Текст книги "Сумасбродка"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
– В таком случае что же вы намерены делать? – спросил Комнацкий.
– О, это моя тайна, – грустно улыбнулась Зоня, глядя в окно. – Жертва назначена, от своей воли я не отступлюсь. Ах, – воскликнула она с болью, – теперь, когда надо расстаться с этой моей мечтой о счастье, разорвать милые мне узы, бросить человека, перед сердцем и характером которого преклонялась моя душа… Как подумаю, что больше никогда не услышу из милых уст его: «Зоня»… Ах, пан Эвзебий, я схожу с ума от горя!
Она сжала зубы и с закрытыми глазами проговорила чуть слышно:
– Он столько для меня сделал, но я для него могу сделать только одно: дать ему свободу и успокоить совесть.
Черные, залитые слезами глаза обратились к Комнацкому с немым вопросом.
– Что вам сказать? Только то, что я полон безмерного к вам уважения.
– Спасибо, – сухо ответила Зоня. – Да,– сказала она помолчав, – жертва велика, но, чтобы уменьшить ее размеры, акт самопожертвования будет исполнен не без фантазии. Несмотря на мою любовь к Эваристу, жизнь с ним тяготила меня, она была лишена движения, воздуха, широкого горизонта… Он был слишком добрый, слишком послушный, и случались минуты… – Тут она запнулась, затем прибавила: – Ну вот видите, в этой горькой чаше есть и капля эгоизма, и он делает ее слаще.
Комнацкий не смел расспрашивать ни о подробностях, ни о том, что Зоня назвала своей тайной.
– Ну как, вы одобряете меня? – спросила она.
– Восхищаюсь!
– Ни слова Эваристу! – лихорадочно продолжала Зоня. – Я еще сама не знаю, когда и как… Расставаясь навеки, я хотела бы сохранить живое воспоминание о моем счастье… Ах, пить бы и пить это вино, губ не могу от него оторвать, знаю, что потом мне останутся только мутные осадки. А вы, пан Эвзебий, жалейте меня и не осуждайте, хотя бы видимость и была против Зони. Она приносит себя в жертву… Помните это!
И подав ему руку, она вышла, захлопнув за собой дверь. Комнацкий некоторое время сидел ошарашенный, растерянный и… заинтригованный. Не в силах совладать с собой, он на другой день отправился вечером к Эваристу.
Там как будто все шло по-старому. Зоня была оживлена, весела и так льнула к Эваристу, стараясь развлечь его, что Комнацкий усомнился в истинности ее намерений. Не плод ли это слишком пылкого воображения? – спрашивал он себя, не замечая в ее речах ничего, что могло бы навести на какие-либо подозрения. Наоборот, она даже строила планы на будущее, и на ее губах играла улыбка.
Одно лишь настораживало Комнацкого; Зонина веселость была куда более шумливой, более ребячливой, чем обычно, он чувствовал в ней что-то неестественное. С Эваристом она была нежна, как никогда. Тот тоже, казалось, оживился и в этот вечер держался свободнее.
На завтрашний день Зоня проектировала прогулку за город, на которую она пригласила и Комнацкого.
– Но нас троих мало, нам нужен молодой и веселый элемент, – выкрикивала она, носясь по комнате. – Давайте пригласим нашего щеголя Зориана, можно будет над ним посмеяться, возьмем француза, он великолепный выдумщик да и человек хороший, заодно можно бы прихватить и важную пани Гелиодору, только ведь за ней увяжется и пан советник, ревнивец ей не доверяет. Между нами говоря, он прав. Гелиодора иногда забывается… бедняжка!
Эваристу такой подбор общества не очень нравился, но заменить его другим он не мог и, зная, что Зоне это доставит удовольствие, согласился со всем. В тот же вечер заказали лошадей и разослали приглашения.
Зоня старалась убедиться, что Комнацкий их не обманет.
Погода на следующий день обещала быть хорошей, вечером, правда, разразилась гроза с молнией и громом, но по мере того как она стихала, барометр поднимался все выше. Можно было надеяться, что воздух станет свежее, листья позеленеют, пыль уляжется и природа предстанет в свежевыстиранных одеждах.
Предсказания барометра сбылись, утро было прекрасное. Обычно равнодушная к жизненным благам, рассеянная, Зоня в тот день удивила Эвариста своей требовательностью. Ей хотелось паштетов, шампанского, словом, всего самого дорогого и изысканного.
Заметив, что Эварист в нерешительности, она бросилась его обнимать.
– Только раз! Мой дорогой, кто знает, соберемся ли мы еще когда-нибудь такой веселой компанией. Вспомни, что говорил поэт: «Лови момент!», и сколько мы их проплакали… Эварист! Только сегодня!
Эварист не стал спорить, позволил ей взять все, что она задумала, чего хотела. Он истратил на это последние деньги, скрыв от нее, что завтра им нечем будет заплатить за самое необходимое.
Все приглашенные не преминули явиться, пришла даже советница Майструк, разумеется, в сопровождении своего надутого супруга.
Было шумно и весело. Правда, на очищенном от туч небе вдали что-то темнело, но, по общему мнению, новая гроза могла разразиться разве что к ночи.
Заблаговременно в маленькую лесную корчму были высланы слуги с припасами, и, когда коляски прибыли на место, гостей ждали накрытые столы, замороженное шампанское, все было готово к приему.
Зоня веселилась до упаду, обнимала Гелиодору, развлекала советника, смеялась над Зорианом и особенно настаивала, чтобы француз заменял и выручал хозяина, побуждая гостей ко всяким сумасбродствам.
Д'Этонпелля не надо было долго уговаривать. Он начал с того, что подсел к Майструку с намерением споить пана советника, в чем вскоре и преуспел, затем перекинулся на Эвариста, но этот унаследовал от отца старопольскую голову и мог много выпить не хмелея, вино на него не действовало.
Зориана Зоня сегодня безжалостно гнала от себя, и, лишенный предмета былых воздыханий, поклонник прекрасного пола обратил свои уже слегка захмелевшие чувства к вдруг помолодевшей пани Гелиодоре. Она приняла это по-старому благосклонно, только время от времени предупреждала:
– Осторожно, советник смотрит. Ты понятия не имеешь, как он ревнив!
– Пусть смотрит, если видит столько же, сколько я, – говорил Зориан, придвигаясь. – А я слеп ко всему, кроме ваших глазок и вашей белозубой улыбки…
– Вот видишь, – прошептала Гелиодора, – когда можно было, ты за мной не ухаживал, а теперь…
– Всегда можно! – выкрикнул Зориан.
– Да тише же, смилуйся, советник слушает!
– Слушает, но не слышит, можете мне поверить. Он выпил больше моего, а я, кроме вашего голоска… уже ничего не способен слышать.
Запоздалые комплименты молодого красавца привели Гелиодору в отличное настроение.
Зоня прохаживалась среди гостей, сама им наливала, провозглашала тосты, обнимала Эвариста, что-то украдкой шептала Комнацкому, под конец – а было уже довольно поздно – затеяла какой-то спор с д'Этонпеллем и, препираясь с ним, со смехом отвела его в сторону. Они остановились неподалеку, так, чтобы их видели, но в общем шуме голосов не могли слышать.
Д'Этонпелль с сильно раскрасневшимся лицом, что нисколько его не красило, шел за ней.
– У вас хорошая память? – спросила вдруг Зоня.
– Вы сомневаетесь в этом?
– Нет, просто спрашиваю.
– Своих слов я не забываю никогда, чужие – редко.
Разговор становился все оживленней, они бросали друг другу вопросы и ответы, как воланы в игре.
– Вы помните, что я вам когда-то сказала?
– Все, что когда-либо слышал из ваших прелестных уст!
– Однажды я велела вам ждать. Француз вздрогнул.
– Я это и делаю.
– Ну, а если минута, которой вы должны были ждать, наступила…
Д'Этонпелль чуть не упал на колени.
– На нас смотрят, – заметила Зоня, – сделайте вид, будто мы ссоримся.
– О господи! Ясней, моя королева! Что прикажешь?
– Прежде всего скажу, что мне… что жизнь с Эваристом мне надоела, я хочу сменить сцену и роль…
Д'Этонпелль, не ожидавший, как видно, столь радикального решения, слегка смутился.
– Я никогда ничего не скрываю, – гордо прибавила Зоня. – Любить вас – нет, не люблю, но, может быть, мы привыкнем друг к другу. У меня нет ничего, кроме платья, которое на мне. Хотите взять меня в чем есть и убежать вместе со мной ну, скажем, в Париж? Выбирайте: c'est aj prendre ou a laisser [13]13
либо вы принимаете это целиком, либо отказываетесь (фр.).
[Закрыть].
Француз был ошеломлен; мигом протрезвев, он, однако, стоял, словно онемелый, а может быть, раздумывал. Впрочем, его колебания длились каких-нибудь полминуты. Зоня в тот день была чудно хороша; одетая с подчеркнутой элегантностью, она как бы нарочно хотела понравиться. Очарованный д'Этонпелль воскликнул:
– Бежим! Куда? Когда? Я готов! A la vie et a la mort [14]14
На жизнь и на смерть! (фр.).
[Закрыть]!
– Я дам знать, когда, – сказала Зоня, протягивая ему дрожащую руку и бледнея. – Даете слово?
– Могу поклясться, если надо.
– Где мало слова, там и клятва ничего не значит. Итак, готовьтесь к путешествию. Еще раз повторяю: у меня ничего нет, кроме платья, которое я на себя надену. Из того дома я ничего не должна брать, ничего!
Д'Этонпелль глядел на нее с восхищением.
– Я не богат, но все, что у меня есть, слагаю к твоим ногам.
– Богатства мне не надо, я даже в бедности сумею прожить, – говорила Зоня уже на ходу, – будьте только готовы к сигналу… Мы поедем в Париж…
– Как прикажешь, – живо откликнулся д'Этонпелль. Зоня еще раз обернулась к нему:
– Слово?
– Наисвятейшее!
Быстрым шагом они подошли к столику. Зоня схватила свой бокал с шампанским и воскликнула:
– Пью за здоровье Франции и ее прекрасных благородных детей!
Все подняли бокалы, один советник замешкался, испугавшись политического намека, но Зориан, более всего озабоченный сейчас тем, чтобы подпоить пана Майструка, долил ему в шампанское коньяка и заставил опрокинуть залпом. После чего они сердечно обнялись, а Гелиодоре эта дружеская нежность доставила такое удовольствие, что она, изнемогая от смеха, чуть не упала со скамьи.
От внимания Комнацкого не ускользнул ни разговор в сторонке с французом, ни поднятый Зоней тост, но он отнес это на счет переговоров о следующем развлечении, распорядителем которого взялся быть д'Этонпелль.
Хотя туча, уже давно затянувшая западный край неба, принимала все более угрожающие размеры и в ней все чаще погромыхивало, никто, казалось, не замечал ее. Только яркая вспышка молнии и треск грома неподалеку в леске всполошили гостей и заставили их укрыться под крышей. Зориан воспользовался переполохом и, подхватив Гелиодору под руку, увел ее, в то время как советник, встревоженный, но не слишком уверенно владевший ногами, все еще пытался выбраться из-за скамьи, на которой сидел.
Убежищем гостям служили небольшая горница, затемненная приближавшейся бурей, и маленький альков.
После первого удара молнии как из ведра хлынул дождь, а гром гремел с такой частотой и силой, что трудно было разговаривать. Ослепительный блеск молний чередовался с темнотой, в которой советник напрасно искал глазами жену, ворча:
– Да где же ты, Гелиодора?
Тем не менее гроза и шампанское делали свое; когда он сел, ему так захотелось спать, что в конце концов задремал, бедняга.
Зоню гроза привела в какой-то неистовый восторг, она стояла на пороге с бокалом в руке и после каждого удара грома отпивала глоток, славя разрушительную стихию.
– Ах, что за чудесный заключительный фейерверк, – восклицала она, – лучше нельзя было закончить наш праздник! Пусть гремит гром! Пусть ударит – хоть бы и в нас!
Гелиодора, напротив, боялась грома и после каждого удара с глухим вскриком чуть не падала в обморок, вернее, в сочувственные объятия Зориана. Советник дремал…
Француз был задумчив, недавнюю веселость с него как рукой сняло. Эварист стоял рядом с Зоней, она положила руку ему на плечо.
– Ах, Эварист, если бы смилостивилась одна из молний и поразила нас обоих! Что за прекрасная веселая смерть! – крикнула Зоня, склоняясь к нему. – Но молния безжалостна и глупа, она ударяет в деревья, хлещет по воде, убивает тех, кто хочет жить, а несчастного, который призывает ее, обходит стороной!
Дождь постепенно утихал, и на западе, там, где небо уже очистилось, ярко пылал закат. Пора было возвращаться в город.
Зоня вместе с Эваристом села в самый маленький экипаж, она хотела быть с ним одна. Сонный советник с женой и Зорианом забрались в другой, третий заняли Комнацкий и француз; у д'Этонпелля был безмерно усталый, но вместе с тем счастливый вид.
Эвзебий, подшучивая над захмелевшим д'Этонпеллем, – именно возлияниями объяснял он себе странное выражение его лица, – сказал, усаживаясь в коляску:
– Знаешь, Генрик, ты выглядишь так, словно в тебя ударила одна из этих молний.
– Как знать? – ответил француз. – Возможно.
Оба улыбнулись, но на этом их разговор кончился, до самого Киева они не сказали друг другу ни слова; француз делал вид, что дремлет.
Ничего после этого не изменилось в жизни Зони и Эвариста, поведение Зони не давало ни малейшего повода подозревать ее в каких-либо замыслах. Она только была чрезвычайно нежна с Эваристом и временами впадала в задумчивость.
Однажды вечером, за чаем, Зоня пожаловалась на головную боль.
– Знаешь что, ступай-ка ты к себе, – сказала она Эваристу. – Я лягу.
С этими словами она крепко обняла его, горячими губами поцеловала в лоб и добавила:
– Спокойной ночи.
Эварист спустился вниз, приказав людям вести себя потише.
Проснувшись утром, он позвал слугу и, когда тот вошел, был поражен его смущенным видом.
– Что с тобой?
– Да со мной ничего, ваша милость…
Слуга запнулся, склонил голову, затем помолчав, сказал:
– Пани нету.
– Как так нету? Пошла гулять? Который теперь час?
– Нет, ваша милость, служанка говорит, что пани вышла еще вчера вечером, когда вы легли, и не воротилась… а на столике, говорит, какое-то письмецо…
Эварист как сумасшедший бросился наверх.
На столе действительно лежал запечатанный конверт: он поспешно разорвал его и увидел листок со следующими словами;
«Прости! Я не могу больше жить с тобой. Будь здоров! Прости за все. Не надо меня искать, предоставь меня моей судьбе. Будь здоров!»
Неотчетливо, дрожащей рукой были написаны эти слова.
Замерев на месте, Эварист все еще стоял с листком в руке, когда вошел Комнацкий. Он тоже держал в руках письмецо от Зони, где она просила утром навестить Эвариста.
Эварист бросился ему на грудь с воплем:
– Нет ee!
– Я знаю, – ответил Комнацкий, – мужественная, хотя и безумная женщина сделала то, что считала своим долгом.
Не будем описывать те первые минуты тоски и одиночества, которые чуть не убили Эвариста. Два дня он бродил по опустелой квартире, хватая то, что осталось от Зони; она не взяла с собой ничего из подаренных им вещей. Исчез только медальон Эвариста, в котором Зоня хранила прядку его волос.
На третий день он слег, позвали доктора. Диагноз гласил, что у больного злокачественная лихорадка, вызванная, по-видимому, простудой. Комнацкий по собственному побуждению написал об этом Мадзе, прибавив, что Зоня таинственным образом исчезла – ушла сама, по своей воле.
Действительно, Эварист так и не узнал, что с нею стало, да и не допытывался, хотя в городе шумно обсуждали бегство Зони с д'Этонпеллем, окончательно погубившее ее в общественном мнении.
Эвариста жалели, «бессердечная женщина» была признана недостойной выпавшего ей счастья. Д'Этонпелль оставил огромные долги, не потрудившись указать свой будущий адрес и же выразив ни малейшего желания расплатиться с этими долгами. Не будем повторять, как там о нем выражались.
В тот же день, когда по городу разнеслось известие о Зонином бегстве, Зориан отправился докладывать об этом Гелиодоре в часы, когда советника не было дома.
Сначала панн Майструк крикнула:
– Не может быть, вот шальная голова!
Потом, однако, добавила, что от этой ветреницы всего можно было ждать, и она, Гелиодора, давно подозревала ее в тайной связи с французом…
Разговор о Зоне что-то сильно затянулся, Зориан никак не мог уйти, и только возвращение пана советника спугнуло его.
Эварист болел. Его недомогание, хотя оно и не представлялось опасным для жизни, упорно не проходило, лекарства не помогали.
Приехала пани Эльжбета с Мадзей.
Соблюдая всяческую осторожность, Комнацкий заблаговременно сообщил приятелю о ее приезде, и, когда перепуганная, с заплаканными глазами, забывшая все на свете старушка вошла в комнату, Эварист поднялся и, расплакавшись сам, упал в объятия матери. Слезы были следствием слабости. О прошлом не упоминали. Мать горячо хотела забыть о нем и молила бога, чтобы Эварист тоже забыл. Не легко это давалось.
Заботы матери и постепенное возвращение к покою душевному прибавляли Эваристу сил, и спустя некоторое время можно было перевезти его в Замилов. На этом настояла мать, зная, как сильно связаны болезненные воспоминания с местом, где человек жил, и оставшимися там вещами.
Зонино имущество отдали на попечение Мадзи с тем, чтобы она» распорядилась им, как ей будет угодно. Заплаканная девушка вошла в знакомую квартиру и там прочитала страничку человеческой жизни, написанную на всем, что ее сопровождало. Каждый предмет, бумага, книжка носили на себе следы прошлого. На книжках остались Зонины пометки и выписки, старые ее тетрадки свидетельствовали о жаждущей знания душе, которая упивалась каждой каплей его.
Было там и то, что хранилось в память о короткой жизни с Теофилом, – чепчик умершего ребенка, запрятанный вместе с письмами. Пренебрегая мнением людей, Зоня ничего не уничтожила, не сожгла ни одного листка…
На Мадзю эти комнатки произвели впечатление жилища, из которого вынесли умершего. Что ж, для них Зоня и в самом деле умерла.
Сердце не камень, и горько было девушке хоронить память о еще вчера трепетавшей здесь жизни; долг, однако, требовал выжечь все воспоминания о ней. Мадзя велела все пустить с молотка, а деньги пожертвовала в пользу бедных. Пани Эльжбета нашла это решение в высшей степени разумным.
Комнацкого они попросили остаться на первые дни в Замилове – несмотря на связанные с городом занятия, он помогал им перевезти Эвариста.
Никто никогда не произносил при Эваристе имени пропавшей, остерегались всего, что могло каким-нибудь образом напомнить о ней. Мать, которая обошлась с сыном так сурово, теперь была с ним необыкновенно нежна и добра. Материнское сердце все ему простило.
Сочувствие побуждало Комнацкого поднять как-то несчастную Зоню в глазах пани Эльжбеты. Однажды он начал было рассказывать о своем с нею разговоре, но старушка не дала ему говорить:
– Извините, я не хочу об этом знать и слушать не стану.
Попытка кончилась ничем. Одной Мадзе сумел Комнацкий чуть ли не на ухо что-то рассказать, но сконфуженная девушка не поняла его; вернуть Зоне доброе имя было по ее убеждению невозможно. Она промолчала, не сказала ни слова, но про себя не простила сестре, которая принесла Эваристу несчастье, здоровье отняла, сломала ему жизнь.
Эварист поднялся с постели и как будто выздоровел, но выглядел постаревшим и грустным. Хозяйственные хлопоты не оставляли ему лишнего времени для размышлений о прошлом, видно было, однако, что он занимается делами из чувства долга, мало интересуясь ими. Он работал, читал, развлекался, но делал это как-то механически и был неизменно мрачен.
Мать выискивала для него все новые развлечения, собирала людей, старалась предупредить малейшую его прихоть – вернуть ему молодость она не могла. Он так и остался кающимся грешником, который помнит о своем грехе и покорно несет его бремя.
В тихом доме, не сводя глаз с этой статуи печали (так она его назвала), вертелась Мадзя, прислуживая пани Эльжбете и ее сыну. Случалось, на ее ресницах при взгляде на него повисала слезинка, но она тут же убегала куда-нибудь в уголок.
Года через два после вышеописанного замиловский сосед, пан Зенон Пшетоцкий, иногда бывавший у них и от случая к случаю видевший Мадзю, зная, что у нее есть кое-какие деньги и множество качеств хорошей жены и хозяйки, попросил у пани Эльжбеты ее руки.
Старушка была очень довольна. Каково же было ее удивление, когда Мадзя, вся красная, упала перед ней на колени и стала слезно просить бросить эти мысли, замуж она не хочет, никогда об этом не думала и будет благодарить судьбу, если до конца жизни сможет служить своей опекунше.
– Спасибо тебе, дитя мое, – ответила пани Эльжбета, – но я не бессмертна, придет срок, ты останешься одна… что тогда? Если бы хоть Эварист женился… а так, при холостом хозяине, это даже неприлично. Куда ты денешься, что будешь делать?
– Благодетельница моя! Если я не смогу остаться, попрошусь под старость к сестрам милосердия и доживу век в монастыре.
Слезы ручьем бежали по ее щекам, обнимая пани Эльжбету, она дрожала всем телом, повторяя, что не хочет и не может ее оставить. Пришлось старухе замолчать и извиниться перед паном Зеноном, объясняя отказ отвращением девушки к супружеской жизни.
Что до сына, она горячо хотела женить его. Говорить ему об этом не смели, втайне устраивали встречи с разными молодыми особами, мать незаметно руководила этими маленькими интригами, а Эварист вежливо уклонялся от встреч с постоянством, не оставлявшим ни малейшей надежды на успех.
Спустя несколько лет мать осмелилась открыто склонять его к браку.
– Пусть и без особой там страсти, – говорила она, – привяжешься со временем, нехорошо человеку жить одному. Я не смогу умереть спокойно, если ты не женишься.
Эварист сопротивлялся, но в конце концов уступил матери, наградив ее за былое свое упорство сыновним послушанием.
– Ладно, мама, выбери мне жену, ради тебя – женюсь.
Так и случилось: старушка высватала ему молодую, красивую, добрую, послушную девушку с одним-единственным недостатком – у нее не было души.
Эварист привязался к ней как к малому ребенку, которого надо водить на помочах. Мадзя потихоньку оплакала его женитьбу, но теперь у нее была уверенность, что она останется в доме и сможет издали взирать на свой идеал, услаждаясь детскими мечтами.
Умерла старая пани Эльжбета. Мадзя, занимавшая все ту же комнатку, что и при ее жизни, стала помощницей молодой хозяйки, бегала по дому с ключами и выручала в домашних хлопотах. Эварист относился к Мадзе очень дружественно, но после истории с Зоней она, хотя между сестрами и не было сходства, неизменно напоминала ему ту, незабываемую, и он не мог сблизиться с Мадзей.
Иногда даже голос казался ему похожим, он невольно вздрагивал и убегал, чтобы не слышать.
О сбежавшей панне Рашко не только в Замилове ничего не знали – туда вообще мало что доходило – но и в Киеве, среди старых друзей д'Этонпелля, которым он как будто писал. Пропала, как в воду канула.
Только память о славной Титании сохранилась в среде молодежи, и старый Евлашевский, достигший какой-то высокой степени в научной иерархии, рассказывал о ней в минуты доверительных излияний как о существе необыкновенном.
– Я никогда не разделял ее убеждений, – важно говорил он, – ибо считал их чрезмерно крайними, но нельзя было не удивляться полету ее ума, энергии характера. И легко было предвидеть, что такая женщина плохо кончит, она слишком переросла свою среду, а укротить ее было невозможно.
* * *
Если вы были в столице Франции в те грозные дни, когда Коммуна из последних сил сражалась с частями правительственных войск, уже успевшими вернуться из прусского плена, вы не забудете этих дней до конца своей жизни.
Париж горел; но вечернему небу разливалось огромное зарево, вверх то и дело стреляли языки пламени, клубы дыма, воздух был пронизан гарью, смрадом нефти, пороховым дымом и запахом крови, которая текла по уличным канавам и застывала в лужах.
Дворы, проходы были завалены трупами, трупы рядами выстроились вдоль стен, кучами громоздились в садах. В этих кучах можно было видеть молодых людей и стариков, женщин, детей, матерей с грудными младенцами – оплакивать их было некому…
Над последним актом трагедии, начатой оргиями времен Регентства и развратом Людовика XV, опускался огненный занавес.
Париж нельзя было узнать: неужели это был тот город веселья и утех, который умел смеяться над гильотиной Робеспьера и шагавшими по руинам наполеоновской империи войсками Священного Союза? Город, манивший к себе весь мир своими песенками и развлечениями?
В тот вечер он был кладбищем и покойницкой, – страшен с отблеском пожаров на челе.
В переулочке по соседству с кладбищем Пер-Лашез разыгрывалась драма, каких тысячи насчитывались в тот день. Кучка коммунаров отбивалась от бешеного натиска версальцев, и над головами у коммунаров еще реяло изорванное, забрызганное грязью выцветшее красное знамя. Выстреляв последние патроны, разбив приклады о головы нападающих, они остановились, прижимаясь к стене, безоружные – ждали смерти.
Стоявший во главе коммунаров человек, средних лет, в каком-то рваном мундире, с горящим лицом и растрепанными волосами, с пеной у рта выкрикивал: «Да здравствует Коммуна!» не помня, что перед ним смерть.
Налитые кровью, воспаленные глаза, лицо в следах пороха, руки в крови, иссеченная пулями и штыками одежда свидетельствовали, что он давно участвует в бою.
В то время как его товарищи, пытаясь спастись от натиска версальского батальона, карабкались на стену, к которой были прижаты, он один, безоружный, не думая о спасении, рвался навстречу пулям и штыкам. Он презирал смерть и в горячке боя, позабыв о себе, был подобен дикому зверю.
Солдаты, злорадствуя, нацелили штыки ему в грудь и уже едва слышен был его хриплый возглас: «Да здравствует Коммуна!»
Вдруг из второго ряда его осыпало градом милосердных пуль; он уже падал, обливаясь кровью, когда штыки, вонзившись в грудь и бока, удержали еще содрогавшееся тело в воздухе.
Было видно, как с последним вскриком хлынула из его рта кровь и потекла по обнаженной груди.
Он и знамя рухнули наземь вместе, а один из солдат схватил истерзанное полотнище, разорвал его в клочья и заорал:
– Грязный лоскут, долой его!
За одно мгновение горстка коммунаров обратилась в груду мертвых тел. Освирепевшие версальцы добивали безоружных. На тех, кто еще стоял у стены, обрушились удары прикладов, и все они повалились на землю. Покуда слышались стопы и вздохи, победители били и добивали побежденных, измываясь уже над мертвыми. Мало им было павших в этом бою, обезумев от неистовой жажды крови, они искали глазами новых жертв.
В окне дома со спущенными жалюзи показалась обмотанная платком женская голова; один из солдат со смехом прицелился, взвизгнула пуля, и тело женщины свесилось наружу вниз головой.
В рядах пьяных от крови блюстителей порядка раздался смех.
Командовавший отрядом лейтенант, – Пруссия недавно возвратила его родине, он был взят в плен под Седаном, – крикнул наконец солдатам, чтобы шли за ним на поиски новых жертв.
В груде трупов уже ничто не шевелилось, в ней угасла последняя жизнь, даже тел нельзя было различить, размозженные прикладами, они слиплись в бесформенный, черный от крови ком, стали огромной навозной кучей…
Стена, у которой разыгралась эта сцена стоактной трагедии, была испещрена брызгами крови, следами окровавленных ладоней и пальцев, которые за нее цеплялись.
Да, братской крови тут не жалели. А как бы в насмешку над этой трагедией из-под свежих пятен выглядывали старые надписи и рисунки, весьма фривольного свойства, замазанные кровью следы озорства.
Должно быть, слишком легко досталась солдатам эта победа, с неутоленной жаждой убийства они торопились дальше, в поисках новых лавров.
В тупичке, который недавно был ареной ожесточенной схватки, господствовала мертвая тишина. Наступила ночь. Лишь отблеск зарева выхватывал из темноты груду мертвых тел у стены, саму стену, часть дороги и сухие ветки деревьев, свесившиеся над выщербленной оградой.
Издали доносились голоса и звуки, сливавшиеся в общий хор, какого человеческое ухо в другой раз может уже и не услышать; крики, и выстрелы, и предсмертное пение, и вопли погибающих, и треск горящих строений, и грохот валившихся стен… В глубине, точно погребальный звон колоколов, им сопутствовало глухое уханье пушек.
Отчаянная борьба приближалась к концу. По улицам беспрерывно курсировали военные патрули, на площадях располагались воинские части, подбегавшие со всех сторон победители оцепляли горящие дома. Там и тут кто-то пытался скрыться, вслед гремели выстрелы, начиналась погоня; иногда чья-то отчаянная рука подкидывала пищу огню…
Дома, замкнутые на все запоры, напоминали гробы.
В ночном мраке, на одной из уличек, неподалеку от окровавленных стен, на пороге убогого домика вдруг показалась женщина. По одежде ее можно было принять за простолюдинку, лицо говорило об ином прошлом.
Шелковая косынка на ее коротко остриженных черных волосах, кое-как и бог весть когда повязанная, была сдвинута набок и страшно измята, черное платье выцвело, за спиной небрежно болтался узел теплого платка, покрывавшего ее плечи и грудь. Маленькие ноги в чулках с засохшими брызгами и стоптанных туфлях, видно, уже не первый день месили уличную грязь, руки, полуобнаженные, худые, казались увядшими, но освещенное заревом пожара лицо поражало какой-то исступленной энергией, тревогой, диким ожесточением.
Да, это некогда прекрасное лицо еще и сегодня останавливало внимание той силой, какая чувствовалась в каждой черте его – в огненно-черных глазах, в хмуро сдвинутых бровях и напряженных морщинах на лбу, в гордой складке губ. Появившись внезапно, словно кто-то вытолкнул ее, женщина остановилась на пороге, огляделась, приложила руку к сердцу, прислушалась к далекому шуму и гомону. А затем подняла глаза к небу, на котором, точно огромный занавес, колыхалось кровавое зарево. И как бы мстительную радость выразило ее лицо в ответ на это грозное зрелище.
Неуверенная, можно ли идти дальше, женщина осторожно вышла на мостовую, ощупывая ногами булыжник, поскользнулась, посмотрела вниз и попятилась: перед ней чернела лужа.
Тут же рядом в ночной темноте смутно виднелись тела; лежали навалом, так, как их положили пули, застывшие в последней судороге жизни.
Женщина склонилась над расстрелянными. У одного волосы закрывали лицо. Она откинула их, посмотрела и отошла.
Дальше по улице было тихо. На тротуаре лежала убитая собака, ее тоже не пощадили пули.
Осторожно ступая, женщина вернулась на тротуар и пошла, как бы крадучись, вдоль домов, в которых, казалось, живой души не было.
По мере того как она продвигалась вперед, ее шаг становился живее, тревога – заметнее; она искала глазами место, где недавно кипел бой.
Его скрывал от нее угловой дом, а тусклый отсвет пожара едва позволял ориентироваться среди луж и всяких обломков, заваливших мостовую и тротуар.
Остановившись на углу, женщина бросила взгляд вправо, потом влево. Влево тянулся пустой, словно вымерший переулок, справа он кончался высокой стеной, у которой происходило побоище.
Разглядеть его издали было нелегко. Среди черных клочьев одежды, пропитанных засохшей кровью, там и тут проглядывали уже пожелтевшие тела, руки, ноги, лица… Какой-то инстинкт направил женщину в этот мрачный угол.
Опираясь рукой на стены, она стала продвигаться к нему. Шла, то лихорадочно ускоряя шаг, то колебалась, пугалась, иногда машинально прижимала руку к груди, как бы не давая сердцу стучать слишком быстро и громко.