Текст книги "Неприкосновенный запас "
Автор книги: Юрий Яковлев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Зачем? Есть вопросы, которые и сегодня остаются без ответа. Ведь у войны своя логика. И старика баяниста поднял в его трудный путь Серега Филиппов. Поднял и повел...
Я не просто вспоминаю – я разбинтовываю рану. Отрываю от живого, и с каждым витком становится все больнее. Я совершил в жизни много ошибок, но эта – самая непростительная. Я должен был не спускать с Тамары глаз, обязан был караулить ее, держать всегда возле себя. Ведь, по сути дела, она была еще девчонка. Шестнадцать лет! А в ней бушевала взрослая боль за свою Родину, за свой город. Когда немцы с Вороньей горы били по Ленинграду, ей казалось, что все снаряды летят в ее дом. И была у нее за спиной блокадная зима. Ее подлинным командиром неожиданно стал Серега Филиппов. Уверовав в силу своего искусства, она не давала этой своей силе отдыха. "Дочка, ты танцевала, а я как дома у себя побывал", – сказал ей один боец. И ей хотелось, чтобы все побывали дома.
Я знал это. Знал, что творится у нее в душе. Но слишком понадеялся на ее благоразумие. Она ускользнула от меня. Понеслась навстречу своей судьбе, не думая о себе, желая всю себя отдать людям.
Потом о концерте на плацдарме рассказывали легенды. Всю ночь полк занимал оборону, окапывался, отстреливался. А утром там, на пятачке, где не осталось живого места и вся земля была перепахана малыми саперными лопатками, перелопачена взрывами фугасок, зазвучал баян. И появилась Тамара.
В этом вывернутом наизнанку мире Тамара возникла как видение. На ней была яркая блуза с широкими рукавами, юбка с бесчисленными воланами. Сверкали золотые денежки монист, а по плечам струился шелковый платок, черный, расписанный алыми розами. Только сапоги на моей цыганке были не танцевальные, а простые, солдатские, на два номера больше, чем нужно, измазанные в глине, мокрые от невской воды. Но этих сапог никто не видел. Кого они интересовали, эти сапоги? Тамара развела руки в стороны, и платок превратился в два черных крыла с алыми розами. Нет, она не танцевала, а плыла над землей, невесомая и властная, хрупкая и твердая ленинградская девчонка.
А дядя Паша, наш старый молчун, дымильщик, тихоня, сперва сидел на неизменном ящике от баяна, где еще со времен его стародавней службы во флоте на оборотной стороне крышки сохранились фотографии красоток. Потом встал, и от этого музыка стала разливаться шире по берегу Невы и донеслась до нашего берега. И комдив приказал узнать, что там еще за музыка после такого боя и почему немцы молчат, не драпанули ли?
Оттого, что на мертвой земле распустился такой цветок жизни, война сбилась с толку. Даже фашисты притихли.
Те, кто должен был стрелять, не стреляли. Стволы автоматов и орудий молчали.
Ах, Тамара, Тамара! Она не просто танцевала на маленькой, наспех утрамбованной площадке, она бросала вызов войне. Сотни родных и чужих глаз смотрели на нее. Не было на этом пятачке ни одной живой травинки, деревца, по всему плацдарму огненным валом прошла смерть, но была она – танцующая девчонка, балерина политотдела.
Она стала символом неистребимой жизни, во имя которой стоило держать этот пятачок и не отступать.
"Пляска смерти" – так назвал этот танец пленный немец.
"Пляска жизни" – назвали ее танец наши бойцы.
4
В эту ночь орудия били сравнительно близко, и дом политотдела вздрагивал, как от подземных толчков. Я встал. Не зажигая света, подошел к окну и слегка отодвинул занавеску светомаскировки. Еще не рассвело – было около шести утра, но небо уже стало багровым, как остывающее раскаленное железо. При свете вспышек было видно, что валит мокрый снег. Я прислушался и понял: огонь ведут наши орудия. И подумал: "Как хорошо, что бьют не по городу!"
Стекла вздрагивали и тихо звенели, жаловались.
Все еще не зажигая света, я оделся и отправился к своим. Думал, они спят – их пушками не разбудишь! – но, когда переступил порог бывшего класса, вся моя команда была на ногах.
– Доброе утро, – сказал я, закрывая за собой дверь. – У вас уже подъем? Или не спится из-за артподготовки? По-моему, неподалеку форсируют Неву.
Все это я выговорил довольно быстро. И когда умолк, заметил, что ребята молчат. Видимо, что-то случилось.
Я спросил:
– Все ли у вас в порядке, чада мои?
Не ответили мне чада. Промолчали. И я понял, что не все у них в порядке. Я выжидательно посмотрел на Сережу.
– Борис Владимирович, Тамары нет, – сказал он.
Ребята стояли передо мной, опустив глаза, словно чувствовали себя виноватыми за ее исчезновение.
– Она легла вместе со всеми, – сказала Женя Сластная. – Она легла, а утром ее койка была пуста.
– Может быть, она встала раньше... может быть, сейчас придет? сказал наш рассудительный Шурик.
Но я чувствовал, что он не очень-то верит в то, что говорит.
– Не могла ли она махнуть в Ленинград? – робко сказала Алла Петунина.
– Чего гадать! – сказал Вадим.
– Только и остается гадать! – вздохнул Шурик. – И ждать.
Я ходил по комнате, недоброе предчувствие накапливалось во мне, подкатывало к сердцу. Однако я старался не поддаваться.
– Костюмы все на месте?
Алла Петунина – наш костюмер – подошла к стене, где на гвоздиках висел весь гардероб ансамбля. Зашуршали платья. Все молча ждали. Потом Алла повернулась ко мне.
– Борис Владимирович, нет цыганского костюма...
– Ты хорошо посмотрела?
– Нет костюма, посмотрите сами. А Тамара не расстается с ним.
Я не успел ничего ответить. Ребята бросились к нашей костюмерной стенке и стали энергично перетряхивать танцевальный гардероб.
– Действительно нет, – наконец сказал Сережа. – Она, наверно, махнула в соседнюю часть, ее попросили...
– Что значит – попросили? – взорвался я. – Здесь армия, а не художественная самодеятельность. Здесь все вопросы решает командир.
Кому я это говорил? Тамаре? Она все равно никогда не слушала моих командирских назиданий. Ребятам? Самому себе?
– Вот к чему приводит разболтанность! – раздраженно продолжал я. Потом обратился к Сереже: – Веди группу на зарядку! В 8.00 экзерсис!
И под сводами старого класса прозвучало:
– Становись! Равняйся! Смирно! Нале-во! Шагом-арш!
Сережа нарочито громко выкрикивал слова команды, но до меня они долетали глухо, как из соседней комнаты. Только бы Тамара вернулась! Только бы она нашлась!
Я не знал, что делать, куда устремиться на поиски Тамары. Отправился на узел связи армии. В частях, с которыми удалось связаться, Тамары не было, не выступала у них Тамара. И вообще в этот день было не до танцев в частях объявлена повышенная боеготовность.
А мокрый снег все валил и валил. Он не ложился, а налипал на провода, на чехлы орудий, на шапки часовых.
Где Тамара? Когда она наконец придет? Я звал ее. Сам себе давал обещание не ругать ее, лишь бы она появилась. Должна же она в конце концов появиться! В два часа дня в класс вошел дядя Паша.
В этот день все забыли про него. Знали, что старик занемог и отлеживается в хозвзводе, где стояла его койка. С ним такое и раньше случалось. Но весь вид старика говорил о том, что он пришел не из хозвзвода, а проделал трудный, изнуряющий путь. Шинель на нем была мокрой, хлястик держался на одной пуговице. Щеки запали, глаза лихорадочно блестели и были красными, как после бессонной ночи. Он вошел в класс и, не раздеваясь, сел за парту, служившую столом. Потом дрожащими руками стал сворачивать толстую цигарку. Табак сыпался на колени, кресало не слушалось, фитиль не загорался. Наконец баянисту удалось закурить, и некоторое время он курил с закрытыми глазами.
Я подошел к нему.
– Дядя Паша, Тамара пропала!
Не поднимая глаз, он сказал:
– Знаю.
Я наклонился к старику.
– Вы знаете, где она? Она жива?
– Жива.
Все облегченно вздохнули: слава богу, жива.
– Где же она?
– Она в Ленинграде... Во Дворце пионеров.
– Как? Что она делает во Дворце пионеров? – воскликнул я и осекся вспомнил, что Дворец пионеров превращен в госпиталь.
Значит, Тамара в госпитале.
– Что с ней, дядя Паша?
Он молчал. Мне хотелось трясти старика за плечи, вывести его из странного оцепенения. С трудом я сдержался, взял себя в руки, понял, что старик сам еле живой, чем-то потрясен.
Наконец баянист заговорил:
– Ранена Тамара. На переправе. Возвращались с плацдарма, и тут ее... миной.
– Какой плацдарм? Какая мина? – Я не мог поверить в реальность того, о чем мне говорил старик. – Вы там были?
– Был.
"Зачем?" – хотел спросить я и тут же понял бессмысленность своего вопроса. Тамара ранена, и теперь уже все не имело значения.
Собравшись с силами, я спросил:
– Тяжело ранена?
– Тяжко, в бедро. Вот тут записка...
Он долго рылся в кармашке гимнастерки, пока наконец не нашел сложенный вдвое листок.
Я протянул руку к дяде Паше, но он покачал головой.
– Не вам. Вадику.
Вадик взял из рук дяди Паши записку и отошел к окну. Записка была короткой, но читал он долго, словно не мог разобрать почерк. На самом деле он все разобрал, но не знал, как понимать ее, что с ней делать.
Наконец он подошел ко мне и молча протянул листок. Это была старая увольнительная записка, которую я подписал, провожая Тамару три дня назад в город.
– Там, на обороте...
Я перевернул бумажку и прочел:
Вадик. Со мной все кончено. Я больше никогда не смогу танцевать. Достань, если сможешь, пистолет. Твоя Тамара.
У меня перехватило дыхание. Я поднял глаза на Вадика, тот по-прежнему стоял рядом.
– Что ты думаешь? – спросил я его.
Вадик пожал плечами.
Тогда я спросил:
– Если бы меня не было, а тебе отдали эту записку, что бы ты предпринял?
– Не знаю.
– Но ведь она надеется на тебя.
– Что ж, по-вашему, надо принести ей оружие? Я не дурак.
– Понимаю, что ты не дурак. Я тебе дам увольнительную. Поезжай в Ленинград. Тамара в госпитале во Дворце пионеров. Побудь с ней. Собирайся.
Некоторое время он топтался передо мной, потом сказал:
– Лучше вы, Борис Владимирович. Чем я могу ей помочь?
Мне захотелось ударить его. Но я только до боли сжал кулаки. И отвернулся.
– Действительно, лучше ехать мне, – пробормотал я. – Иди!
Он пожал плечами и вышел из класса. Записка так и осталась у меня. Навсегда. Я снова подошел к дяде Паше.
– Дядя Паша, вы выступали с нею в Ленинграде?
Он махнул рукой и сказал:
– Какой там Ленинград!.. На плацдарме были мы.
– Вы с Тамарой... на плацдарме?
Этого я уж никак не ожидал, даже от Тамары. Значит, подхватила она свой вещевой мешок с костюмом цыганки и рванула на плацдарм.
– Как же вы решились, дядя Паша? Ведь вы взрослый человек!
– Да вот решился... Уговорила она меня.
...Тамара подошла к дяде Паше и как бы ненароком спросила:
– Дядя Паша, вы давно не получали писем из дома?
– На прошлой неделе получил от внука, – ответил баянист. – Он мне картинку прислал. Дом с двумя окнами и дым над трубой.
– Это хорошо, – сказала Тамара, – когда над трубой дым. Ленинградские малыши рисуют дома без дыма. Правда, страшно, когда на картинке дома есть, а дыма нет?
– Много что страшно, – уклончиво ответил старый баянист.
Он исподлобья посмотрел на Тамару и почувствовал, что она что-то замышляет.
– Ты говори, чего тебе? – сказал он.
– Эх, дядя Паша, я бы сказала, да боюсь...
– Я не кусаюсь.
– Лучше бы кусались. Я не боюсь боли. Могу терпеть. В школе шла первой на прививку. Я боюсь, что вы меня не поймете. Вы ведь были под обстрелом, правда? И ничего?
– Ничего, – ответил дядя Паша, – остался жив.
Он никак не мог понять, к чему она клонит.
– Конечно, остались! – оживилась Тамара. – И не обязательно в бою погибать. Когда боец идет под огонь, он верит, что пуля пролетит мимо, а осколок вопьется в землю. Ведь большинство осколков попадает в землю.
– Ты говори ясней, – не выдержал дядя Паша.
– Завтра на плацдарм идет пополнение. Ночью будут переправляться. Давайте махнем туда... Я договорилась с одним лейтенантом.
– Нам-то с тобой что делать?
– Дадим концерт.
– Там без нас будет концерт, на плацдарме-то.
– Не поняли вы меня, дядя Паша! – заволновалась девушка. – Вы знаете, что с человеком бывает после боя? Радостная усталость? Ерунда! Человек опустошается. И эта пустота давит на него. Ему ничто не помогает, кроме искусства. Вот если станцевать им цыганский танец!
– Ты с ума сошла! Там земля наполовину железная!
– Люди тоже наполовину железные, – возразила Тамара. – Но они все же люди! И защищать Родину они могут, только оставаясь людьми... Вы боитесь, что ли?
Она так прямо спросила, что повергла старого баяниста в смущение. Старик засопел.
И тут Тамара сказала:
– Если вы против, я пойду одна. В конце концов, мне бойцы подпоют.
И тогда в дяде Паше, в старом молчаливом человеке, что-то дрогнуло. Он неожиданно почувствовал в этой отчаянной девчонке больше мудрости, чем в нем, бывалом человеке. Может быть, существует на свете какая-то особая, недоступная старикам молодая мудрость? Задиристая, безрассудная, но... великая! И он подумал, что без этой молодой мудрости мир засох бы, погрузился в скучную дрему. Зеленая мудрость рождает подвиги.
И дядя Паша сказал:
– Пойду с тобой. Околдовала ты меня, девка!
И они двинулись в путь. Снег слепил им глаза, а мокрая глина чавкала под ногами. Шли они как слепые, на ощупь. И было удивительно тихо и безлюдно. Словно весь мир спал, завернувшись в одеяло. Только снег крутил водовороты и обжигал лицо, легко пробивая намокшие шинели.
Дядя Паша беспрестанно тянул цигарку, словно никак не мог утолить жажду, и виновато поглядывал на меня.
– Я красноармеец, – наконец сказал он, – и наказание мне положено. Ушел с нею самовольно. Но я не мог ей отказать. Не мог отпустить одну. Пошел за ней и... недоглядел. Да разве на войне доглядишь! Ведь мина не разберет, где старик, которому и помереть не грех, где девчонка, балерина...
Он вдруг кинул на пол свою цигарку – никогда раньше он не сделал бы этого, – встал и впервые назвал меня не по имени-отчеству, а по званию, как командира:
– Товарищ лейтенант! Надо поспешить к ней... Ведь могут ей ногу... отрезать. Понимаете, какое дело!
Я забыл о своих ребятах, о дяде Паше, о концерте у саперов, вышел на улицу, не чувствуя резкого ветра с Невы, выбежал на дорогу, по которой шли машины в сторону города. Остановил какого-то "козла" и помчался.
5
– Галя, ты можешь себе представить Дворец пионеров госпиталем? У подъезда санитарные машины. В гостиных – белые койки. В зимнем саду с большими фаянсовыми лягушками – операционная. И запах, этот неотступный липкий запах лекарств и страдания. Можешь себе представить?
Галя смотрит на меня большими удивленными глазами. Она все понимает умная голова, но увидеть ей трудно... Трудно заставить зажмуриться огни люстр. Трудно заглушить музыку, умертвить праздник. И заполнить этот большой прекрасный дом-дворец страданиями. Трудно! Слишком крепки в ее сердце свет, музыка, праздник...
Как переступил я тогда знакомый порог, как ударил мне в грудь госпитальный дух, как увидел людей в белом, так сразу голова пошла кругом. Я растерялся. Где здесь Тамара?
– Вам что здесь надо, товарищ лейтенант?
Передо мной стояла невысокая девушка в белом халате. Ее строгие темные глаза испытующе смотрели на меня.
– К вам привезли бойца... вернее, девушку. Ее фамилия Самсонова. Тамара Самсонова.
– Она ваша девушка или ваш боец? – строго спросила санитарка.
– Она мой... боец! – сказал я. – Понимаете, Тамара Самсонова! Я должен ее видеть.
Санитарка недоверчиво посмотрела на меня и пошла.
Потом она снова появилась передо мной и сказала:
– Ее готовят к операции. Будут ампутировать...
Я не дал девушке договорить.
– Стойте! – Схватил ее за руку, словно санитарка сама собиралась ампутировать Тамарину ногу. – Да что вы тут, с ума посходили? Ей нельзя без ноги! Она же балерина!
– То боец, то балерина, – буркнула маленькая темноглазая санитарка, освобождая руку. – Я ведь не сама решаю. Майор медицинской службы Гальперин...
– Зовите вашего майора! – закричал я. – Скорее!
Должно быть, в самом моем облике было столько отчаяния и решимости, что санитарка, бросив на меня пугливый взгляд, побежала по белой мраморной лестнице наверх. А минут через десять по той же лестнице сошел невысокий черноволосый майор в золотых очках.
– Вы что шумите? – тихо спросил он, устало потирая рукой лоб.
– Тамаре Самсоновой нельзя ампутировать ногу.
– Вы имеете представление о тяжести ее ранения? Что вам важнее – ее жизнь или...
– Нельзя ампутировать! – упрямо повторил я.
Он, конечно, мог отмахнуться от меня и уйти прочь. Но я бы не пустил его. Я бы вцепился в него двумя руками и не пустил бы. И он почувствовал это.
– Вы меня задерживаете, – сухо сказал он. – Кто вы такой?
– Я ее командир... и учитель. Я отвечаю за нее.
– Перед кем отвечаете? – спросил майор. – Перед кем можно отвечать, если по девчонкам бьют из минометов?
– Она талантливая балерина.
– Что же вы ее не уберегли?
Я промолчал. Нечего было ответить майору, если я на самом деле не уберег Тамару.
– Послушайте, лейтенант, – сказал он. – Вы можете дать подписку? Я предупреждаю вас, что уже началась гангрена. Спасая ногу, можно потерять человека, девочку.
– Я дам подписку.
То, что я ответил, не подумав, рассердило хирурга. И тогда врач усталый, пожилой ленинградец в золотых очках, которые придавали ему мирный предвоенный вид, – покраснел, шагнул ко мне и тихо закричал:
– По какому праву вы берете такую ответственность? Кто вы ей: отец, брат?
У меня перехватило дыхание, иначе бы крикнул ему в лицо: "Этот человек мне дороже сестры! Понимаете ли вы это!" Но я не мог ничего сказать, а когда дыхание вернулось ко мне, ответил сухо, однозначно:
– По праву командира.
Хирург тяжело вздохнул, и я почувствовал, что это право он признает.
Он сразу смягчился. Спросил:
– Верно, что девушка балерина?
– Она не простая балерина, – ответил я. – Она балерина, совершившая подвиг.
Он еще раз посмотрел мне в глаза. И, ничего не говоря, пошел вверх по мраморной лестнице.
– Я буду ждать! – крикнул я ему в спину.
Он не оглянулся. Медленно шел наверх. Он уже не принадлежал ни мне, ни себе – начал погружаться в свою трудную, нечеловеческую работу, готовиться к своему подвигу.
Я ждал его целую вечность.
Он появился усталый, разбитый. Очки сидели косо. Лицо было красным от долгого напряжения. Он, видимо, шел ко мне, но сделал вид, что случайно обратил на меня внимание. Я молча подошел к нему. Он поправил очки, уставился на меня:
– Чего вы ждете от меня? Хотите, чтоб я сказал: все в порядке? Я не бог! Я только знаю свое дело. – Он достал из кармана платок и вытер лицо. – Ногу я ей, возможно, спас. Год полежит, там видно будет... Насчет танцев не может быть и речи.
– Не может быть и речи! – с отчаянием повторил я.
– Но ведь жить она будет!
– Да, да, главное, конечно... будет жить!
Врач посмотрел на меня поверх очков и сказал:
– Странный вы командир... очень странный.
Повернулся и пошел.
А мне казалось, что он уходит не один – уводит с собой Тамару.
Уводит из моей жизни, из моей работы, из моей любви.
И нельзя броситься следом, отнять у него девушку.
Я почувствовал, как обжигающая горечь подступает к сердцу, обволакивает его, сжимает. Я уже не смогу смотреть, как мои ребята кружатся в танце, раз среди них не будет Тамары.
Полковой комиссар остановился передо мной, уже в который раз засовывая под ремень ладонь, чтобы расправить гимнастерку, словно она во всем виновата.
Он говорит:
– Что ж ты, киндерлейтенант! Не уберег девчонку!
Я наклоняю голову ниже, чувствуя, что он говорит это без укора, а если и корит кого, так лишь самого себя.
– Ох, Корбут! Ох, учитель танцев!
Я понимаю его.
– Товарищ полковой комиссар, отправьте меня на батарею... только не оставляйте моих ребят.
– Тебя? На батарею? За какие грехи?
– Разве на батарею за грехи...
– Ты меня не прерывай глупыми вопросами. Ты ведь все прекрасно понимаешь.
– Что я понимаю?
– Совесть у тебя чиста! И перед политотделом, и перед самим собой. Мы ведь на войне, что поделаешь! А разве в Ленинграде в своих квартирах, в школах дети не погибают?
Он повторил слова, которые я говорил ему в тот мартовский день, когда мы встретились после возвращения из Ленинграда. Он утешал меня моими же словами. Я молчал.
Что мне еще оставалось делать? И вдруг я посмотрел ему в лицо и увидел в его глазах темную печаль. Всю войну он старался быть твердым, тщательно скрывал свои переживания, даже сбрил седые волосы, но сейчас кремень дал трещину, и из этой трещины робко пробилось отцовское чувство жалости.
Он не стыдился этого чувства, не пытался его скрыть. Все ходил по кабинету, все расправлял гимнастерку ладонями, засунутыми под ремень...
Прошло столько лет, а я не могу забыть его глаз в день, когда на этом проклятом плацдарме ранило Тамару.
Я держу в руках клочок бумаги – бесценный документ далекой драмы – и читаю, как читал впервые, с болью: "Все кончено... Я никогда не смогу танцевать..."
...Мы сидим в пустом танцевальном классе. Как тихо! Словно все вокруг замерло, чтобы не мешать моему трудному путешествию в прошлое. Только изредка долетает голос скрипки и тут же замирает – где-то на втором этаже идут занятия.
Гале стало холодно, она накинула на плечи шерстяную кофту, но не уходит. Не может уйти, стала моим добровольным спутником, идет рядом и своим сходством с Тамарой усиливает Остроту моих воспоминаний. И мне кажется, что я ничего не рассказываю ей, а просто она проникла в мои мысли, и они стали ее мыслями, и мы вдвоем думаем об одном и том же и видим одно и то же.
Я так и не снял пальто. Только стянул шарф, и он лежит у меня на колене.
И вдруг я говорю Гале:
– Хочешь, я покажу тебе палату, где после операции лежала Тамара. – И вижу в ее глазах не удивление, а готовность идти Тамариным путем, как бы долог и труден ни был этот путь.
На улице снег. Подгоняемый ветром, он катится под ноги бесшумными валами. И сквозь эту развевающуюся снежную кисею огни главного корпуса тускнеют. Мне кажется, что они сейчас совсем погаснут, скроются за темными шторами светомаскировки, а у подъезда появятся санитарные машины защитного цвета с красными крестами. Сейчас я распахну дверь, и мне навстречу ринется запах йода и карболки, и усталый хирург Гальперин посмотрит на меня как на безумного.
Мы заходим в подъезд. Нас сразу обдает ласковым теплом. Звучат голоса, откуда-то сверху доносится музыка, ребята стайкой бегут по белой мраморной лестнице, обгоняя друг друга. И никаких санитаров с носилками... Так наслаивает время: на горе – радость. А мы с Галей прорываемся к тому горькому слою.
Мы идем мимо комнат сказок, расписанных палешанами, мимо кабинета космонавтики, мимо зимнего сада с большими фаянсовыми лягушками. Здесь тогда была операционная. Здесь дневал и ночевал доктор Гальперин...
Звучит музыка. В зале идет какая-то большая массовая игра. Смех и хлопки. Как трудно пробираться сквозь смех к страданиям, преодолевать этот прекрасный слой мирного времени! Особенно трудно Гале.
В комнате, обтянутой малиновым атласом, я говорю:
– Здесь! Вторая койка от окна. Окно выходит в сад. Он тогда уже облетел. И только отдельные листочки желтели на черных, как чугун, ветвях.
Сейчас на месте "второй койки от окна" стоит старинный павловский диван. На нем сидят три подружки и о чем-то оживленно щебечут. Я подхожу к дивану. Подружки вскакивают и убегают.
– Здесь? – спрашивает Галя и проводит рукой по бархату. И кажется, как я, видит окрашенную в белый цвет госпитальную койку, видит подушку наволочка желтая, застиранная. Одеяло – шершавое, из шинельного сукна.
А я вижу Тамару. Вижу ее бескровное лицо. Глаза закрыты. Губы запеклись. Мне кажется, что я ошибся и передо мной взрослая женщина, прошедшая трудную жизнь. Я узнаю и не узнаю ее.
– Тамара! Я пришел...
Она медленно открывает глаза – даже это движение стоит ей усилий – и смотрит на меня. Но ее тело, руки, лежащие поверх одеяла, не дрогнули, не восприняли моего появления, хранили каменную неподвижность.
– Загипсовали девчонку, как статую, – шепчет мне на ухо санитарка и подставляет табуретку. – Садитесь.
– Вы пришли, – едва слышно произносит Тамара. Ей и шевелить губами трудно, а может быть, больно.
– Я пришел. Тебе привет от всех ребят. И от дяди Паши.
– Его баян утонул, – говорит Тамара, – он переживает.
– Мы ему раздобудем новый баян, не хуже старого.
Я стараюсь всячески подбодрить ее, избавить от забот.
– Где Вадик? – вдруг спрашивает Тамара.
– Его бы сюда не пустили, – уклончиво говорю я. – Но я все знаю про записку.
Она не выразила своего недовольства, что ее записка не сохранена в тайне тем, кому была адресована.
Она сказала:
– Я надеялась, что он придет, что он придет, что он...
И тут я забываю, что надо отвечать тихо. Я распаляюсь и говорю горячо, убежденно:
– Тамара, тебя оперировал прекрасный врач, он спасет твою ногу, вот увидишь!
Тамара качает головой, вернее, делает чуть заметное движение, но я улавливаю его и с жаром говорю:
– Ты будешь жить!
– Не нужна мне такая жизнь, – говорит Тамара. – Моя жизнь в том, в чем я могу себя выразить. В танце. А жить, не выражая себя, – пустота.
– Разве только в танце можно выразить себя? – спрашиваю я.
– Нет в мире другого такого искусства, в котором человек участвует весь... каждым ударом сердца, каждым мускулом, каждой клеточкой. Он весь со своими переживаниями в танце, в удивительном единстве тела и духа... Вы же сами меня учили.
– А любовь? – вдруг спрашиваю я и сам толком не понимаю, почему я заговорил о любви. Может быть, от отчаяния.
– Одной любви человеку мало. Любовь зачахнет без живительных сил, которые дает человеку самовыражение.
– Но ведь, кроме танца, есть много других возможностей выразить себя!
– У меня нет. Вы же все понимаете, Борис... Я раньше мечтала о театре. А теперь мне снится "Тачанка". – Она назвала меня Борисом и этим как бы уравняла меня с собой или себя со мной.
Она устала. Ей было тяжело держать глаза открытыми. Боль накапливалась, переполняла ее, губы побелели.
– Вам пора идти, – сказала мне неизвестно как возникшая санитарка и протянула руку к табуретке.
Табуреток, что ли, у них не хватает? Я встал.
– До свидания, Тамара. Я скоро приду снова. Что передать ребятам?
– Скажите, что я их люблю...
Я еще постоял немного. Потом спросил:
– Что передать Вадиму?
Тамара открыла глаза и, как сквозь дым, посмотрела на меня.
– Привет... Что еще передать?
6
Я очнулся. В руке у меня старая увольнительная записка. Рядом Галя, притихшая, ошеломленная. Я внимательно посмотрел ей в глаза, они слегка потемнели, и мне показалось: они видели все то же, что видела Тамара, и она, моя Галя, стояла на той огненной невской переправе, и ее освещала ракета, которая раскачивалась над водой. Я смотрел ей в глаза и слышал, как воют мины, и с ледяным шорохом пролетают осколки, и как всхлипывает река, прежде чем взметнуть в небо водяной столб. И я спрашиваю ее, мою ученицу, имел ли я право тогда сказать "нет", если бы Тамара спросила у меня разрешения. И по Галиным глазам, напряженным и решительным, понимаю: нет, не смел я запретить Тамаре выполнить свой высший долг. И если бы Галя была там, не послушалась бы она моего "нет", разжаловала бы из киндерлейтенантов. Потому что не нужен ей такой учитель танцев и не нужны ей танцы ради танцев, если идет бой.
Я прячу записку во внутренний карман пиджака, как когда-то прятал в левый карман гимнастерки с клапаном и пуговицей.
Когда два человека страдают, это объединяет их, сближает. А если один ранен, выбит из седла, закован в гипсовую броню, а другой цел и невредим? Мне казалось, что Тамара лежит на берегу, а меня относит течением все дальше. Но я боролся, я греб против течения. Не терял ее из виду. И как только позволяла служба, я спешил во Дворец пионеров, обращенный в госпиталь.
– Борис, когда я встану на ноги, вы возьмете меня в группу хотя бы... костюмером?
– Возьму! – уверенно отвечал я. – Мы не можем без тебя.
– А жить нам суждено, – сказала Тамара и в первый раз улыбнулась. В первый раз с того страшного дня, когда все это случилось.
А жить нам суждено! И мы жили. Ходить надо уметь, ходить надо любить! Мы понесли потери, но жили, боролись. Танцевали.
– Танец хромает без Тамары, – сказал однажды Вадик. – Следует изменить рисунок танца. Я могу показать, как надо, но нужны репетиции.
– Не будет репетиций! Нет времени! – сухо сказал я.
– Хорошо, – пробормотал Вадик.
Он все же изменил танец без репетиций, без моего вмешательства. Сам. В его измененном танце он танцевал за двоих: и за возницу, и за пулеметчика. Здорово у него получалось. Глубокий выпад влево, глубокий выпад вправо. Все хвалили его, я молчал.
– Разве плохо? – спросил у меня Вадик.
– Хорошо, – ответил я. – Здорово! Ты, Вадик, настоящий талант... Только ты быстро утешился. Быстро привык танцевать без Тамары.
Вадик пожал плечами.
Он не мог понять, в чем его вина. Он, яблочко зеленое, не дозрел до понимания. Еще не прошла детская легкость в его отношениях к людям. Не окрепли косточки, гнулись. Я сердился на Вадика. Сердился на себя, что, будучи киндерлейтенантом, не проявляю достаточно мудрости, не по-взрослому прямолинеен. Но все, что было связано с Тамарой, больно задевало меня и выводило из равновесия.
...А дяде Паше выдали новый баян.
– Решением Военного совета армии за мужество, проявленное в бою за плацдарм, боец балетной группы при политотделе Самсонова Тамара Дмитриевна награждается орденом Красной Звезды.
Полковой комиссар Васильев в халате, накинутом на плечи, как плащ-палатка, стоял перед Тамариной койкой, и на ладони у него лежала тяжелая темно-вишневая звезда. Он как бы взвешивал награду перед тем, как вручить ее.
Тамара сидела на подушках в сереньком больничном халате и болезненно щурилась от волнения. Она вся подалась вперед, словно в следующее мгновение откинет одеяло, и встанет, и вырвется из гипсового плена.
Полковой комиссар подошел к ней ближе и прикрепил орден к отвороту серого халата.
– Не вешай нос, дочка! – доверительно сказал он. – Ты еще станцуешь!
– Я еще станцую, – отозвалась Тамара. – Хотите, сейчас станцую?
И не успел удивленный комиссар ответить, как за его спиной раздался перебор баяна. Это дядя Паша, как добрый призрак, возник в дверях палаты, приглашая свою маленькую подругу к танцу. И Тамара начала танцевать. Нет, она не поднялась с постели, потому что чудес не бывает. Тело девушки было неподвижно, танцевали руки, плечи, волосы, глаза.
Ее лицо преобразилось, и на нем появился отблеск жизни. Руки разлетались в стороны, взмывали вверх и тихо приземлялись на одеяло. И столько было в них птичьей легкости, и так прекрасен был их полет, что мы, находившиеся в палате, забыли, что девочка танцует, сидя на койке. А бубен, маленькое ручное солнце, сиял над всей палатой, над зимним городом, только что освобожденным от блокады.