет! Для его-то дел!..
В последний раз я поднимаюсь на поверхность; всхожу по лестнице. Я выныриваю между ножками круглых столиков и стульев. Я поднимаюсь. Вот я уже на уровне лиц. Здесь восхождение заканчивается. Выше мне сегодня вечером не подняться. Я сравниваю свою радость с весельем прохожих. Они выглядят не более и не менее счастливыми, чем я.
Все кончено. Теперь ни один наркотик не сможет помешать мне страдать. Я переборщил, перекололся, до тошноты. Я не смогу быть ни счастливее, ни несчастнее. Делать больше нечего, только если умереть, только если уснуть.
Я иду назад домой. Мой квартал, моя улица, мои соседи, моя дверь. Только бы Рене вернулся; только бы не быть одному!..
Он вернулся. Я нахожу его в кухне, сидящим перед стаканом молока, в которое он разбил яйцо. Он называет это куриным молоком; он утверждает, что оно придает его лицу свежий цвет. Когда ты дошел до высшей степени счастья и несчастья, хорошо встретить друга со свежим цветом лица, пьющего куриное молоко.
Он сопит, уткнувшись носом в стакан. Его голос отдается в стакане, как в громкоговорителе.
– Если б ты увидел свою рожу, – говорит он, – ты б перепугался.
И эти слова, этот упрек наполняют меня нежностью. Пусть оскорбляет меня, пусть бьет, таскает за волосы, лишь бы занимался мной, лишь бы говорил со мной.
Я не слушаю; я повернулся спиной. Я слышу, как он сопит носом, как глотает молоко и при этом говорит со мной. Я слышу слова: безумство, страсть, чертов, идиотство, смысл… Я открываю окно. Воздух пронзительно мягок. Я слышу доносящиеся с улицы спокойные голоса, пронзительно мимолетные голоса, и пронзительную музыку радио.
Весь пронзенный, я сожалею о жизни, я с сожалением внимаю звукам мира, словно я умираю, словно, умерев, я вернулся в те места, где жил. Высунувшись в окно, словно призрак себя самого, я смотрю на жизнь и слушаю ее, не имея возможности слиться с ней. Я навязал себе положение призрака: я вижу, я слышу; но жить значит действовать. У меня больше нет органов для того, чтобы действовать; я разрушил свои двигательные центры. Я претерпеваю. Словно заживо погребенный, я бессильно присутствую на своих похоронах, не в силах закричать, шевельнуть ресницами.
Высунувшись из окна, я тянусь изо всей слабости к настоящей минуте. Но настоящего больше нет. Я живу в прошлом. Я вспоминаю о том, что я жил.
Рене говорит, и пока он говорит, я вспоминаю о том, что он говорит. Он идет ко мне, и пока он идет, я вспоминаю, что он идет ко мне, берет меня за плечи. Я обнимаю его; от него пахнет молоком. Я глажу его светлые поредевшие волосы.
– Иди спать, – говорит он.
Я повинуюсь, но цепляюсь за него. Я тащу Рене к себе в комнату, где отстающие плитки звенят под нашими ногами. Я раздеваюсь. Требую рассказать историю на сон грядущий. Если бы я смел, я попросил бы спеть колыбельную.
– Расскажи мне какую-нибудь историю. Да вот, расскажи мне о твоей подружке, Полетте, которая приходит сюда ночевать каждую пятницу. Ты ее любишь?
Рене смеется.
– Таких девушек не любят, – говорит он. – Нечего о ней рассказывать. Это еженедельная девица. Приходит по пятницам, в банный день. Вот и все.
– Невеселая у тебя история.
– Твоя не лучше. Знаешь, что тебе надо сделать?
– Знаю, жениться.
* * *
Весна наступила как-то сразу. Однажды утром меня разбудил щебет сотен птиц. В Ифри деревья – редкость; в городском парке под моим окном жили все птицы в городе.
Однажды утром все солдаты английского гарнизона вышли на улицу в шортах. Город от этого вдруг помолодел.
По дороге в госпиталь Рене попросил меня сделать крюк.
– Мне надо зайти в книжный магазин, я заказал там одну книгу.
Мы вошли в большую темную лавку. Пока Рене обслуживали, я листал книги, технические труды. «Трактат о походной кухне»: «Погрузите филейную часть в жир…»
Когда мы вышли из магазина, Рене мне сказал:
– Как она тебе понравилась?
– Кто?
– Продавщица.
– Какая продавщица?
– Которая меня обслуживала. Ты ее не заметил? Жаль, потому что она тебя заметила. Пока она перевязывала мой сверток, она с тебя глаз не сводила. Ты наверняка ее заинтересовал.
Я пожал плечами; однако мне было приятно думать о том, что с меня не сводили глаз. В этот день слова Рене несколько раз приходили мне на ум. Тайные знаки уважения продавщицы спасли мой день. Я следил за собой, осматривал больных с большим вниманием. Я старался жить так, как если бы девушка из книжного магазина беспрестанно смотрела на меня, как если бы она стала моей совестью; я стал жить для нее. Я был от этого ни счастливее, ни чище, но мой персонаж со стороны показался мне более героическим, героически отмеченным роковой судьбой. Я придавал содержательности своему отчаянию, изысканности своему пороку. В тот день я страдал изысканно.
Вечером, возвращаясь из санчасти, я чуть было не зашел в книжную лавку. Мне нужна была писчая бумага. Мне вдруг захотелось написать Генриетте. Мысль об одной женщине вывела из забвения другую. В моей жизни все женщины держались за руки. Но потом, уже собравшись войти в магазин, я был охвачен сомнениями: «В конце концов она мне ничего не сделала». Я свернул направо, к белой аптеке, в которую еще ни разу не заходил.
На следующее утро я позабыл о продавщице. Рене несколько раз на нее намекал; но чары больше не действовали. День был ужасный. Я снова съеживался, втягивал голову в плечи. Сидя на стуле в санчасти перед журналом с записями о больных ногах, с каждым проходившим часом я все больше сжимался в комочек, оседал к нижним частям своего тела.
Часть ночи я провел, сидя на скамейке в розарии, за казино. Цветы источали сладкий запах, от которого меня мутило. Я сидел среди цветов, как больное животное.
Однако я вписал книжную лавку в свой вечерний маршрут. Я проходил мимо ее витрины каждый вечер, словно это была аптека нового рода, где продавался новый наркотик, отпускавшийся мне только по рецепту. Я больше не виделся с продавщицей и не предпринял ничего, чтобы ее повидать; но теперь она стояла у меня на пути. А я, словно заяц, возвращался в нору, только обежав по следу весь свой путь.
Как заяц натыкается на своем пути на дуло ружья, однажды вечером я обнаружил девушку на пороге. Она всадила в меня заряд обоих глаз. Я был сражен. Я вдруг очутился перед продавщицей. Она разложила на прилавке писчую бумагу всех форматов и всех оттенков, и я долго выбирал. Так долго, что дверь за мной закрылась, железная штора опустилась. Когда наконец я пожелал уйти, то оказался запертым в магазине с продавщицей.
– Мы закрываемся, – сказала она. – Вам надо выйти через другую дверь. Я вас провожу; я тоже ухожу.
Она взяла сумочку и беретку. Мы вышли вместе, через служебный вход, словно магазин был наш, словно мы выходили из дома. Я спросил, хорошо ли заперта касса. Затем мы спустились по городскому склону, не торопясь. По дороге я смотрел на Клэр. Она была очаровательна, непримечательна. Я подумал, была ли ее непримечательность скромным выражением большого очарования, или это ее очарование происходило от ее непримечательности. Она была маленькая, веселая, болтливая. Разговаривая со мной, она поднимала к моему плечу темно-карие глаза и маленький, очень белый носик.
Спускаясь через город, мы подошли к красно-белому шлагбауму, за которым проходил поезд. У шлагбаума стояли велосипедисты в фесках и грузовики, перевозившие бочки.
– Там я и живу, – сказала Клэр.
По ту сторону железной дороги на фоне фиолетового неба поднимался сосновый лес с домиками по краям.
На дороге было еще светло; но в лесу царил почти ночной мрак. Мы сели под деревьями; я взял обеими руками белое лицо Клэр и поцеловал ее в губы. Затем я ненадолго удалился под деревья и впрыснул себе как раз столько смелости, чтобы встретить это новое счастье.
Вернувшись к Клэр, я сказал ей, что люблю ее. Она тоже меня любила; все было к лучшему.
– Вот видишь, – сказал мне Рене в тот же вечер, когда я ему все рассказал, – я же говорил тебе, что ты ей нравишься. Сделай мне приятное, женись на этой девушке.
Я женился бы на ней, чтобы сделать приятное Рене, но ведь торопиться некуда. Я пока женихался. Теперь у меня была девушка, которую можно целовать каждый вечер. Это занимало час, иногда два.
Каждый вечер я ждал Клэр у выхода из магазина. Мы спускались по городу до шлагбаума, затем, с разгона, поднимались по противоположному склону, покрытому лесом. Мы ложились на сосновую хвою. Я занимался Клэр; я занимал ее день за днем, последовательно продвигаясь руками. Она занималась сопротивлением; она отбивалась рывками, как пойманный зверек, который то смиряется, то вырывается. Я делал свое мужское дело, она – свое девичье, в тишине, прерываемой резкими вздрагиваниями.
По воскресеньям у нас был целый день на наши сражения. Но я сражался безучастно, с тем же безразличием, с каким работал, одевался, ел. Какими бесконечными были эти воскресные дни.
Против Клэр я вел чисто формальное сражение, отвлекающий маневр. Во мне самом развертывались другие битвы, в которые я посылал основные силы. У Клэр я порой завоевывал какую-нибудь высоту; а себе всегда уступал.
Мне удавалось несколько часов сопротивляться искушению. Но на закате дня поднималась буря паники, довершавшая мой разгром. Как Иисус Навин[4]4
Иисус Навин, преемник пророка Моисея, остановил солнце и луну в битве при Гаваоне, чтобы довести сражение до победы израильтян.
[Закрыть], я хотел бы остановить солнце. Как только я видел, что приближается ночь, я сходил с ума; мне хотелось завыть от ужаса. Мое сражение завершалось бегством, я стремился к своей погибели, я бежал к тому, чего хотел избежать.
Как отогнать навязчивую картину, когда ею тотчас же наполняется воображение? Наваждение становилось тем сильнее, чем дольше с ним боролись. Все отказы за день, все те «нет», которые я говорил себе шепотом, превращались в огромное «да», освобождавшее меня и заставлявшее вдруг плакать от радости.
Конец сражения, под конец дня, был амнистией, прощением, заставившим себя ждать. Я прощал Клэр, что она мне сопротивлялась; я предоставлял ей свободно копошиться. Я пользовался этим, чтобы простить самому себе; я прощал себе, что я сказал себе «да»; я прощал себе то, что я прощал. Я ненадолго удалялся под деревья. Наконец-то покой. Я возвращался к Клэр.
Та, освободившись от моего желания, тихо увивалась вокруг меня. Она возвращалась к играм своего возраста; ей было семнадцать лет. Она говорила мне о своем братишке, полугодовалом младенце.
– Приходите к нам домой, на него посмотрите.
– Да, я приду; я хочу на него посмотреть. У него уже прорезались зубки?
– Еще нет. Но скоро прорежутся; ему уже больно.
– Я приду, когда-нибудь.
Когда-нибудь, когда я уж очень устану, я женюсь на Клэр. Я буду жить с ее родителями, с ее братишкой.
– Какой у вас дом?
– Довольно большой, с садом.
Я воображал себе дом Клэр, дом покоя. Я воображал нелепые вещи. Например, раз у Клэр есть сад, почему бы не посадить там мак?
Я сам буду делать себе опиум; я буду делить время между возделыванием Papaver somniferum[5]5
Ядовитый мак (лат.).
[Закрыть] и воспитанием братишки.
Хватит долгих хождений по городу, тоски ожидания у конторок аптекарей, спускания по винтовым лестницам в подвалы кафе. Скоро я буду отдыхать среди родных, в саду, засаженном опиумом.
* * *
Однажды в воскресенье, в конце апреля, мы долго гуляли; мы ушли за овраг.
Я отвел Клэр на утес, стоявший напротив городского утеса. Напротив нас, по ту сторону оврага, возвышались неприступные тюремные стены санчасти и госпиталя с решетками на окнах.
Уже какое-то время я чувствовал себя так, будто меня преследуют, словно я сбежал через окно из санчасти, словно меня ищут с собаками на дне оврага. Я не смел пошевелиться. Стояла предгрозовая жара. Вокруг меня кружила муха толщиной в палец; я никак не мог ее отогнать. Клэр напевала бессмысленную песенку про ангела-хранителя. Она просила своего ангела защитить ее.
Уже какое-то время я спрашивал себя, что я делаю здесь, в этом краю, который мне не родной, с этой девушкой, которая мне не принадлежит, которая внушает мне чувства, мне не свойственные.
Я пытался не видеть окон госпиталя, пытался отогнать муху, не слышать песни Клэр, тусклой, как пейзаж, выводившей меня из себя. Клэр сидела впереди, спиной ко мне. Она пела проникновенным голосом, но с невыразительной спиной. Если бы она обернулась, я не смог бы ее ненавидеть. Но она подставляла мне свою дурную сторону, и на эту сторону я мог свалить всю свою ненависть. Мне хотелось выкрикивать оскорбления, делать непристойные жесты, петь казарменную песню.
Внезапно я встал. Клэр взглянула на меня через плечо. Я почувствовал, что я сейчас сделаю что-то ужасное; но было слишком поздно. Когда Клэр обернулась, я уже был на ногах, я уже начал действовать. Никакие силы в мире не могли бы мне помешать сказать то, что я собирался сказать. Я предусмотрел вопросы; я подготовил ответы.
Клэр спросит меня, куда я иду; я ей отвечу, что я возвращаюсь домой. Она спросит, почему, и я скажу, что мне с ней скучно и что я не люблю ее. Она попытается приблизиться ко мне, и я оттолкну ее с видом раздраженной нежности, я скажу ей, что больше не хочу ее видеть.
Я подготовил все это за спиной у Клэр; я не подумал о том, что придется сказать все это ей в лицо. Однако я ответил свой урок до конца; я не избавил себя ни от единого слова.
Потом, скатываясь вниз по склону, я слышал, как Клэр скулила, словно щенок. Она шла вслед за мной вдалеке, словно не сознавая этого, вся поглощенная своим горем.
Я перешел через овраг по большому мосту и оглянулся. Клэр еще шла за мной, но все замедляя шаги. Она плакала не так громко. Между нами вклинивались прохожие. Я уже не знал, что мне делать. Я разрывался между несколькими силами; я был словно точка на схеме, из которой расходятся стрелки. Одна стрелка тянула меня назад, к Клэр, которую я начинал любить; другая – вперед, удаляя меня от нее; наконец, третья, черная и кривая, огибала парапет моста и устремлялась ко дну оврага, словно ласточка.
Я остановился. Силы уравновесили друг друга. Я мог бы вернуться к Клэр, чтобы целовать ее или бросать в нее камнями, так мне хотелось страдать, так радостно мне было страдать. Мне больше не было скучно; я вцепился в свою скуку обеими руками, как в перила моста, и сотрясал ее. Я начинал любить Клэр; я сделал ей больно, только чтобы полюбить ее.
Нельзя было останавливаться на такой хорошей дороге. Я продолжил путь, пересек почти пустынный город; редкие прохожие на улицах попадались словно с единственной целью дать лучше ощутить их пустынность, как фотографируют людские фигурки у подножия пирамид, чтобы подчеркнуть их нечеловеческие размеры.
Я вошел в темень своей квартиры, там было свежо. Я уже заранее слышал звяканье плиток под моими шлепанцами. Я разулся, чтобы лучше волочить ноги из комнаты в комнату, словно я не ждал ничего и никого.
Я подошел к закрытым ставням, в лицо мне пахнуло жаром с улицы. Потом услышал дребезжание входного колокольчика, дрожь замерзшего звонка. Я открыл дверь. Вошла Клэр с поблекшими глазами, распухшими губами.