Текст книги "Неприкосновенный запас "
Автор книги: Юрий Яковлев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
Говорят, что раз в жизни ружье стреляет само.
Видимо, этот закон касается не только ружей – старый фронтовой автомобиль вдруг сам тронулся с места и покатил.
Был ясный, солнечный день. Вздрагивая и переваливаясь с боку на бок, "Иван-виллис" катил по склону к озеру. Трещали кусты ежевики, из-под колес вылетали комья земли, колдобины, как подземные толчки, подбрасывали машину, но уже никакая сила не могла остановить старый автомобиль. Он летел вперед, набирая скорость. Я же изо всех сил вцепился в баранку, но не мог управлять бегом машины, а только держался, чтобы не выпасть. Свистел ветер, мелькали деревья...
Сперва я почувствовал резкий толчок. Потом почувствовал, что уже не еду, а лечу. Лечу и одновременно слышу страшный грохот... Мне казалось, что я летел очень долго. Даже когда я очутился на траве, полет мой продолжался. Голова гудела. Земля вращалась, как карусель. И ветер звенел в ушах.
Я открыл глаза. И в ожидании боли осторожно пошевелил рукой, ногами, головой. Боль я почувствовал в плече – тягучую, ноющую. И тут мне на память пришли слова дяди Аполлона: "Если я проснусь и почувствую, что у меня ничего не болит, – значит, я умер". У меня болело плечо. Я был жив.
Я был жив, а как же "Иван-виллис"? Я поднялся на ноги. Огляделся. И моим глазам предстала страшная картина. "Иван-виллис" стоял метрах в пятидесяти от меня, уткнувшись носом в дерево. Одно крыло болталось, издавая жалкий скрежет. Одной фары не было вовсе. Из расплющенного радиатора текла струйка воды. Правое колесо было как бы вывихнуто и почти плашмя лежало на земле.
Я понял, что "Иван-виллис" погиб. И причина его гибели – я сам.
Я был жив, у меня только болело плечо, а он уткнулся в дерево, разбитый, исковерканный, неживой.
Мне стало нестерпимо страшно. Я поднялся на ноги и побрел прочь...
Целый день я слонялся у озера, не решаясь подойти к разбитому автомобилю. У меня болело плечо, и я все время трогал его здоровой рукой. Но эта боль ничего не значила в сравнении с той неотступной горечью, которую я испытывал от мысли, что из-за меня старый фронтовой автомобиль "Иван-виллис" теперь стоит в кустах ежевики разбитый, неподвижный, неживой. И раздавленные ягоды алеют на капоте, как капли крови.
Когда на исходе дня я пришел домой, разбитая машина была окружена зеваками. Дядя Аполлон стоял тут же, бледный, растерянный, поглаживал рукой раненого друга. И молчал.
Вокруг шли пересуды. Одни говорили, что это хулиганы из баловства спихнули машину под откос. Другие обвиняли неудачливых угонщиков. Дяде же Аполлону, казалось, было все равно, кто был виновником гибели "Ивана-виллиса".
Явился покупатель. Он постоял у разбитой машины, почесал затылок. Потом сам себе сказал: "Может, это к лучшему". И ушел.
Что к лучшему? То, что "Иван-виллис" разбился?
Вечером я отправился к дяде Аполлону.
Я застал его в кухне, около большого оцинкованного корыта. Лицо его было красным, волосы слиплись, на лысине поблескивали бисеринки пота, а большие сильные руки были по локоть в белой пене.
Он стирал, широко и яростно двигая руками, словно вместо мыла держал рубанок и стругал доску.
– Дядя Аполлон, – тихо произнес я.
Он обернулся, посмотрел на меня через плечо и ничего не сказал. А я остался стоять за его спиной и ждал, когда он заговорит со мной.
– Ты что пришел, Валера? – наконец спросил он.
– Дядя Аполлон, это я... съехал на "Иване-виллисе".
Я думал, что дядя Аполлон накричит на меня и выгонит прочь. Но мой друг даже не изменился в лице. Только внимательно посмотрел на меня и сказал:
– Ты же мог разбиться, разумеешь?
– Лучше бы я погиб! – вырвалось у меня.
– Глупости! – Дядя Аполлон энергично махнул рукой, и на пол плюхнулись клочья мыльной пены. – Ты же хотел спасти его от позора. Спасибо тебе, Валера.
Дядя Аполлон замолчал, а потом мотнул своей головой и сразу перенесся в далекие годы, благо они всегда были рядом с ним.
– За несколько дней до победы ему тоже досталось. Рядом легли две мины. Тут судьба надолго разметала всех троих. Я очутился в одном госпитале, майор – в другом, "Иван-виллис" – на ремзаводе. Потом я долго разыскивал Командира. А "Иван-виллис" сам нашелся.
Дядя Аполлон через силу улыбнулся.
А перед моими глазами возник Командир, стоящий у окна, двумя руками опершись на палку. Я увидел его воспаленные веки, сизые волосы, выбившиеся из-под фуражки, глубокие складки у рта. Никогда еще чужие страдания по-настоящему не волновали меня. Но в эту минуту я почувствовал боль старого воина.
– Где же взять денег на врача из Сибири? – участливо спросил я.
– А? Денег? – дядя Аполлон вытер руки о фартук. – Деньги дело наживное.
– Я буду вам помогать! – воскликнул я, даже не подумав о том, как я смогу это сделать.
Но моя готовность тронула дядю Аполлона, и он заговорил со мной очень доверительно:
– Командир с больными ногами беспомощен, как ребенок. Я за него в ответе перед всем полком. Перед теми, кто жив и кого уже нет.
Дядя Аполлон поднялся, подошел к корыту и с яростью принялся тереть белье, словно оно виновато во всех его житейских бедах. А я сидел и наблюдал за его яростной работой. И вдруг дверь распахнулась – на пороге кухни стоял Командир.
Он был бледен, тяжело дышал, фуражка сдвинулась на затылок. Двумя руками опирался на палку. Его слегка покачивало от усталости. Сизые волосы беспорядочно налезали на глаза. У рта запали две глубокие жесткие складки. Я почувствовал, что ему очень больно.
Некоторое время он молча наблюдал за тем, как дядя Аполлон стирает, а тот не замечал гостя, и клочья пены, как стружки, вылетали из-под его рук.
– Где же твоя добрая хозяйка? – вдруг вместо приветствия произнес неожиданный гость.
Дядя Аполлон вздрогнул и вынул из корыта руки, виновато посмотрел на Командира.
– В отъезде, – робко сказал он.
– В отъезде? – не поверил ему майор. Он сделал несколько тяжелых шагов и буквально повалился на скамейку. – Я вижу, как она в отъезде. Сам стираешь?
Он спросил так строго, что уже невозможно было солгать, и дядя Аполлон, медленно вытерев руки, признался:
– Сам. Себе стираю... и вам... за компанию... Мне ничего не стоит.
Но Командир уже не слушал его. Он очень устал и был расстроен, раздражен. Голос его гремел на всю кухню.
– Послушай, Голуб! Наш полк фашисты не смогли разбить, а время многих бойцов уложило. Остались только мы с тобой да "Иван-виллис", – тут он усмехнулся, – наша единственная боевая матчасть.
Дядя Аполлон слушал, уронив на грудь свой могучий кумпол, на который не лезла ни одна каска. Он-то знал, что боевая матчасть разбита. Слушал, а потом, не поднимая головы и не глядя в глаза Командиру, сказал:
– Я говорил вам про сибирского доктора, который творит чудеса...
– Брось, Голуб, – Командир замотал головой, – не верю я в чудеса. Что, мне твой доктор новые ноги подставит? Не подставит! А со старыми уже сам бог ничего не сможет сделать...
Последние слова он произнес тихо, весь его запал кончился, силы иссякли.
И долгое время дядя Аполлон и майор сидели молча, обо всем они договорились, все поняли, но я-то знал, что самое страшное еще не сказано.
– Ну ладно, – сказал гость. – Заводи своего козла, отвезешь меня домой.
Он по привычке говорил с дядей Аполлоном командирским тоном, хотя время давно уравняло их, присвоило им одно общее звание – пенсионеры. Но отголосок прошлого был жив и одинаково дорог бывшему командиру и бывшему старшине.
– Опять не в порядке? Не заводится? – спросил он, видя, что хозяин не спешит выполнить приказ.
И тут дядя Аполлон поднял голову и маленькими прищуренными глазками посмотрел на Командира.
– Разбился "Иван-виллис", товарищ майор. Так разбился, что и костей не соберешь.
И дядя Аполлон махнул своей тяжелой рукой.
Некоторое время Командир молчал, словно смысл сказанного не сразу дошел до него, а потом вдруг потер лоб, надвинул фуражку на глаза и то ли поморщился, то ли улыбнулся. Я не рассмотрел.
– Вот это я понимаю! – воскликнул он. – Не сгнил на свалке, а разбился! В который раз уже разбился! А, старшина?
Мне показалось, что Командир не расстроился, а, напротив, повеселел, и вместе с тем смех его был необычный, такой, какой легко может сорваться на слезы. Но никаких слез не было.
– Можешь не докладывать подробности, – сказал он. – Со всеми случается. На то и машина, чтобы рано или поздно разбить ее. Помнишь, как такие "иваны" порой кувыркались у нас на войне? Сколько людей побили! А ты цел! И слава богу! Главное, что ты не пропал!
– Я того доктора все равно привезу, – упрямо сказал дядя Аполлон.
– Привези, привези, – как бы дразня, отозвался гость.
5
В том году весна выдалась дождливой, пасмурной. Наше озеро темнело и уже не отражало все краски жизни. Вода стала тяжелой, неподвижной, и, когда шли дожди, озеро заполнялось множеством вращающихся кружочков и оживало.
А далекие синие горы вдруг покрылись ослепительно белым снегом. И мне казалось, что там, минуя лето, осень, наступила иная жизнь с метелями, со скрипом лыж, с лиловыми столбами дымов. И в один прекрасный день белая лавина покатит оттуда на наш город и засыплет снегом "Иван-виллис", который стоит на спуске к озеру, беспомощно упершись в дерево...
Дяде Аполлону пора было возвращаться домой, а он все тянул с отъездом – не мог оставить двух попавших в беду друзей.
Последние дни мы реже встречались с дядей Аполлоном. Словно авария, случившаяся с "Иваном-виллисом", отразилась на нашей дружбе. И никто уже не сообщал мне, идет ли в Будапеште дождь или светит солнце, а озеро Балатон уплыло и растворилось в далеком прошлом.
А тут мы с мамой отправились на вокзал встречать тетю Иру. В нашем городе все поезда проходные, стоянка две минуты. И мы едва успели высадить полную, страдающую одышкой тетю Иру с ее бесчисленными вещами.
– Слава богу, доехала!
Тете Ире было жарко, и она расстегнула пальто. А мама все уговаривала ее застегнуться, потому что еще не лето.
И тут тетя Ира крикнула:
– Носильщик!
Неожиданно пред нами предстал дядя Аполлон. В белом фартуке, в железнодорожной фуражке, которая едва держалась на его большой голове. Он катил тележку, которая рядом с ним, огромным, казалась игрушечной.
Дядя Аполлон погрузил все тетины пожитки, а на меня даже не взглянул.
Он легко покатил по перрону тележку, а я пошел рядом с ним и тихо предложил:
– Можно помогу?
Дядя Аполлон ничего не ответил, даже не посмотрел в мою сторону.
Тогда на вокзале он как бы вообще не признал меня. Только когда мы подошли к автобусу и тетя Ира протянула ему деньги, он коротко сказал:
– С друзей денег не беру.
И покатил пустую тележку обратно.
Я вдруг почувствовал себя никчемным человеком. Я все думаю, переживаю за "Ивана-виллиса", за Командира, а бывший старшина катит свою тележку.
Вечером я спустился к дяде Аполлону. На мой стук никто не отозвался. Я постоял у закрытой двери, а потом вышел из дома и побрел в темноту. Накрапывал дождь. Ноги скользили по траве. Но я упрямо спускался по косогору к озеру. Неожиданно в темноте возникли очертания разбитой машины. "Иван-виллис" стоял, уткнувшись сплющенным радиатором в темный ствол вяза. Вода стекала с разбитого крыла, с брезентового верха, а единственная уцелевшая фара холодно мерцала, отражая свет далекого фонаря. Вид у "Ивана-виллиса" был такой несчастный, что у меня сжалось сердце. Даже покупателю с малиновыми ушами он оказался не нужен. В какой-то момент мне показалось, что "Иван-виллис" только что вернулся с войны и это "две мины", которые легли рядом, так искалечили его.
Я положил руку на тонкую баранку руля. Она была мокрой и холодной. Но постепенно от моей ладони баранка потеплела.
Когда теперь, много лет спустя, я вспоминаю тот дождливый вечер, у меня начинает щемить сердце. Тогда все отказались от старой машины – всему приходит конец, рассуждали они. И только я был полон решимости постоять за "Ивана-виллиса". Словно любовь к нему старых солдат влилась в меня и ожила с новой силой. Я решил действовать. Ведь я человек, а не белиберда!
В школе, в актовом зале, шел сбор дружины. Говорили о металлоломе если соберем еще триста килограммов, то выйдем на первое место в городе. Все хлопали.
И тут я встал. До сих пор не могу понять, какая сила подбросила меня, и я встал.
– Что тебе, Валера? – спросила вожатая.
– Хочу сказать.
– Давай, только покороче. – Вожатая посмотрела на маленькие часики и объявила: – Слово имеет Валера Елкин.
Я зашагал к сцене. Когда поднимался по лесенке, то от волнения споткнулся – ребята захихикали. Я вышел на сцену и замер.
– Давай, Валера, не тяни время. – Вожатая снова посмотрела на часы.
Тут я вздохнул поглубже и сказал:
– А в Будапеште идут дожди.
Ребята засмеялись. Вожатая поморщилась:
– Ты это хотел сказать?
– Нет... Я хочу сказать про наш музей... В седьмой школе есть пушка "сорокапятка", а у нас – две ржавых каски и штык... Но для нашего музея есть боевая техника... "Иван-виллис".
В зале засмеялись. Кто-то крикнул:
– Развалюха.
Кто-то тут же предложил:
– Сдадим в металлолом – займем первое место!
Но я не слушал их. Теперь я уже не говорил, а выкрикивал:
– Он освобождал Будапешт!.. Он спас командира на Балатоне... – И тут я как бы захлебнулся и заговорил тихо: – Фашисты не смогли разбить полк. Его разбило время... Но живы командир и старшина Голуб... А изо всей боевой техники – "Иван-виллис"... Он не развалюха! Он память о Великой Отечественной...
Я замолчал. В зале было тихо, как будто все ушли.
Весь дом уже знал, что "Ивана-виллиса" берут в школьный музей Великой Отечественной войны. И все радовались, что судьба боевой машины сложилась наконец так удачно. Только наш управдом молча глядел в землю, и было непонятно, что у него на душе.
А тем временем к нашему дому подъехал самосвал и кран, похожий на жирафа. Осторожно опустился тяжелый крюк – перевернутый знак вопроса, подхватил стальные стропы, которыми был перевязан автомобиль. Стрелы потянулись, что-то хрустнуло, звякнуло внутри, и "Иван-виллис" медленно поднялся над пожелтевшими кустами и полетел над землей.
Дядя Аполлон бегал внизу и, задрав голову, что-то кричал крановщику. Он был так встревожен, что не замечал знакомых, а когда "Иван-виллис" поплыл по воздуху, фронтовой шофер затаил дыхание и все боялся, как бы автомобиль не упал. Тогда уже не соберешь косточек!
Когда же старая машина в свободном полете, описав дугу, опустилась в кузове самосвала, дядя Аполлон занял свое место за рулем.
Стоял ясный, солнечный день. По городу медленно ехал самосвал и вез в кузове фронтовой автомобиль. А казалось, "Иван-виллис" двигается своим ходом, просто он неожиданно вырос и стал вровень со вторым этажом.
Когда он проезжал мимо белого дома с зеленой крышей, в открытом окне стоял Командир, двумя руками напряженно опираясь на палку. Сизые волосы неровно спадали на лоб, а глаза блестели, словно в них накапливались слезы. И складки у рта стали глубже. Из последних сил он поднялся на больные ноги, чтобы принять последний парад.
А дядя Аполлон сидел в кабине своего "Ивана-виллиса" и внимательно смотрел на дорогу. Его большие руки тяжело лежали на тонкой баранке руля.
Я недолюбливаю вокзалы, словно они единственные виновники всех расставаний. А как часто на их мокрых, продувных платформах люди расстаются навсегда.
Дядя Аполлон уезжал из нашего города на другой день после того, как решилась судьба "Ивана-виллиса". Мы вдвоем тащили до вокзала его старый потертый чемодан. Чемодан был полупустой и, когда мы надавливали на него с двух сторон, тяжело вздыхал, как кузнечный мех.
– Был бы у нас "Иван-виллис", не пришлось бы тащиться через весь город, – временами ворчал дядя Аполлон.
Обидно было ему: приехал на собственной машине, а уезжал на поезде.
На вокзале к нам присоединился Командир. Так мы и стояли втроем, молча поджидая поезд.
И надо же было такому случиться – на платформе вокзала вдруг появился наш управдом. Я узнал его по волчьей походке и подумал, что он забрел сюда случайно, но Пиксида шагал прямо к нам.
– Здравствуйте! – произнес он глухим голосом.
– Здравствуй, – ответил сухо Командир.
– Это наш управдом, – пояснил я, чтобы сгладить неловкость от неожиданной встречи.
– Интендант? – спросил Командир.
– Никак нет, – возразил Пушкевич, – санинструктор штурмового батальона.
Управдом – санинструктор? От удивления у меня округлились глаза, а дядя Аполлон приоткрыл рот.
– Ишь ты! – воскликнул Командир. – И живой?
– Живой, товарищ майор, – доложил он и поднял голову.
Я впервые увидел его глаза – маленькие, темные, йодистого цвета.
– Я, собственно, к вам, товарищ майор, – продолжал управдом. Слышал, у вас с ногами не ладится?
– Ну?! – Командир сдвинул на затылок фуражку и вызывающе посмотрел на Пушкевича.
– Могу попытаться вылечить.
– Ты спятил, санинструктор! Да меня три профессора, три светила... воскликнул Командир и неожиданно замолчал, так и не договорив про трех светил, которые пытались его вылечить. В нем, в старом солдате, вдруг проснулась далекая безграничная вера в могущество фронтового эскулапа, который спас стольких раненых, обреченных, что ему любой недуг теперь по плечу. И в сердце Командира бывший санинструктор штурмового батальона затмил всех профессоров. – А что ты думаешь, – сказал он, повернувшись к дяде Аполлону, – надо попробовать.
– Разумно, – пробормотал дядя Аполлон, все еще находясь под впечатлением неожиданного открытия.
– Я троих человек на ноги поставил. – Бывший санинструктор опустил глаза. – У меня есть дедовский рецепт. Сперва на себе испробовал. Потом на людях. Вы мне адресок оставьте, зайду погляжу ваши ноги.
И, наспех записав адрес, он зашагал прочь, не желая мешать расставанию близких людей. И долго еще его сутулая спина раскачивалась на перроне.
– Вот тебе и Пиксида! – тихо сказал дядя Аполлон, глядя вслед уходящему управдому. – Может быть, и вылечит.
Подошел поезд. Прогремели и остановились вагоны.
– Ну, прощай, Голуб! – сказал Командир. – Когда еще увидимся!
– Увидимся... если не возражаете. Жизнь, как земля, круглая. Рано или поздно повернется лицом к человеку, – успокоил его дядя Аполлон.
Они обнялись и долго не выпускали друг друга из крепких прощальных объятий.
Потом дядя Аполлон потрепал меня по плечу и то ли в шутку, то ли всерьез сказал:
– Остаешься за меня, Валера!
Подхватил чемодан и поставил свою огромную ногу на подножку вагона.
Поезд тронулся, поплыл вдоль перрона. А дядя Аполлон стоял в дверях боком, потому что проем был тесен ему. Чемодан, как верный пес, прижался к его ноге. Глаза бывшего старшины неотрывно смотрели на нас. А остатки бурых, вьющихся волос венком лежали на большой, тяжелой голове.
И на груди его сияла медаль за город Будапешт.
КОМАНДИР РОТЫ
Когда Корзинкин прибыл в редакцию армейской газеты, он был похож на большого растерянного птенца, который залетел не в свое гнездо. Сходство с птенцом ему придавали маленькие живые глаза, длинная худая шея и не по росту короткая шинель – рябенькая, отдающая в рыжину. В редакцию он приехал прямо из дома, с Малой Дмитровки, и от него еще пахло московской квартирой. Даже шинель и грубые кирзовые сапоги не могли скрыть в нем глубоко гражданского человека. Вместо "есть" он говорил "хорошо", вместо "здравия желаю" – "доброе утро", поворачивался через правое плечо, а честь отдавал растопыренной пятерней. Товарищи по редакции подтрунивали над ним, хотя эта не выстуженная и не выжженная войной домовитость будила в них щемящее чувство.
Но не только внешностью напоминал Корзинкин птенца. Была в нем какая-то неотвратимая птичья жажда действия. Он, казалось, только ждал удобного случая, чтобы оторваться от ветки и полететь. А там что получится!..
В разгар боев под Москвой редактор послал Корзинкина на передний край за материалом.
– Будьте осторожны! – напутствовал он молодого сотрудника. – Пуля дура, она может не разобраться, что вы не строевой капитан, а интендант третьего ранга.
– Хорошо, – ответил Корзинкин и, вместо того чтобы откозырять, протянул редактору руку для прощания.
Редактор усмехнулся, но руку Корзинкину подал.
Три редакционных вагончика, над которыми длинными вымпелами бились три серых дымка, исчезли за елями, и в лицо корреспонденту пахнуло ледяным духом промерзшего леса.
За свою корреспондентскую жизнь Корзинкин часто уезжал в неведомые края. Его жгло солнце, заедал гнус, до косточки мочили дожди, на зубах хрустел песок. И ко всему этому он относился спокойно и безропотно и вспоминал об этом даже с некоторой теплотой.
Что ждало его сегодня там, где шла какая-то таинственная и страшная работа, с огнем и ударами, с грохотом и криками раненых?.. Близкий гул артиллерийской подготовки толчками отдавался в груди. И казалось, что небо гудит и трескается, и в низких пепельных тучах возникали и гасли тревожные всполохи. И все приближалось, нарастало, становилось реальностью, но не отпугивало, а тянуло к себе. Корзинкина, как человека, очутившегося на вышке, начинает мучительно тянуть вниз. На пути корреспондента вырастали остовы сожженных машин, черные от копоти танки, огневые позиции тяжелых батарей. Все это как-то странно перемешивалось с вымершими и вымерзшими подмосковными дачными поселками. Корзинкин шел по местам своего детства, по трассам комсомольских лыжных кроссов, по полям подшефных колхозов. И незнакомое горькое чувство подступало к горлу.
Корзинкин ушел на рассвете, а вечером его, раненного, принесли в редакционный вагончик на шинели, но это был уже совсем другой Корзинкин. Его лицо было бескровным, и он никак не мог справиться с колотящим ознобом. Его положили на топчан. Спросили, что с ним. Он ответил:
– Холодно!
Корзинкина накрыли двумя тулупами, подбросили угля в маленькую "буржуйку", которая и без того была раскалена. Он никак не мог согреться. Видимо, холод исходил не от ледяного ветра, колкого снега и промерзшей глины, откуда его принесли, а рождался где-то внутри его самого. Он был ранен в плечо. Потерял много крови. И пережил нечто такое, после чего в человеке рушатся все его привычные представления о жизни и смерти.
В редакции было тихо. Только из соседнего вагончика доносилось ритмичное уханье "американки", которая как блины пекла листовки: хлоп, хлоп, хлоп! То, что Корзинкин вернулся с переднего края раненый, не смогло нарушить обычную жизнь редакции: газета есть газета, ее надо выпускать, что бы ни случилось. По-прежнему дверь в вагончике открывалась и закрывалась. У печки, на спинке стула, как выстиранное белье, сушились мокрые оттиски полос. Пахло горящим углем и типографской краской. Правда, все говорили вполголоса и бросали сочувственные взгляды в сторону топчана, где лежал раненый товарищ. И каждый невольно думал, что и с ним может случиться такое, а может быть, и похуже...
Газету задерживала первая полоса. Ждали какого-то приказа. Несколько раз Корзинкин подзывал товарищей, просил записать его материал, несвязно бормотал насчет какого-то Волчьего лога... Товарищи успокаивали его номер почти готов; завтра на свежую голову он продиктует свои сто строк, а пока надо лежать спокойно, врач скоро прибудет.
Вот он и лежал спокойно. И только память его металась, лихорадочно работала, возвращала его к Волчьему логу, и перед ним возникал носатый майор в разодранном тулупе, с автоматом на шее. Он попался Корзинкину на пути в штаб полка и грубо остановил его:
– Из какой части?
– Я из редакции... Здравствуйте.
– Тьфу, черт! – Майор выругался, сплюнул на снег и хотел было идти дальше, но, что-то прикинув в уме, сказал: – Понимаешь, какое дело, интендант. Рота осталась без командира!
– Понимаю, – отозвался Корзинкин. – Очень жаль...
– Выручи, а? В роте-то всего семь человек. Соглашайся, редакция!
Корзинкин молчал. Потом наклонился к майору и доверительно сказал:
– Я... понимаете... никогда этим делом...
Майор не дал ему договорить.
– Не имеет значения! – сказал он. – Когда с бойцами командир, они чувствуют себя увереннее. А что делать, они сами знают. Ребята стреляные. Да вот они, посмотри! Богатыри!
Корзинкин огляделся и увидел роту.
Бойцы стояли на снегу усталые, серые, с ввалившимися глазами. Шинели были местами прожжены огнем, к сапогам темными наростами намерзла окаменевшая глина. Строй был какой-то жидкий, лишенный всякого ранжира, но на лицах бойцов можно было прочитать, что они переболели всеми страхами войны и их уже ничем не возьмешь.
– Соглашайся! Нет времени на раздумья!
– Понимаете... я с удовольствием... Не знаю, что получится, бормотал Корзинкин.
– Получится! – отрезал майор. – Здесь немцы не должны пройти. И все!
Корзинкин махнул рукой и отвернулся: не отвяжешься от этого носатого! Он подумал: "Хорошо, что рота маленькая!" Ему и в голову не пришло, отчего рота маленькая.
Майор вскочил на подножку "эмки", измазанной белой краской, и умчался в сторону леса. Только оставшись с этими незнакомыми людьми наедине, Корзинкин понял, какую ответственность он принял на себя. Если бы он оставался просто бойцом, даром что на петлицах медное колесико и шпала интенданта третьего ранга! Корзинкин опасливо поднял глаза. На него испытующе смотрели все семеро красноармейцев. И ему показалось, что у всех у них одинаковые глаза. Их было семеро, но они были ротой, и у них был свой ротный командир – Корзинкин. Это солдатское чувство передалось Корзинкину, и ему захотелось, подражая настоящим командирам, гаркнуть: "Равняйсь! Смирно!" Но он молчал, потому что это для него пока было недосягаемым.
В это время длинный худой боец со впалыми щеками подошел к Корзинкину:
– Будем рыть щели, товарищ командир?
– Да, да, – поспешно согласился Корзинкин и с благодарностью посмотрел на бойца. – Как ваша фамилия?
– Ткаченко, – представился боец и крикнул: – Пошли, ребята!
Семь лопат со звоном застучали по промерзшей земле.
Этот стук со звоном сейчас отдавался в ушах раненого Корзинкина. Он доносился совсем из другой жизни, не имеющей отношения к редакционному вагончику с "буржуйкой", мокрыми оттисками полос и запахом типографской краски.
Еще до начала боя, когда "большие саперные" вгрызались в каменистую землю, Корзинкин сделал для себя удивительное открытие: он хорошо знал это место, жил неподалеку на даче с бабушкой, а в самом логе играл с ребятами в казаки-разбойники. Тогда в склонах лога ребята рыли пещеры, в которых даже в жару тянуло пронизывающим холодом... Теперь они тоже роют – только не пещеры, а узкие щели, чтобы спастись от гусениц немецких танков. Откровенно говоря, Корзинкин не очень-то представлял себе реальность появления танков. И не очень-то верил, что тихий Волчий лог – место его детских игр – может стать полем боя, с грохотом выстрелов, с кровью на снегу.
– Товарищ командир, может быть, один окопчик вынести вперед? – вдруг предложил невысокий плотный боец с черными бровями, сросшимися на переносице. И, чтобы пояснить свою мысль, добавил: – Если пойдут танки, чтобы пропустить, а потом бросить бутылку в моторную группу...
– Правильно, – согласился Корзинкин, – будьте любезны...
Это мирное "будьте любезны" вдруг резануло самого Корзинкина, и он, собравши всю строгость, на какую только был способен, сказал:
– Рыть... впереди...
– Есть!
– Как ваша фамилия?
– Прокофьев.
Корзинкин спрашивал фамилию бойцов скорее по своей корреспондентской привычке, чем по обязанности командира знать бойцов своей роты. "Надо будет записать", – подумал Корзинкин, но тут почувствовал, что неловко вынимать блокнот и записывать.
– Мы с Мишей Спировым на пару, – сказал Прокофьев.
– Да, да, – согласился Корзинкин.
Стуча зубами от непроходящего озноба, Корзинкин лежал под двумя тулупами и мучительно думал, как он опишет свой первый бой. Получалась какая-то невнятная картина, совсем не похожая на то, как описывают бои в книгах и в корреспонденциях. В самом появлении врагов не было ничего похожего на войну. Просто по дороге шли человек двадцать в белых халатах. Они шли не в ногу, как-то растянуто. Это могли быть и наши... И вдруг за спиной Корзинкина мальчишеский голос произнес:
– Немцы!
Корзинкин оглянулся и увидел голубоглазого бойца, которого все в роте называли Володечкой. В его глазах не было ни испуга, ни удивления, только настороженность.
И тогда Корзинкин, командир роты Корзинкин, сказал, потому что не умел командовать:
– В окопы! Будем стрелять!..
И вынул из кобуры тяжелый черный пистолет ТТ. И оттого, что в его руке впервые появилось оружие, простое, гражданское слово обрело силу грозной военной команды.
Потом раздалась пулеметная очередь, и строй как-то надломился, сжался, стал ниже. И вдруг белые халаты обрушили на роту прерывистые грохочущие огни. И Корзинкин услышал совсем рядом какой-то совсем детский вскрик Володечки:
– Мамочка моя...
От этого крика что-то на мгновение оборвалось в сердце Корзинкина. Но потом сердце сразу почерствело. Корзинкин прицелился в бегущего немца и выстрелил. Немец сломался и завалился на бок.
– Мамочка моя, – повторил Корзинкин последние слова Володечки и снова выстрелил. – Мамочка моя...
Белых халатов становилось все меньше. Они падали и сливались с снежной целиной, как бы растворяясь в ней. Враг стал отходить. Утихли выстрелы. Послышался стон раненного в ногу Прокофьева. Под отвесной стеной лога, как спящий, с закрытыми глазами лежал Володечка. Над ним ссутулился худой Ткаченко.
– Товарищ командир, – сказал он, – если будете писать в газету про Володечку, напишите, что у него были золотые кудри. Как у Есенина. Но их состригли под машинку.
Хмурый боец со шрамом на щеке надрывно произнес:
– Поставили нас на верную смерть.
И тогда Корзинкин, тихий Корзинкин с Малой Дмитровки, заорал:
– Молчать!
Он не узнал своего голоса. Ему даже показалось, что это не он, а решительный носатый майор в рваном полушубке заорал: "Молчать!" Вот и все, что мог Корзинкин рассказать самому себе о первом бое.
Немцы еще дважды атаковали Волчий лог. От осколка гранаты погиб молчаливый Каханов. Был ранен в голову Ильин. Вот тебе и казаки-разбойники! Носатый майор не появлялся, не приводил подкрепления, не приносил боеприпасов, не подбрасывал ведро с пшенной кашей. Может быть, он сам погиб в бою? А кроме него, никто не знает, что есть такой Волчий лог и что его обороняет рота. Маленькая рота. Можно сказать, крохотная. Но если ее сомнут, откроется дорога на Москву, на Малую Дмитровку, где в желтом двухэтажном доме живут мама, тетя Лиза и сестра Лелька.
Самый страшный бой был впереди. Разве можно спокойно лежать на топчане и не написать о нем в газету? Сейчас же! Левой рукой, раз правой не пошевельнуть. Корзинкину подумалось, что он не сотрудник газеты, а собственный корреспондент роты, послан своими ребятами в редакцию, чтобы написать о погибших. Нельзя же, чтобы человек погибал бесславно!