Текст книги "Белое и красное"
Автор книги: Здислав Романовский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Кулинский с трудом сдерживался, хотелось прервать доктора и рассказать, что творилось с ним в эти дни, полные неуверенности, самых разных слухов, дичайших выдумок. Но наблюдатель, вернее, свидетель, так он определил свою роль на данном этапе, обязан все видеть и все слышать. Необходима аналитическая работа ума. И при этом поменьше эмоций. Эмоции всегда подводили поляков.
– То, что произошло и происходит в России, еще никто не в состоянии оценить. Главное – кончился период нашей немощи. Вы, наверное, помните эти слова: «Россия сейчас напоминает Геракла в одежде, пропитанной кровью кентавра Несса. Она мечется в муках своего бессилия…» Пуришкевич. Такое только он мог сказать! И вот наконец Россия сбросила с себя одежду, пропитанную… Теперь она самая свободная страна в мире. Вы ведь видели, что происходило на Тихвинской площади.
– Должен признаться, – Кулинский воспользовался тем, что доктор наконец-то занялся чаем, – я просто поражен темпом, с каким Временное правительство реализует свою революционную программу. Ликвидированы корпус жандармов и охранка, открылись ворота всех тюрем, создана особая комиссия для расследования преступлений всех этих Горемыкиных, Протопоповых… Вот только нет пока никакой декларации по польскому вопросу.
– Это мелочь, – пренебрежительно махнул рукой Баранников. Манера поведения адвоката, его безукоризненный русский язык, да к тому же преклонный возраст доктора дали себя знать. Баранников совершенно забыл, с кем он разговаривает. – Это сущая мелочь, если иметь в виду масштаб событий и их последствия. Истории не известны события такого масштаба. Самое важное то, что теперь можно будет беспрепятственно мобилизовать все силы на борьбу с немцами. Франция и Англия понимают это, поэтому сразу признали Временное правительство.
– Без всяких оговорок?
Вопрос Кулинского не лишен был скепсиса. «Ты еще убедишься, дорогой доктор, что польский вопрос далеко не мелочь».
Перед уходом Баранников заглянул к больному. Вымытый Никитой, в длинной фланелевой рубахе адвоката, бывший каторжник выглядел довольно жалко. Доктор какое-то время вслушивался в дыхание больного. Прощаясь с Кулинским, уже в дверях сказал:
– Дорогой мой, вы можете спать спокойно. Думаю, ваш подопечный поправится.
Сосед его, Кадев, спокойно посапывал за перегородкой; довольно часто он любил повторять, что ему никогда в голову не приходила мысль о самоубийстве. Чарнацкий продолжал читать письмо:
«Почти восемнадцать лет тюремного заключения и ссылки до предела исчерпали мои силы. Я устал, испытываю непреодолимое желание отдохнуть, однако для меня единственная возможность отдохнуть – это умереть. Быть может, вам интересно узнать, почему же именно сейчас я решился на самоубийство.
Мне трудно дать ясный ответ на этот вопрос. В душе моей происходит сложная борьба. Мои духовные силы иссякли, совсем незначительное волевое усилие, столь необходимое, дабы разрешить мучающие меня сомнения, явилось той каплей, которая переполнила чашу моего терпения и способствовала принятию решения…»
Но ведь Янович просидел десять лет в Шлиссельбурге, вспоминал Ян. И сломался только здесь, в Якутии.
Дальше Янович объяснял, почему он не воспользовался предоставившейся возможностью и не отправил на тот свет губернатора Якутска Миллера:
«Таких негодяев бесконечное множество ходит по земле…»
Письмо заканчивалось следующими словами:
«Прощайте, товарищи, всей душой желаю вам увидеть красный флаг над Зимним дворцом!»
Почти на окраине города, на улице, которая упиралась в проселок, ведущий к оврагу, Чарнацкий догнал коренастого мужчину. Это был Петровский. Он куда-то спешил, и смотреть на него было забавно, настолько быстрая ходьба не вязалась с ним, с этим неторопливым, степенным человеком.
– Куда это вы, Григорий Иванович?
– На почту, на почту, дорогой. – Петровский на секунду приостановился, здороваясь с Чарнацким. – Мне сообщили, что пришла телеграмма от жены.
«Кто-то получает телеграммы, а я?..» Вчера он решил больше не ходить на почту. И Верочке при виде его не надо будет смущенно опускать глаза, будто она виновата в том, что этот милый поляк уже давно не получает из Иркутска розовых конвертов, подписанных мелким энергичным почерком.
– Какой дух царит среди братьев поляков в Якутии? – спросил Петровский. – Боевой? К восстанию готовы?
В устах кого-нибудь другого это могло прозвучать весьма двузначно и, пожалуй, даже вызывающе. Но Петровский всегда с симпатией отзывался о польских товарищах, с которыми ему доводилось совместно жить и работать.
– Сейчас поляков в Якутии немного, не то что прежде.
По внешнему виду Петровский казался человеком довольно простоватым. И все сложные политические проблемы он объяснял ясно и доходчиво, с шутками-прибаутками. Но те, кто знал его поближе, помнили, как на заседаниях IV Государственной думы он выступал с едкими, саркастическими обвинительными речами. Потом эмигрировал в Германию, где редактировал большевистскую газету. Лично знал Ленина, приезжал к нему в Краков.
– Немного, говоришь? Ну а сколько на самом-то деле, если посчитать?
Ответить Ян не успел. Из-за угла вывернула губернаторская упряжка. Барон Тизенхаузен любил лошадей и знал в них толк. Зимой в сани впрягали тройку белых коней.
Чарнацкому и Петровскому пришлось посторониться, пропустить сани губернатора.
– Куда это он так спешит, негодяй? Даже казаков своих потерял. – Петровский спокойно стряхнул с тулупа снег, брызнувший из-под копыт. – Хороша тройка.
Через минуту мимо промчался эскорт Тизенхаузена.
– О, это вы! – Катя посмотрела на Чарнацкого как-то растерянно. – Вам дать что-нибудь почитать?
– Почитать?
– Ах да, простите. Я жду Михаила Абрамовича. Есть новости. Ну наконец-то!
Чарнацкий никогда не видел Юрьева таким возбужденным. Тот вбежал в читальный зал, галстук на боку. В руке он держал телеграмму и размахивал ею.
– Товарищ Бубякин тоже получил телеграмму. Слушайте: «Мама уехала навсегда». «Мама уехала навсегда» означает: «Революция! Самодержавие свергнуто!» Необходимо немедленно это сообщить всем нашим товарищам, всем жителям города.
– Прежде чем действовать, следует получить подтверждение еще из какого-нибудь достоверного источника, – предложила Катя.
– По дороге сюда я встретил Григория Ивановича. Он спешил на почту за телеграммой от жены. Мимо нас промчались сани губернатора, похоже, Тизенхаузен куда-то тоже очень спешил.
Юрьев посмотрел на Чарнацкого так, будто только сейчас его заметил.
– Да-да, конечно! Григорий Иванович! Без него мы не станем начинать.
«Может, мне лучше уйти? – подумал Чарнацкий. – Я ведь не состою в их организации. Неужели это правда, что сказал Юрьев? Значит, царское самодержавие свергнуто? Жаль, что Антония нет в Якутске».
– Теперь перед нами стоят уже не теоретические, а практические проблемы. – Юрьев обращался к жене, как бы продолжая их давний разговор. – Здесь, на краю света, без информации, изолированные – без рабочего класса, мы, горстка революционеров, не можем себе позволить допустить хоть малейшую ошибку. Проблема – кто возьмет власть сейчас, в первый момент…
Стук в дверь прервал его рассуждения. Вошел Петровский, а с ним еще двое, Чарнацкий их не знал. Петровский сбросил тулуп и остался в длинной, до колен, рубахе, подпоясанной узеньким ремешком.
– Поздравляю вас всех, товарищи. Вижу по вашим лицам, что уже все знаете…
Чарнацкий попрощался, его никто не задерживал. Выходя из библиотеки, он впервые позавидовал людям, которые в такую минуту могут быть вместе, вместе радуются и, что самое главное, строят планы на будущее.
– Перед собравшейся общественностью Якутска твердо заявляю… – Барон Тизенхаузен грозно смотрел в зал, и казалось, вот-вот сурово крикнет «Разойдись!». Возле губернатора стояли толстый полицмейстер Рябов, с рукой на эфесе сабли, и начальник гарнизона, подполковник Верный. – …твердо заявляю, и с полной ответственностью, как русский патриот.
За столом президиума сидел весь Революционный комитет: Петровский, Юрьев, Катя, несколько меньшевиков и эсеров, наиболее известный из эсеров – Соколов.
Юрьев то и дело поправлял пенсне и что-то записывал. Петровский безо всякого интереса рассматривал Тизенхаузена.
– В первую очередь мы русские, а уж потом государственные служащие, солдаты, стражи общественного порядка…
Рябов снял руку с сабли и вздохнул.
– И как русский патриот заявляю…
В зале царила тишина. Многие из собравшихся впервые в жизни слушали губернатора, человека, олицетворявшего силу и могущество самодержавия.
– …наступил самый счастливый день в моей жизни!
– C’est un homme malhonnête![2]
Около Чарнацкого стояла мадемуазель Кузэн.
«У них-то революция свершилась более ста лет тому назад, – подумал Чарнацкий. – Ну почему, почему до сих пор из своего Намцы не приехал Антоний?»
– …я снимаю с себя все полномочия и всю полноту власти передаю тем, кого вы облечете доверием…
Кажется, губернатор закончил свое выступление. Никто не засмеялся, не было аплодисментов. Тизенхаузен с минуту стоял в нерешительности, наконец чуть наклонил голову в сторону Петровского. В своем выступлении он не забыл отметить, что тот восстанавливается в правах депутата IV Государственной думы.
С чем же можно все это сравнить? Чарнацкий осмысливал происходившее в Якутске. В голову лезли какие-то банальные сравнения. Похоже, будто тронулся лед на Лене. Или началась дружная весна в тундре. Казалось, в городе стало куда больше жителей, повсюду собирались ликующие толпы. Даже спектакль «Враг народа» закончился манифестацией. Сегодня, идя на митинг, он невольно обратил внимание, что на стенах домов и заборах кое-где еще висят приказы за подписью иркутского генерал-губернатора фон Тильца, запрещающие устраивать собрания и манифестации, в случае нарушения запрета могущие повлечь «нежелательные последствия». Это была единственная мера предупреждения, на которую решались власти.
После Тизенхаузена выступил подполковник Верный, предоставив присутствующим возможность полюбоваться его красным, напоминающим губку носом. Он заявил о своей верности русской демократии и недвусмысленно дал понять, что всегда был противником царизма. Однако наибольший эффект произвел, судя по всему, тупица полицмейстер: расстегнув ремень, он вместе с кобурой и саблей положил его на стол президиума. Движения Рябова были весьма энергичны, в результате чего револьвер выскользнул из кобуры и оказался прямо перед самой активной деятельницей партии эсеров, статной красавицей Верой Игнатьевной. Она взяла револьвер и со знанием дела осмотрела его.
Представители свергнутой царской власти сочли свою миссию выполненной. Их никто не задерживал, не арестовывал, и они спокойно прошли через зал. Тизенхаузен шел первым, его подчиненные, как обычно, на два шага сзади. Тизенхаузен несколько было замедлил шаги возле Шнарева, но купец сделал вид, что занят разговором со стоящим рядом с ним якутом. Тогда Тизенхаузен остановился возле учительницы и жалобным тоном проговорил:
– Ma carrière est finie aujourd’hui[3].
Мадемуазель Кузэн презрительно молчала.
– Allons![4]
На этот раз голос губернатора прозвучал, как обычно, властно.
Тракт, идущий от Якутска, был хорошо наезжен. Сани легко скользили, чуть поскрипывали полозья. Конь из шнаревской конюшни шел рысью, потом замедлял ход, словно сам определял темп езды. При такой погоде дорога займет не меньше шести часов. А вот Антоний на своей тройке проскакал бы этот отрезок намного быстрее.
Чарнацкий хорошо знал приятеля, его взгляды, чудачества, однако никак не мог понять, почему Антоний так и не выбрался в Якутск. А должен был как на крыльях прилететь при известии о революции.
Сначала появились юрты, засыпанные снегом, потом на пригорке выросли дома сектантов. Были это крепкие, красивые и чистые срубы, хотя попадались и пришедшие в запущение – с разобранными заборами и баньками, после того, как вымирали сектанты, там селились тунгусы или якуты.
Возле купы старых лиственниц следовало свернуть с тракта, проехать балку, сразу за которой защищенный холмом от северных и восточных ветров стоял дом Антония. Чарнацкий был встречен дружным собачьим лаем. Псы у Антония были что надо – откормленные, ухоженные, и казалось, что лают они громче всех. «Похоже, я здорово промерз», – подумал Чарнацкий, поглядев на дым, столбом уходящий в небо.
Ворога открыл Тимофей. Он был удивительно любопытен и, несмотря на свою флегматичность, всегда первым выходил встречать всякого, кто бы ни приезжал.
– Капсе, Уйбан.
– Капсе, дорогой.
Чарнацкий знал всего несколько якутских слов. Антоний по-якутски говорил так же хорошо, как и по-русски. Антоний как-то растолковал ему глубокий смысл этого якутского приветствия. «Капсе» означает приглашение к разговору – расскажи, что встретил по пути, расскажи о себе, обо всем, что считаешь интересным и важным… «А может, Антоний – второй наш польский Серошевский? В каждом из нас заложено многое, что должно дать всходы. У каждого в жизни есть возможность, но не каждый может сказать, что жизнь его состоялась. Судьба человека всегда воплощается в его жизни».
Эти мысли сейчас почему-то раздражали, кому нужна эта видимость глубокомыслия? И он постарался настроить себя на иронический лад: Антоний в одном похож на Серошевского – у того тоже был ребенок от якутки…
Во двор вышел Антоний, за ним Адам. Мальчишка, кажется, лицом вышел в мать, полуякутку, полутунгуску. Европейцы предпочитают иметь любовницами тунгусок или якуток, а не своих женщин – во всяком случае, так считают в этих краях. «А ведь невеста Антония в Варшаве красивая, судя по фотографии, была… а может, есть?.. Нет, пожалуй, была…»
Тимофей занялся лошадью. Ему помогал Адам.
– Не простудится? Совсем легко одет.
– Он закален. Выдержит, он ведь… – Антоний осекся.
Видно, хотел сказать: якут. Разве Антонию в здешних условиях воспитать сына поляком?
– По следам на дороге я понял: ты выезжал совсем недавно на своей тройке?
– Вчера была пятая годовщина со дня смерти моего друга Пилевского. Я не был на его похоронах – якуты не сказали мне; вот теперь нет-нет да и сворачиваю на его могилу, помолиться. Помнишь Пилевского? Хотя откуда ты можешь его помнить? К нему сюда жена приехала, было это давно, тогда они были совсем молодые, только она сразу же умерла.
В сенях Чарнацкий по привычке отряхнул тулуп, хотя снег в тот день не шел. Обратил внимание на старый якутский календарь из дерева. Он стоял у стены – на нем были дырочки и колышки, с их помощью якуты отмечали ритм бегущего времени. Рядом лежал дейбир – им погоняли лошадей, оленей, можно было и комаров отгонять.
– Собираешь?
– Нет-нет да что-нибудь отыскиваю и Юрьеву подбрасываю, мне со всей округи свозят. Только Юрьев теперь большая власть, его, наверное, уже музей не интересует, собирается из якутов социалистов сделать. Интересно, интересно! А Петровский, значит, теперь вместо Тизенхаузена.
– Петровский нынче комиссар Якутии. Утвержден Временным правительством.
В комнате, куда они вошли, пахло смолой, свежим деревом, от кафельной печи исходило тепло. На стене. – несколько акварелей Антония в рамках из березы. Оставив на минутку своего друга, Антоний принес из кладовки водку и кусок вяленой оленины.
– Для начала. А Нюта сейчас подаст чай, ты, видать, здорово промерз. Самовар она уже поставила, будто чувствовала, что кто-то приедет.
Нюргистана, таково было полное имя дочери Тимофея, внесла на подносе стаканы с чаем, сахарницу. Чарнацкий сразу улавливал следы Азии в чертах своих ссыльных знакомых, а вот в лице Нюргистаны он почувствовал веяние Европы. И ничего удивительного – уже многие столетия якутская и тунгусская кровь смешивалась с русской.
Хотя Нюта не сказала ни слова гостю своего мужчины, держалась она менее напряженно и растерянно, чем ее муж. Когда она вышла, он разлил по стаканам водку.
– За твой приезд!
– Я думал, ты выберешься в Якутск. Свалили царя, великие события происходят в мире, а ты сидишь себе в своей норе.
– Ну и что же интересного происходит в мире? Все говорят, говорят, говорят или, может, уже стреляют?
Неужели случившееся Антония не волнует? Это его-то, проведшего на каторге и в ссылке почти десять лет!
– Действительно, на собраниях Комитета общественной безопасности схватки происходят страшные. Это все потому, что у Петровского и его группы есть ярые враги. Я был свидетелем, как в бывшем губернаторском доме купец Никифоров во время заседания чуть не ударил Юрьева табуретом.
Чарнацкий долго рассказывал другу о событиях в Якутске. Антоний слушал, всем своим видом давая понять, что ему, поляку, нет никакого дела до большевиков, эсеров, федералистов и вообще до всех этих российских проблем.
– Как погляжу, тебя захватило происходящее. За свержение Романовых я охотно с тобой выпью, только, прости меня, Ян, не верю я в победу русской революции. В окончательную победу. Хаос, кровь, новый царь, да-да, и ничего больше.
Странно. Революция в России – свершившийся факт, почему же Антоний ведет себя как страус – прячет голову в песок. Ян невольно усмехнулся: с чего это вдруг здесь, в этой бескрайней, тянущейся на многие тысячи километров белой снежной равнине он вспомнил о песке и страусе?
– Я уже сказал себе – после всего, что мне здесь довелось пережить… Единственное известие, способное меня действительно взволновать, – это сообщение о том, что есть Польша. И тогда…
Антоний умолк. Не закончил, как и во дворе, когда заговорил о сыне.
– Давай еще по одной.
Антоний пил редко. И мало. Сейчас их разговор не должен опуститься до пьяной болтовни.
– Налей.
– Последний раз я пил с Тимофеем. Он вернулся из тайги, и знаешь, о чем он заговорил, когда водка придала ему смелости? Сказал, что приведет шамана. Для нового дома очень важно, чтобы в него вошел шаман с бубном. Дух-хозяин поселяется даже в шалаше, который человек ставит на одну ночь, объяснял Тимофей. А тут целый дом.
– Послушай… А я ведь даже не похвалил твой новый дом. Ты из тех людей, что воплощают в жизнь все свои заветные мечты.
Сказав это, Чарнацкий подумал, что его слова могут быть истолкованы превратно. Похоже, все стало не так просто, как бывало раньше, в их отношениях с Антонием. Вроде бы совсем невинная фраза, а бросает тень. Короткую, а может, и длинную? До самого горизонта, какую отбрасывает лиственница на опушке тайги. Он хвалил дом, который его приятель закончил прошлой осенью, а тень тянулась через всю Якутию, через Сибирь, Россию, до самой Вислы. Антоний всегда говорил и сегодня еще раз повторил: единственное, что его волнует, – это возвращение в Польшу. А двухэтажный дом, поставленный здесь, в Намцы, никак не способствует отъезду. Азия поглотит Антония Малецкого, как и многих до него. Об этом они уже не раз говорили между собой.
– Я нашел среди соседей плотника. Мастер – каких мало. А помогали ему якуты из рода Тимофея. Поэтому так быстро и построили дом.
Из соседней комнаты доносилась якутская речь. Там сын Антония играл со своим дедом, мальчику легче, видно, говорить по-якутски, чем по-польски или по-русски.
Чарнацкий не мог не обратить внимания, как прояснилось лицо приятеля при громком смехе за стеной.
– А что Тимошка, то есть Тимофей, – поправился Чарнацкий, ведь как-никак речь шла о тесте Антония, – все еще мечтает сделать Адама настоящим охотником?
– Мальчик стреляет по белкам и рябчикам лучше меня. Правда, мне нога мешает. Ну а что касается хозяйства, тут все идет хорошо. Со всей округи приезжают ко мне за советом, посмотреть, как веду хозяйство, за семенами овощей и цветов. Колония сектантов совсем захирела, а у меня через пару лет, если твои большевики не перевернут здесь все вверх ногами, будет лучшее хозяйство в округе. И ты сможешь заезжать ко мне за овощами.
– Не дождусь я твоих овощей. Как только Лена вскроется, уеду я отсюда. И никогда больше Якутска не увижу.
– Куда ты спешишь? Ведь в Варшаве еще немцы.
– Пока поеду в Иркутск, а там посмотрю.
Он представил себе Ирину – как она стоит, облокотившись о перила на мосту через Ангару. На этом мосту он первый раз обнял ее, защищая от пронизывающего ветра. Он всегда носил с собой ее фотографию. Снимок был сделан в ателье, и поэтому Ирина выглядела какой-то напряженной.
– Перекусили, выпили, пора и закурить. – Антоний достал трубку. «Та самая, что подарила невеста, – узнал Чарнацкий. – Бывшая невеста. Спросить, получает ли он от нее письма? Нет, не надо, если сам не заговорит».
Антоний был опекуном Чарнацкого в Якутске, как когда-то адвокат Кулинский в Иркутске, в первые месяцы пребывания его в Сибири.
Ароматный табачный дым поплыл по комнате. Стлался по медвежьим шкурам на полу. Одного из медведей Антоний убил на глазах у Чарнацкого. «Интересно, а назвал бы Юрьев Антония «тойоном», то есть богачом, вождем племени? – подумалось Яну. – Ведь все, что здесь есть, – плод его труда, все сделано его руками. Ну, конечно, не без науки Тимофея, который в свою очередь без своего зятя потерял, спустил бы все, что выручал за шкурки».
– Знаешь, о чем я сейчас вспомнил? Об Александровском централе. Ты помнишь Александровский завод?
Чарнацкий ясно представил себе длинное строение в несколько этажей и вывеску «Александровская центральная каторжная тюрьма». Посреди слова «александровская» сидел двуглавый византийский орел, прилетевший в Россию из гибнущей империи. А буквы в слове «каторжная» были такой же величины, как и черный орел. У входа справа стояла полосатая сторожевая будка.
– Помню, конечно. Только я сидел в этапной тюрьме.
– Через два года за примерное поведение мне разрешили работать в огороде. – Ожили картины прошлого. Антоний вспоминал: – Я шел окрыленный, словно меня выпускали на свободу. Огород был за тюремной оградой, сразу за ним начиналась тайга. Тайга! Я стоял на пригорке, поросшем березами и соснами, стоял, опершись о лопату, и жадно впитывал все, что видел, у меня было такое ощущение, будто, измученный жаждой, я припал к воде. Легкий ветер шевелил кроны деревьев, и я почувствовал запах нагретого солнцем леса. И вдруг увидел под сосной холмик и крест. Без надписи. И точно такой же – под другой. Крестов было много. Разбросаны как попало, в беспорядке, никто, видно, и не думал хоронить как положено – рядами. Некоторые кресты покосились, сгнили. Кресты наши, не православные. А конвоир, удобно устроившийся под сосной, кричит: «Вздумаешь побег устроить – до своих тебе рукой подать». На этом пригорке находилось польское кладбище. И никто из поляков-каторжников, я потом спрашивал, никогда туда не ходил.
– И чего тебе в голову лезут такие грустные мысли? Сейчас тюрьма в Александровском заводе, наверное, тоже опустела, как и наша в Якутске.
Антоний какое-то время раскуривал погасшую трубку.
– Пилевский просил меня об одном одолжении: как только будет Польша, я должен съездить на его могилу, прежде чем покину эту страну, и сказать: «Пилевский, есть Польша!» Только и сказать эти два слова. А вчера я едва отыскал его могилу, и не потому, что снег. Там, на этом холме, снега почти нет. Дело в том, что якуты уже несколько лет весной и летом перегоняют в том месте коров и лошадей на новые пастбища. Вот и лезут в голову мысли, что Пилевский, да и все мы, словно искры от костра. Выбросило, ну и полетели, одни уже погасли, погаснем и мы, и след после нас исчезнет. Страдали, мечтали… останется же только тайга. Тайга.
– Когда же наконец вскроется Лена? Как вы считаете? Вы ведь хорошо знаете повадки реки, плавали по ней.
Юрьев, несмотря на то что теперь занимал важный пост – был представитель новой власти, – не изменился, так же добросердечно относился к Чарнацкому, соблюдал принципы, давно сложившиеся среди ссыльных. Они встретились в библиотеке, где Катя по-прежнему работала.
– Когда вскроется Лена? – повторил Юрьев свой вопрос.
«Природу не поторопишь, – подумал Чарнацкий. – Всему свое время, необходимо терпение». Но не стал этого говорить Юрьеву, понимая, почему он и его товарищи с такой энергией и самоотверженностью ускоряют бег неторопливой, сонной здешней жизни.
– Вода уже поднялась. Я видел у Шнарева таблицу, где отмечены многолетние наблюдения за паводком Лены, самый поздний срок, когда лед тронулся, – седьмое июня. Думаю, в этом году ледоход начнется раньше, через несколько дней.
– Люблю смотреть, как идет лед по Лене, – вступила в разговор Катя. – Там, где я родилась, реки не было… Согласитесь, Ян Станиславович, в этом году на тридцатилетие я получила самый прекрасный подарок, о котором только можно мечтать: весть о свержении самодержавия пришла в Якутск как раз в день моего рождения.
Склонность Кати к экзальтации всегда вызывала у Юрьева легкую усмешку. Он попрощался и вышел. Чарнацкий был благодарен ему за то, что Юрьев не вспоминал, как он, Ян, не верил в скорый приход революции. И сейчас даже не затронул этой темы, хотя слова Кати и располагали к подобному разговору.
– Возьмете что-нибудь почитать? – Катя держала в руке формуляр Чарнацкого. – У нас много новых книг, интересных. Наши товарищи передали в библиотеку свои частные собрания. Я еще не все книги успела зарегистрировать, но вам, как постоянному читателю, могу дать…
– Нет-нет, спасибо. Совсем скоро начнется навигация, и я боюсь, что в спешке забуду вернуть книги. У меня должен быть чистый счет: никому и ничего не хочу быть должен.
– А вот некоторые мечтают о том, чтобы хоть что-то здесь оставить. А вы – никому и ничего.
Ночью раздался сильный гул, вскоре гул повторился. Чарнацкий проснулся. Значит, он не ошибся: лед на Лене, метровой толщины лед, трещал на огромном пространстве, предвещая освобождение реки.
Капитан «Тайги» Богатов спустился с капитанского мостика встретить Петровского и его товарищей. Пароход чуть покачивало, льдины, ударяясь о борт, кружа, плыли дальше.
«Сколько же народу их провожает», – подумал Чарнацкий. Конечно, некоторые пришли из любопытства. Все-таки первый пароход в новую навигацию. Среди тех, кто оставался, он заметил Соколова, возле него подстриженную по-мужски Веру Игнатьевну. Соколов не мог скрыть свое нетерпение: после Петровского он принимал пост комиссара Якутии. Пока судно не отчалит, он одновременно был и не был высшей властью. Вера же не спускала глаз с крупного темноволосого мужчины. Тот, хотя с реки еще тянуло холодным, совсем не весенним ветром, был без шапки. С жаром жестикулируя, весело и заразительно смеясь, он что-то рассказывал окружавшей его молодежи.
«И впрямь, удивительный человек», – поймал себя на мысли Чарнацкий. И повнимательнее присмотрелся к Вере. Нет, она смотрит не так, как женщина на понравившегося ей мужчину.
Богатов с трудом поднимался по металлическому трапу на капитанский мостик. Под его рукой шатались поручни. Больные ноги плохо слушались капитана, зато в руках чувствовалась силища: человека, готового помериться с ним силой, по всей Лене не найдешь.
– Видишь, Станиславович, ты когда-то в тюрьму угодил только за то, что опасного человека спрятал в трюме, даже толком не знал кого, а скольких таких я теперь везу. – Он широким жестом указал на Юрьева, Петровского, Катю, на грузина. – Ну, давай свисток, старушка. Должна просигналить, пока ржавчина тебя не проела. Отдать концы!
Богатов сам дернул веревку. Пронзительный гудок заглушил говор толпы, эхом отбился от береговых круч.
– А молодежь что, тоже уезжает? – удивился Чарнацкий, указывая на группу молодых якутов и русских, окружавших ссыльных.
– Никак не могут расстаться. Поплывут до Покровска, а там сойдут.
Богатов, перегнувшись через перила мостика, приказал отдать концы.
«Вот и уезжаю первым пароходом. Ведь я знал, что Богатов мне не откажет», – радовался Чарнацкий.
То, что он отплывал из Якутска формально членом команды «Тайги», имело и свои преимущества. Социал-демократы, направлявшиеся в Петроград, подчиняясь партийной дисциплине, давно сблизились, у них были общие интересы, говорили они на одном языке, видно, были и свои тайны, поэтому он, человек до некоторой степени посторонний, мешал бы им, да и сам чувствовал бы себя стесненно.
Они миновали мыс, сразу за ним появился огромный остров Хариялах, по левому борту тянулся еще один остров, более пологий, потом показались избушки поселка Бестиях.
Пожалуй, нет другой такой реки на свете, которую он знал бы так же хорошо, как эту. Красивая река, а сколько поляков страдало здесь, проклинало ее! Он не проклинал.
До Табаги Лена текла широкой долиной. Якуты называли эту долину Улуу Туймада – Большая Тумада. Еще несколько дней, и о стране якутов останутся лишь воспоминания. И дейбир, который подарил ему Антоний на прощание.
– Как, Станиславович, не жалко тебе отсюда уезжать? Плюнул бы на свои Европы да и остался бы с нами. А то там, не ровен час, мундир на тебя наденут и пошлют воевать с германцем. По моему разумению, лучше ссылка, чем в окопах гнить.
Теперь, когда пароход плыл вдоль пологого берега, Богатов мог спокойно передать штурвал рулевому. Он стоял на мостике, тяжело опираясь о поручни, и казалось, что эти поручни и его железные мускулы слились в единое целое.
– Эх, каким я был крепким парнем, пока мне японец ноги не перебил. А война и сейчас все идет и идет, Станиславович. В деревнях по Лене живут одни старики, бабы да дети. До чего дошло, русские бабы тунгускам да якуткам завидуют, потому как их мужиков на фронт не берут. Одну несчастную бабью долю готовы сменить на другую. Царя нет, а война идет.
– До Олекминска далеко?
– Верст пятьсот. Вначале будет река Сина, потом мимо знаменитых Ленских столбов проплывем, – объяснял Чарнацкий и подумал: «Пожалуй, старушку «Тайгу» не стоит торопить».
– Я читал про эти столбы у Бестужева и у Короленко. Славные были у нас предшественники в этих краях. А скалы, говорят, необыкновенно красивы, о их красоте должен знать весь мир, как… как о Геркулесовых столбах.
Над рекой поднялся редкий утренний туман. День обещал быть солнечным. Кроме Юрьева и Чарнацкого, на палубе никого не было.
– Геркулесовы столбы – принадлежность средиземноморской цивилизации, поэтому они и получили известность. А Средиземноморье – колыбель всей европейской культуры, упорно повторял нам наш учитель в гимназии.
– Ну что ж, Лена не Нил и не Тибр, – подтвердил Юрьев. – Согласен. Но и на Лене тоже возникла цивилизация, особая, наша, каторжная. И не только тут. В Якутии, на Сахалине многие поколения каторжан и прикованные к ним поколения стражников, конвоиров, жандармов, приставов, губернаторов строили города, тюрьмы, ссыльные поселения.
Вдоль реки равниной шла лиственничная тайга. Туман постепенно рассеивался, и ни поселка, ни избы, ни даже дымка. Юрьев снял пенсне, протер стекла. Без очков близорукость делала его лицо беззащитным.