355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Фрестье » Выдавать только по рецепту. Отей. Изабель » Текст книги (страница 3)
Выдавать только по рецепту. Отей. Изабель
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Выдавать только по рецепту. Отей. Изабель"


Автор книги: Жан Фрестье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)

Генриетта поддерживала меня. Она явно хотела понравиться Сюзанне; никогда еще она столько не говорила. Но она слишком долго молчала прежде; а молча узнаешь только печальные истории. Она сказала, что у нее был брат, умерший от тифа. Все огорчились, и я позволил грусти слегка продлиться. В конце концов неплохо с самого начала составить фонд печальных историй для печальных моментов. Когда у нас будут истории на все случаи жизни, дружить станет легко.

Рождественская ночь начиналась действительно хорошо. В начале ужина мы пытались всеми средствами раздуть огонек беседы. После ликеров самые толстые поленья стали заниматься. Сюзанна рассказала анекдот. Она умела насмешить, не выглядя смешной, как это умеют только по-настоящему печальные женщины. Генриетта мило смеялась, показывая белые зубки. Сюзанне захотелось снова вызвать этот смех, и она рассказала еще анекдот, про хромоножку. Она хромала, приподнимая подол платья, вывертывая внутрь свои красивые ноги, неловкая и трогательная, как утенок. Генриетта захлопала в ладоши.

Потом я захотел петь. Я предложил хор на три голоса. Надо было так тесно сблизить голоса, чтобы каждый, забыв собственный мотив, пел на голос другого. Это прошло с блеском, просто непонятно, как же мы могли петь раньше, до нашего знакомства.

– Хорошей музыки в одиночку не добьешься. Это очевидно. Послушайте колокола; от одного колокола музыки никогда не получается.

– Нам бы надо сходить на рождественскую мессу, – сказала Генриетта.

Я восторженно подхватил. Надо было что-то делать, все равно что. По крайней мере если мы вдруг заскучаем, то сможем списать всю скуку на мессу, дав понять, что без мессы мы бы здорово повеселились.

Мои подружки начали собираться с большим возбуждением, изображавшим радость.

– Где мои перчатки?

– А мой шарф?

Они обменялись шарфами.

– Возьмите мой. Голубой больше подходит к вашему пальто.

Это смешение красок очаровало меня.

– Они уже начинают линять. Хороший признак.

Я увлек своих подружек на темную улицу.

– Мы встанем в боковом приделе. Будем держаться вместе и ни с кем не разговаривать.

У меня было по девушке с каждого бока. Темнота пугала их, и они жались ко мне. Это была моя последняя радость за вечер.

Мы не смогли войти в церковь, столько в ней было народу. Внезапно удача отвернулась от нас. Даже на паперти мы оказались в последнем ряду. Все стояли к нам спиной.

– Пошли отсюда, – сказала Сюзанна. – Ничего не видно.

Я был готов на любые уступки, но Генриетта, которой хотелось остаться, обронила некстати:

– Нечего смотреть. Господь незрим.

Это было слишком верно. Я ясно почувствовал, что такая правда не устроит мои дела, что сейчас не тот момент, чтобы использовать неопровержимые аргументы. В самом деле, Сюзанна не нашлась, что ответить, подняла воротник пальто, глубоко засунула руки в карманы. Не было сомнений, что она простудится. Генриетта это заметила, предложила уйти, но было поздно.

– Я уже простудилась, – сказала Сюзанна. – Лучше уж остаться до конца.

Я расстроился. Я еще никогда не видел Сюзанну в плохом настроении. Я видел ее только усталой или сокрушенной. Я боялся, что ее плохое настроение выставит ее в смешном виде; я заранее этому ужасался. Она уже покусывала край перчаток и казалась готовой заплакать.

Очень кстати прихожане запели хором.

– Вот это наше дело, – сказал я. – Три-четыре.

Я не любил петь на людях, но что мне оставалось делать, чтобы вернуть хорошее настроение. Мы пропели несколько нот. Какая-то старуха рядом с нами принялась петь фальшиво и не в такт. Ну что мы ей сделали? Почему она спутала нашу музыку своим старым голосом? Нам пришлось отказаться от пения. К тому же все эти рты, открывающиеся одновременно, выглядели весьма неизящно; это было даже гротесково, если взглянуть поближе. Я почувствовал гротеск и в себе, а также способность к проявлению смешной нелепости во всех формах. Я злился за это на Генриетту и Сюзанну, а пуще на себя самого, так неосторожно угодившего в эту метафизическую ловушку. Я бы охотно отхлестал себя по щекам.

На обратном пути, прижимая к себе девушек, я немного успокоился. Я многого ждал от возвращения домой. Я делал ставку на поэзию этого дня; я приготовил скромные подарки: карандаш со вставным грифелем для Генриетты, пудреницу для Сюзанны. Но я зря заговорил о Дедушке Морозе. Сюзанна в него больше не верила. Она в самом деле простудилась. Она проклинала священников и Деда Мороза, который тоже был им в своем роде. Положить этому конец было нельзя. Сюзанна заявила, что священники вовсе не целомудренны. Она сказала это будто бы в шутку, но явно старалась через священников уязвить Генриетту. Она не могла простить ей замечание о незримости Бога.

– В конце концов нам-то с вами что за дело, если священники нецеломудренны? – сказал я. – Я тоже нецеломудрен. И вы тоже, вы ведь замужем. Здесь только Генриетта целомудренна.

Это была попытка ввести в разговор некоторую игривость, которая отвратила бы нас от религиозных вопросов. Генриетта в самом деле приняла эту похвалу своей добродетели с такой ясной простотой, что атмосфера от этого вроде бы разрядилась. У Генриетты была славная, почти величественная манера говорить светлым голосом и с просветленным лицом, вскинув голову: «Моя девственность». Сюзанна была этим тронута; она снова заулыбалась, но как бы издалека, предупредительной улыбкой, похожей на прощание. Она принялась ерошить волосы обеими руками, открывать и закрывать крышку пианино. Она отпускала нас.

Я предпринял последнее усилие; подал шампанское в одном кубке. По традиции, когда люди пьют из одного кубка, они обмениваются своими мыслями.

Генриетта выпила после Сюзанны.

– Вы думаете о вашем муже? – сказала она.

– Вовсе нет, я об этом не думала.

Я, в свою очередь, поискал на краю кубка следы губ своих подружек. Губы Сюзанны пахли амброй, губы Генриетты – жимолостью и мелиссой; а в остальном приходилось признать, что наши мысли не передавались, что дружба втроем не состоялась.

* * *

Я боялся стычек, ссор; ничего такого не было. Сюзанна и Генриетта жили по-соседски. Они жили на одной площадке, ели за общим столом. Они наблюдали друг за другом с удивлением, они были не одного теста.

По утрам они обменивались ничего не значащими словами, делали пробу своим голосам за завтраком. Голос Генриетты сразу же звучал громко, голос Сюзанны, долгое время глухой, медленно набирал силу. День Генриетты разворачивался по нисходящей линии, день Сюзанны – по восходящей. Сам я начинал ползком, раздавленный хмурой, угрюмой усталостью, которая рассеивалась только к середине дня.

Генриетта живо готовила кофе спортивными жестами; узел ее черных волос так и мелькал перед глазами, иногда в этом круговом движении молнией сверкал четкий профиль безукоризненной красоты.

– Она когда-нибудь сломает кофеварку, – говорила Сюзанна.

Мне хотелось молить о пощаде к себе, к Сюзанне, еще совсем запотевшей, запутанной в своих слишком длинных волосах. По утрам Генриетта была с нами жестока.

Когда мы уже были причесаны, одеты, различия становились еще более ощутимыми. Генриетта одевалась для работы, Сюзанна – для безделья. По утрам я шел с Генриеттой в больницу; но после обеда она возвращалась туда одна. Она никогда не оборачивалась; она была из тех людей, которых легко ударить кинжалом, которые не чувствуют спиной.

Как только она показывала спину, мы с Сюзанной принимались убивать время. Мы принимались за это тайно, как колдуны, втыкающие длинную иголку в изображение своего врага.

После новогодних праздников и Крещения – совершенно незначительного праздника, печенья, которое размачивают в чае, – Сюзанна заскучала.

Каждое утро она караулила почтальона; она ждала письма. Иногда почтальон объявлял о себе двумя звонками в дверь; но он звонил не всегда, так что полной определенности не было. Сюзанна несколько раз на дню наведывалась к почтовому ящику: вдруг почтальон положил письмо, не позвонив. В конце концов она убедила себя в том, что ждет известий от Жана, что она по нему скучает.

Она поставила на тумбочку портрет своего мужа, и его лицо, повернутое к кровати, не давало нам творить зло без угрызений совести. Из-за портрета совесть у нашей любви была неспокойна. Генриетта не представляла в наших глазах серьезной опасности; даже если бы она обнаружила, что Сюзанна моя любовница, это было бы не страшно. Но вот портрет у нашего изголовья был настоящей угрозой, оком в могиле Каина.

Письмо все не приходило, Сюзанна беспрестанно раскладывала на него пасьянс; она гадала себе даже в постели. Как только я разнимал объятия, она садилась.

– Подай мне подушку.

Она раскладывала карты на одеяле. Места не хватало, пасьянс перемещался на меня.

– Не шевелись.

Я был осужден лежать без движения. Я не умел раскладывать пасьянс, но я смотрел на карты, пытаясь понять, говорится в них обо мне или нет. Когда речь заходила обо мне, Сюзанна бросала на меня беглые взгляды, прикасалась ко мне через одеяло, словно чтобы удостовериться в моем присутствии. Я чувствовал, что ради колдовства у меня украли часть меня самого. Когда обо мне речи не было, Сюзанна хранила непроницаемое выражение лица. Тогда я оборачивал пасьянс на себя, загадывал небольшие желания, вопрошал судьбу о себе самом.

– Получилось?

– Нет.

– Ну что ж, опять мне не повезло.

Я поворачивался к тумбочке и вопрошал портрет Жана. Портрет старался, как мог, но обмануться было невозможно: никого нельзя было обмануть, некого было обманывать, кроме самого себя. Я шел кипятить шприц; это было последнее колдовство, последний тычок иглой в изображение времени.

Когда вечером Генриетта возвращалась из больницы, ей устраивали радостную встречу. В этот час мы с Сюзанной, на вершине кривой, были исполнены энтузиазма и напускной веселости. Мы часами ползли, чтобы добраться до этой вершины. В порыве напускной веселости я подходил к Генриетте, щекотал ей шею, чтобы вызвать улыбку, называл ее «нашей» Генриеттой.

– Хорошо поработала наша Генриетта?

Она бросала на меня встревоженный взгляд, но меня это не заботило. Я чувствовал, что на моем лице ничего нельзя прочитать. Как маскам на карнавале, мне нравилось тревожить прохожих.

Затем с каждым часом я грустнел. После ужина Генриетта снова бралась за свои учебники. Я видел, что Сюзанна грустнеет, зажигает сигарету, вкус которой не шел ни в какое сравнение с утренней. Мы больше ничего не ждали от этого дня; мы убили время; оно взаправду умерло. Может быть, часам к одиннадцати или к полуночи будет тревога, погаснут огни. Я цеплялся за эту надежду, мне не терпелось испугаться.

Если объявляли тревогу, мы сидели в темноте, и, когда падали бомбы, каждый из нас троих был сгусточком страха во мраке. Если дело принимало опасный оборот, мы шли укрыться в сад, где мне вырыли щель. Я помогал девушкам спуститься в яму, с мгновение смотрел на их головы у самой земли, затем спускался, в свою очередь.

Однажды утром Сюзанна не стала вставать. Вернувшись в полдень из больницы, я не нашел ее на обычном месте у окна.

Она лежала в постели, подремывала. Я положил руку ей на лоб; жара не было. Я взял ее за волосы, как утопленницу, приблизил к себе вялое лицо, зажмуренные веки, отвергавшие свет.

– Ты больна?

– Нет.

– Не хочешь вставать?

– Нет, попозже.

Атмосфера в комнате была угнетающей. Я чувствовал, как у меня слабнут колени. Мне хотелось сесть или встать на колени, погрузиться в тяжелый воздух комнаты. Я был голоден – именно в полдень болезни кажутся наиболее заразными, – я слышал, как в другом конце дома гремят тарелками; сейчас я тоже заболею.

– Есть не хочешь?

– Попозже.

Я погладил щеку Сюзанны. Напряг колени, разом вынырнул на поверхность комнаты.

– Сюзанна больна? – спросила у меня Генриетта.

– Ничего страшного, она не будет обедать с нами.

После полудня в городе были беспорядки. Стрелки-сенегальцы из городского гарнизона из-за женщин перебили посетителей одного арабского кафе. Ко мне поступили многочисленные раненые, некоторые из них лишились ушей; я зашил многочисленные раны – те раны с ровными краями, которые наносят хорошо заточенными лезвиями.

С Сюзанной я увиделся только вечером. Она по-прежнему была в постели.

– Тебе ничего не нужно?

– Нет.

Я удивился, но не стал нарушать ее одиночества. Генриетта в свой черед зашла в комнату Сюзанны. Она взбила подушки, подоткнула хорошо натянутые простыни.

– Позовите меня ночью, если вам нездоровится.

Ночь прошла спокойно. Поутру Сюзанна позвала меня.

– Я больше не могу. Я решила выздороветь, разом соскочить с иглы. Но это слишком тяжело. Я сдаюсь.

– Ты поэтому не вставала?

– Да, я хотела покончить с этим. Но это невозможно. Я продержалась весь вчерашний день, но сегодня утром стало хуже. Голова у меня пустая и тяжелая, ноги сводит. И потом ото всех этих утренних шумов у меня скрипит на зубах; у меня такое впечатление, будто я грызу редиску или сырой артишок; мне кажется, будто я сосу ржавый нож. Это ужасно.

Она заплакала. Я попытался ее успокоить. Я принес ей обжигающий кофе, намазал ей маслом хлебцы, разрезав на дольки, чтобы ей было удобнее макать их в чашку.

– Самое трудное позади, – сказал я. – Ты приняла хорошее решение. Надо стоять на своем. Если ты сможешь продержаться еще сегодня, после будет легче.

– Я попытаюсь. Не покидай меня. Только чтобы не было шума. Надо отцепить звонок в передней и сказать Саиду, чтобы не включал пылесос, надо закрыть окна.

Я сделал все, что она сказала. Но я не мог помешать ветру завывать под окном. Это было ветреное утро, резкое и ясное, когда с миром нельзя свыкнуться из-за его отчетливости. Чтобы пережить такое утро, надо иметь превосходное здоровье. Мысль о том, что такое утро можно пережить без наркотика, приводила меня в ужас.

Однако я провел небольшое мысленное испытание. С минуту я старался думать, что и я тоже решился выздороветь. Минуту я развивал эту жестокую мысль. Подумать только, что я мог бы принять такое решение!

Я резко откинулся назад, пришел в себя. К счастью, я ничего не решил, я только притворился. Какая радость! Счастливо я отделался!

Итак, Сюзанна хотела излечиться. Она вела меня за руку, приобщила к своему пороку, передала мне свою болезнь, а теперь она выздоровеет. Это казалось мне несправедливым. Настал момент принять бесповоротное решение. Во второй раз я наклонился над пропастью. Прыгну ли я? Нет. Да. Я прыгнул, но предварительно натянул сетку; я вдруг решил, что не желаю выздоравливать. Я решил держаться молодцом. Как ребенок, которого хитростью завлекли к зубному врачу и который сидит один в кресле зубоврачебного кабинета, я решил молодечески смириться со своей слабостью. Моя сила в моей слабости; я не стану выздоравливать. Пусть Сюзанна выздоровеет! Тем лучше! Добродетель пристала женщинам. А порок пусть остается в удел мужчинам. Я решил, что настал момент как следует взяться за Сюзанну. «Отныне я буду суров с ней, до сих пор я был уж слишком снисходителен».

Мне было так страшно, что я ни на миг не задумался о том, почему Сюзанна хотела выздороветь.

Болезнь продолжалась неделю. Генриетта тревожилась.

– Так что же вы думаете насчет Сюзанны?

– У нее печень не в порядке. Печень болит. Обычное кровоизлияние.

Генриетта присаживалась на край постели больной. Она злоупотребляла положением, аккуратно вела график температуры.

– Это совершенно не нужно. У меня нет температуры.

– Как знать. Иногда думаешь, что у тебя нет температуры, а на самом деле есть.

Да нет! У Сюзанны не было температуры. Ей было лучше; она выздоравливала. Она уже садилась в постели. Я заметил, что она по утрам заводит часы, когда я приходил к ней по ее пробуждении. Чувствовалось, что этот бесполезный жест вписывается в распорядок ее дня, придает ему постоянную ценность. Часы снова были созданы для того, чтобы их заводили. Сюзанна вновь обретала вкус к жизни. Я был восхищен.

Но вечера, сумерки по-прежнему проходили тяжело. В так называемый предзакатный час на Сюзанну накатывало раскаяние. Она говорила мне, что мысли о счастье связаны у нее только с прежними временами, прежними местами, что счастье удаляется от нее и во времени, и в пространстве, что она не может себе представить места, мрачнее своей комнаты, минуты, тяжелее нынешней. Если действие романов, которые она читала, происходило в давние времена, она переполнялась ностальгией. Она предавалась в моем присутствии каким-то особенным подсчетам:

– Это было за тридцать восемь лет до моего рождения и за двенадцать до рождения моей матери.

Мысли о грядущих рождениях, о рождении ее матери и ее собственном умиляли ее.

Каждый вечер она пыталась таким образом определиться во времени. Чтобы избежать вечерней тоски, она заставляла меня задернуть занавески еще задолго до наступления ночи. Таким образом она избегала игры угасающего света. Никаких антрактов между действием дня и действием ночи; ночь шла на авансцене, за закрытым занавесом.

Я внимательно слушал рассказ об этих томлениях. «К счастью, – думал я, – мой черед еще не настал. У меня еще есть время. Торопиться некуда».

Я смотрел, как ноги Сюзанны егозят под одеялом, словно два кролика в мешке. Мне хотелось взять за одну ногу и сильно дернуть, чтобы подтянуть все тело к своему лицу. Но я не смел. Новая душа придавала телу Сюзанны новизну, смущавшую меня. Я боялся, как бы эта новизна не поблекла из-за прежних жестов. Потребовалось, чтобы однажды вечером Сюзанна сама распахнула передо мной свою постель, как куколка, превратившаяся в прекрасную бабочку, сбрасывает с себя кокон.

– Мне кажется, ты мной пренебрегаешь, – сказала она.

И распахнула передо мной свою постель.

А на следующий день она встала и вышла в халате, в тапочках выздоравливающих – непомерно больших для нее шлепанцах. Генриетта поддерживала ее за талию. По такому случаю Генриетта не сняла формы медсестры; ее косынка касалась щеки больной. Она повторяла: «Вот молодец! Вот хорошо!»

Сюзанна отвечала усталой улыбкой, грустной улыбкой выздоравливающей. Я подложил ей подушку под ноги и еще одну за спину.

Когда я остался с ней наедине, я сказал:

– Я тебя не узнаю. Вернее, я узнаю только часть тебя.

– Которую?

– Лучшую, нежную, хрупкую. Ты похудела.

Она посмотрела на свои руки, сняла и снова надела свои кольца, свободно проворачивавшиеся на пальцах. Она встала, нерешительным шагом подошла и обняла меня. Это как-то связало меня по рукам и ногам. Ее радость была хрупка и тяжела. Я оглянулся кругом, куда бы положить эту радость. Самый ближний стул находился в нескольких шагах. Однако ноша в моих руках с каждой секундой становилась все более тяжелой и хрупкой.

Не успела Сюзанна слова сказать, как я все понял. Это было словно откровение, очевидность. Я понял, почему Сюзанна захотела выздороветь: у нее будет ребенок.

– Ты уверена? – сказал я.

– Да.

– Ты правда уверена?

– Да, я выжидала несколько дней, прежде чем сказать тебе.

Не выпуская Сюзанны, я принялся подсчитывать на пальцах, перебирая ими по спине Сюзанны: пять и четыре – девять. По счастью, Жан уехал только три недели назад.

– Муж твой будет счастлив, – сказал я.

– А ты? Ты разве не счастлив?

– Мне-то с чего?

– Это твой ребенок.

Раз Сюзанна так говорила, приходилось ей верить, но мне это не доставило никакой радости. Счастье, которое на меня свалилось, принадлежало другим. Я был посыльный счастья, ниспосылающий ребенка. Для меня было только полрадости сделать ребенка чужой жене. Сюзанне это все равно; ее материнство неоспоримо. Но мое семя прорастет в семье соседа, и это меня неприятно поразило.

Потом, поразмыслив, я пожелал, чтобы ребенок был похож на меня. Это все, чего я мог от него ожидать. Я представлял себе Сюзанну с ребенком на руках. Это пойдет ей лучше, чем меховой воротник или шаль. Хорошо подобранный ребенок будет светлолицым, со светлыми волосами. Надо избегать одинаковых тонов, стремиться к эффекту контраста. Нужен ребенок моего цвета.

* * *

Посреди зимы вдруг наступила солнечная неделя. Эти прекрасные февральские дни имели такие ясные очертания, что словно были созданы для того, чтобы остановить время. От зимы вам оставался только насморк, заложенный нос и уши. У этих прекрасных тихих дней не было запаха.

Для меня же настали дни, которые психиатры называют «медовым месяцем» наркотика. Я мало ел, спал еще меньше. Я жил в состоянии постоянного физического подъема. Я похудел, стал сухим, как осенний лист. Мне нравилось проводить ладонями по бокам, ощущая под ними легкий и твердый скелет, словно металлическую арматуру. Мне казалось, что я приобрел здоровую легкость предметов, долгое время подставленных солнцу, понемногу лишившихся своей бренной оболочки, медленно минерализовавшихся: скелета птицы на пляже, кости каракатицы, дерева, затвердевшего на солнечном огне. Я был подвижен, весел. Я не знал никаких забот.

Сюзанна носила моего ребенка. Этот странный факт меня вовсе не удивлял; напротив, он восхищал меня. Будущее представлялось мне простым и ясным.

Дома торжествовала партия счастья, партия Генриетты. Так же, как она навела порядок в болезни Сюзанны и распорядилась о выздоровлении, Генриетта организовала дружбу. Отныне обе женщины беспрестанно обнимались. Я видел только шеи, обвитые руками, руки, обнимающие плечи, плечи с тремя руками. Я присутствовал на сеансах шитья и вязания, весьма скучных. Настроение было радостным. Но смеялись негромко, словно в монастырской рукодельне. Я не был допущен к столь чистому смеху. Бесполезно пытаться строить из себя грубияна; перед этим смехом я оказывался таким же безоружным, как львы в Колизее перед святыми великомученицами. На территории чистоты я чувствовал себя слабым; я боялся, как бы союз женщин не обернулся против меня. Поэтому я однажды спросил у Сюзанны, не доверилась ли она Генриетте.

– Нет, я ни о чем не говорила, – успокоила меня Сюзанна. – Но в конце концов Генриетта бы не удивилась, если бы я ей сказала, что жду ребенка; я ведь замужем.

– Разумеется. Но лучше пока не говорить ей об этом. Ребенка как такового еще нет.

– Но скоро будет, – воскликнула Сюзанна. – Он существует; я уже его чувствую.

Я пожал плечами. С медицинской точки зрения рождение ребенка вероятно; вот и все, что можно было сказать. Однако Сюзанна доводила до крайности моральные симптомы беременности. Она сдерживала шаги, замыкалась в своем теле, словно прислушивалась к внутренним голосам. Она уже не распускала волосы по плечам, но перевязывала их лентой. Это уж было слишком. Я уже предвидел момент, когда в этом интернате начнут вышивать салфетки и играть на пианино в четыре руки. А я на кого буду похож? Если так будет продолжаться, моя безнравственность станет очевидной. Время от времени я посмеивался в сторонку; я говорил себе, смеясь, что я порядочный негодяй. Моя безнравственность была веселой и открытой, а это лучший способ закоснеть во грехе. Я переживал эйфорию раскаяния. Время от времени я бил себя в грудь, плача сладкими слезами, что меня ни к чему не обязывало.

Наконец я привел себя в равновесие. Путем долгих тренировок я укрепил свою бессовестность. Я удобно устроился в своем грехе. В конце концов я победил свой страх.

Однажды утром, проснувшись, я обнаружил на своем столе письмо, написанное моей рукой. На незапечатанном конверте был надписан адрес полевой почты Жана Карриона. Накануне я написал Жану и совершенно забыл об этом за ночь. Я не слишком этому удивился; с некоторых пор у меня случались провалы в памяти.

Я взял письмо, чтобы перечитать его. После первой страницы меня охватило такое отвращение, что мне пришлось остановиться. Признание в моей связи с Сюзанной любезно развернулось на четыре страницы. Это было написано моей рукой, это было чудовищно. От чтения меня прошиб холодный пот.

Положение мое было скандальным. На самом деле я об этом знал, и уже давно. Не это меня пугало. Во мне кричало острое чувство несогласия с собой. Я вдруг оказался не в ладу сам с собой. Между тем моментом, когда я написал письмо, и тем, когда я его прочел, пролегло мертвое пространство, которое ничто не могло заполнить, пространство одной ночи, в которую на этот раз я спал, в которую за время сна последняя капля морфия покинула мою кровь. И вот теперь, натощак, без наркотика, это письмо внушало мне только удивление и отвращение. Оно представлялось мне шифрованным посланием, написанным особыми чернилами, проявителя к которым у меня не было. Это письмо, написанное под наркотиком, можно было читать только под наркотиком.

Я разорвал его и сжег. Но не испытал от этого никакого облегчения.

То утро я провел в больнице, в операционной. Как обычно, я должен был ассистировать хирургу, высокому костлявому старику с узким ртом и живым взглядом. Несмотря на свой возраст, доктор Риго оперировал хорошо, но с претенциозной выспренностью, придавая каждому своему движению невероятное значение. Оперируя, он говорил, описывал свои действия или шутил о чем-нибудь, чтобы доказать, что даже без полной сосредоточенности он по-прежнему действует превосходно.

В то утро, поскольку я был рассеян, он засыпал меня любезными шутками на предмет моей половой активности, которой он приписывал мою усталость. В то же время он поворачивался к Генриетте в белом халате и резиновых перчатках, которая раскладывала на подносы нужные инструменты; подмигивал ей поверх маски. Генриетта смеялась, совершенно прямая в своей белой одежде, восхитительная со своими туго стянутыми волосами под шапочкой и руками с длинными пальцами в резиновых перчатках, которые она держала высоко и прямо перед собой. Дорогая Генриетта, как я любил, когда она смеялась! Но в это утро я не смеялся. Я думал о своем разорванном, сожженном, но не уничтоженном письме, потому что мало взять свои слова обратно, чтобы снова обрести свободу. Одновременно я вязал узлы из кетгута, узлы за узлами, километры узлов, как мне казалось.

На операционном столе спал мужчина. Он спал, ему не было больно, он не подозревал, что ему отрезают ногу. А вот мне в этот час было больно. Кончилось действие анестезии. Я написал Жану под прикрытием наркотика, а когда оно перестало действовать, мое письмо причинило мне боль. Я разорвал письмо, но это ни к чему не привело. Было ни к чему отрицать очевидное. Скоро я распадусь на две части, как отстоявшаяся жидкость. По утрам, до первого укола, я буду встревоженным и щепетильным; по вечерам, после последнего, – восторженным и смущенным.

Чтобы сохранить свою целостность, мне надо было выбрать между двумя своими лицами: утренним и вечерним. Мне надо было выздороветь или, напротив, еще больше отравиться. Я выздоровею.

Операция длилась долго. В полдень, возвращаясь в интернат, я шатался под солнцем, идя по извилистой тропинке между пальмами во дворе. Я чувствовал себя подавленным. Я собирался выздоравливать без воодушевления.

В столовой Сюзанна скребла спицей стол.

– Ты бросила вязанье?

– Да.

– Что ты делаешь?

– Ничего. Стол скоблю.

Она отложила вязанье. Клубок шерсти скатился на пол.

– Что с тобой?

Она не сводила глаз с острия спицы. Она терзала стол с рассеянным старанием.

– Ничего. Кровь пошла.

Я подумал, что сейчас из стола тоже пойдет кровь. Меня чуть не вырвало с тоски. Я подобрал клубок, стал теребить его, разрывать его пальцами во всех направлениях.

– Вот так, – сказала Сюзанна. – Мы ошибались. Я не была беременна.

Ответить на это было нечего. Я стоял молча, продолжая путать шерсть. Я с горечью отметил, что я тоже рассчитывал на этого ребенка.

– Боже мой, шерсть! – воскликнула Сюзанна.

Я отдал клубок, но в это время увидел глаза Сюзанны.

– Посмотри на меня.

Я приподнял ее подбородок и увидел большие глаза без зрачков, в которых отражались окна.

– Так, – сказал я, – ты времени не теряла, от отчаяния у тебя руки не опустились. Ты открыла мой шкаф?

Она, смеясь, кивнула головой.

«Я сейчас дам ей пощечину, – подумал я. – Нам надо встряхнуться, пришло время оплеух».

Но я почувствовал себя размякшим от печали, ослабшим, как животное без позвоночника.

Я подошел к окну, чтобы подготовить свою оплеуху, чтобы вложить в один-единственный жест все свои побуждения к гневу: ребенка, наркотик, открытый без позволения шкаф.

Мой гнев взметнулся, затрепетал, затем поник. Он колыхался, словно знамя; он был лишь символом, знаменем гнева; он шевелился, словно одежда на вешалке, не облекающая тела. Я собирался дать Сюзанне пощечину с печалью, а печаль – не взрывное чувство. Я привык к мысли о Сюзанне-матери, добродетельной Сюзанне, меня опечалила необходимость смахнуть одним движением руки свои привычки. Однако, из чувства долга, я подошел к ней, смерил расстояние.

Сюзанна говорила. Она говорила о своем разочаровании. Она восстанавливала словами страдание, которое она в себе заглушила; она выстраивала его снова, но вне себя. При помощи слов она делала из своего страдания произведение искусства, даровую нервную встряску. Для нее, как и для меня, это и было морфием: с одной стороны, жизнь, страдание; а с другой стороны – мы, притворяющиеся, будто страдаем и живем, вооруженные тем более сильными чувствами, что мы их не испытывали.

Я вот собирался изобразить резкость, гнев, как недавно притворялся, будто хочу выздороветь.

Я ослеп и оглох. Я не расслышал последних слов Сюзанны. Звук пощечины звонко разнесся в удивленной тишине. Сюзанна потерла щеку:

– Больно же, урод.

Я не смог удержаться от смеха. Я ожидал чего-нибудь посильнее, более взрывного. Я закрыл глаза перед выстрелом; но ружье дало осечку: запал намок. Я дал осечку. Мне оставалось только сдать назад. Я поцеловал ушибленную щеку, чтобы стереть оплеуху, стереть поступок, который был не в счет. Мне это удалось.

Я вдруг понял, что ничто не в счет: ни пощечина, ни поцелуй; ничто из того, что могли сделать мы с Сюзанной, отныне не имело значения.

Пощечина не в счет, и поцелуй, и щека Сюзанны, и Сюзанна, и моя любовь к Сюзанне. Да и я сам не в счет, с того самого дня 8 ноября, когда я впервые сделал себе укол. Я убил себя под наркозом. А теперь я на мгновение проснулся, чтобы понять, что я уже не в счет, как вскоре проснется больной без ноги, которую ему ампутировали сегодня утром.

Я заключил Сюзанну в объятия, прижал ее к груди. Она была похожа на живого человека, произносила те же слова, что и живые.

– Теперь ты бьешь меня, – говорила она. – Это уж слишком!

Все, что она могла сказать, не имело значения.

Вошла Генриетта:

– Я припозднилась. Мне надо было простерилизовать инструменты.

Никто ей не ответил. Никто и не мог ей ответить: никого не было.

* * *

Сюзанна вернулась к своим привычкам, своему беспорядку, своей скуке. Она была второй гранью моего собственного смятения. Когда я целовал ее, она подставляла мне щеку или губы, но только ту часть, которая мне была нужна. Она отдавалась теперь только отдельными частями. За ней волочились, словно кусочки ее тела, книги, которые она не дочитала, вязанье с недоконченным рукавом. Генриетта, одержимая манией порядка, без конца прибирала обломки Сюзанны. Сюзанна скучала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю