Текст книги "Мир и война"
Автор книги: Юрий Хазанов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
– Повезло этому мужику… Лаверу… что мальчонка, бедняк, подорвался. А то не миновать бы… Теперь прекратить велели… Чего уж…
И на этот раз я ничего не рассказал Андрею Эмильевичу. А вскоре переменчивая судьба разбросала нас по разным военным дорогам…
4
Не знаю точного дня, но наступило такое время, когда майор Панкевич начал ревновать секретаря отдела куклоподобную Веру. И почему-то больше всего к Юрию. Хотя, видит Бог, Вера стала тому даже не очень приятна после откровений сокурсников-капитанов о том, как она бойко поворачивалась по ночам спиной то к одному, то к другому. Впрочем, возможно, они малость приврали.
Что касается старика, как называли майора в отделе, то, вполне возможно, он по-настоящему влюбился, и Вера, чтобы покрепче его привязать, выдумывала всякие небылицы о своих действительных и мнимых поклонниках. Во всяком случае, стало заметно всем, что он старается не оставлять ее одну даже в комнате, а если уезжал, то либо брал с собой, либо отправлял в штаб с поручением. Если не получалось, становился придирчивым, подозрительным, и всем была понятна причина. Вера же продолжала свои заигрывания со многими, а на Юрия глядела откровенно призывно, что и вызвало, так он себе льстил впоследствии, скорые перемены в его судьбе.
В начале марте его уведомили, что по решению Управления он переводится на такую же должность в автоотдел 11-й армии – той, что обороняет рубеж восточнее Старой Руссы. (В январе-феврале наши войска пытались захватить этот город, даже создали угрозу окружения для одной из немецких армий, но из этого ничего не вышло, и еще два года он находился в руках противника.)
Юрий не переоценивал своих возможностей, не воображал, что с его прибытием в 11-ю армию дела на том участке фронта сразу пойдут на лад. Но, все же, надеялся, что там найдется побольше настоящей работы и она будет интересней и опасней… Он ошибался. Делать вообще было нечего, если не считать составления бумажек и совсем редких выездов на передовую для проверки, как идут перевозки. Ну, бывал он в землянках у «стрелков», у саперов, глотал с ними водочку и спирт, слушал их байки; засыпал под нечастую дробь немецких пулеметов и нашу, ответную… И что с того?.. Ненастоящая какая-то война…
Один из этих выездов особенно хорошо запомнился – когда вынужден был потом добираться с передовой к себе в штаб, в основном, пешим ходом, потому что дороги окончательно развезло, и его тоже: гостеприимные артиллеристы напоили под завязку. А на закуску была таранька – поэтому пить хотелось немыслимо.
Он шел по однообразной серой равнине, по хлюпающей липкой грязи, с трудом вытаскивая из нее сапоги и качаясь, как хотелось думать, от усталости. Казалось ему, он бредет по пескам Сахары, словно какой-нибудь Лоуренс Аравийский или, как его? – Ливингстон: так было жарко и душно, так мучила жажда. Если бы в море грязи нашлось хоть какое-то подобие лужи, он без колебаний припал бы к ней иссохшими губами, словно заблудившийся в пустыне странник.
Но луж не было, вообще ничего не было – он сбился с дороги, и в несколько затуманенном мозгу мелькнула мысль, что так вполне можно забрести на минное поле, как случилось недавно с его автоколонной, когда погиб бедняга Колька Охрей, или, что еще хуже, попасть в расположение немцев. «Ты не военный! – ругал он себя. – Ни карты, ни компаса… Ты просто дерьмо!» И он был совершенно прав – во всяком случае, в первой части своего обвинительного заключения.
Еще час мучительной ходьбы… Может, два… Или двадцать два… Он в отчаянии, хочется упасть и больше никогда не вставать. Временами кажется, он видит мучительный сон и вот-вот проснется… Или читает что-то из Джека Лондона, и на самом деле это не он, а настоящий он сидит сейчас на зеленом бабушкином диване, поджав под себя ноги, положив книгу в бело-коричневом бумажном переплете на валик, и свет от окна немного затемняется прямоугольником стоящего под углом зеркального шкафа, в который он часто не без удовольствия смотрится и где сейчас отражается высокая кровать с черными металлическими дугами в изножье и в изголовье и хрупкий столик, а на нем лампа со стеклянным зеленым абажуром… И в комнату сейчас войдет баба-Нёня и скажет: «Люка, иди наконец обедать! Сколько можно звать? Подавай-принимай целый день!.. Все скажу папе… Крутишься тут, как белка в колесе!..» Он хочет, как обычно, раздраженно ответить, но губы так пересохли, что не разжимаются, и он может только мысленно произнести и произносит почему-то: «Мама…»
И тут с пригорка – оказывается, все время взбирался по склону – он видит какую-то деревню. И очень рад этому. Но вдруг в голове отстукивает: а если там немцы? И начинает думать, как, в сущности, прост в этой жизни переход из одного состояния в другое – как на опытах по химии в пробирках или колбах. Сейчас ты командир Красной Армии, а сделаешь всего несколько шагов – и уже пленный… И сразу все станет по-иному – иной вид жизни… Или – несколько шагов, и в тебя – хальт! – стреляют, и ты уже не здесь, тебя вообще нет и не будет…
Но мысли были отдельно от него, сам он уже начал спускаться под уклон к деревне, скользя, едва не падая, бормоча ругательства по адресу немцев, и грязи, и самого себя…
В деревне, казалось, все было тихо. Дома целые, ни машин, ни танков, ни людей… Кто же там, все-таки – наши или немцы? Последние были для него в то время фигурой еще, в общем-то, почти условной: видел он их близко разве что на экране, если не считать пленных, которые едва похожи на людей, или мертвых – на поле…
Внезапно ему стало до жути интересно: что там за этой тишиной? Неужели настоящие немцы? А как по-немецки: «Я командир Красной Армии, и я ничего говорить вам не буду!..»? Неужели правда: один шаг – и все?.. А, будь что будет! Как это в «Герое нашего времени»? Фаталист… Русская рулетка – заложил патрон в барабан револьвера, крутанул, приставил к виску – и… пан или пропал!.. В конце концов, чего хорошего знал он в этой жизни? Скандалы с бабой-Нёней, ругня с соседями в тесной квартире, тоскливое существование в Ленинграде, друзей всех раскидало неизвестно куда… Любви настоящей нет… Все он уже видел, ничего стоящего не было и не будет… И тут возникло круглое некрасивое лицо с добрыми умными глазами, лысый череп… Юрий услыхал знакомый мягкий голос, который напевал «тотль-то, тотль-то…» Дурацкую песенку… Когда это было? Пятнадцать (шестнадцать, семнадцать) лет назад?.. Отец… Совсем еще недавно они вместе пилили сосну у них на даче… Немцы не любят евреев, сажают в концлагеря, вынуждают говорить про самих себя: «я грязная еврейская свинья». Как того профессора из романа Вилли Бределя… Но Юрий ведь не похож. И у него нет обычного для иудеев признака… Зато отец похож… Нет, он все-таки здорово пьян. Ни капли не протрезвел за дорогу… И воды, так хочется воды… Полцарства за стакан воды…
Юрий вошел в деревню. Одна длинная улица, заборов нет. Какая-то бабка копошится возле избы.
– Что за деревня? – спросил Юрий.
Бабка разогнулась и оказалась совсем не старухой.
– А ты откуда будешь?
– Да вот иду в штаб, заблудился немного. Пить хочется… Немцев нет?
– Сейчас пойду спрошу, – непонятно сказала она и быстро скрылась в доме.
Начинается, – подумал Юрий с каким-то безразличным интересом. Больше всего хотелось, чтобы женщина вынесла ковшик с водой.
Она вышла, но без ковшика, с нею был крепкий по виду старик, еще одна женщина и мальчик, который сразу побежал вглубь деревни.
– Говоришь, в штаб идешь? – спросил старик. – А в какой?
Юрия стала злить эта ситуация: что они ему допрос устраивают? Про немцев не говорят, пить не дают.
– В штаб армии, – сказал он. – Я оттуда. – Говорить было тяжело, он не узнавал своего голоса. – Немцы далеко?
– Не близко. Тут все свои. А тебе кто нужон?
– Я ж говорю, штаб! Документы, что ли, показать?
– А и покажи.
– Пить дайте! Все пересохло. Тараньку ел.
Стоявшие рядом с ним переглянулись. Дед подошел поближе, вгляделся.
– Да ты вроде выпивши?
– Выпивши, выпивши… В артдивизионе угостили. Перебрал немного.
– Ну, если выпивши, то наш, – решительно сказал дед. – Манька, поди скажи, не надо людей беспокоить… Мы уж подумали, шпиён какой, в особый отдел заявить хотели.
– Вот мне туда и надо, где особый отдел, – сказал Юрий. – В штаб армии…
Вторая женщина уже принесла воды, он никак не мог оторваться от ковшика.
Штаб армии, как он мог понять из объяснений, был не очень далеко, но надвигалась темень. Ему предложили заночевать, он согласился, поел со всеми картошки, выпил какого-то жуткого самогона с керосиновым запахом, после чего стало легче.
Назавтра он благополучно добрался до штаба, где его отсутствие, как и присутствие, почти не замечалось, потому как и не требовалось.
5
Шестого ноября 1941 года верховный главнокомандующий Сталин сообщил всей стране, что наши войска потеряли к этому времени 350 тысяч убитыми и 378 тысяч пропавшими без вести – то есть 728 тысяч человек. А немцы, по данным родного Иосифа Виссарионовича, не досчитались убитыми, ранеными и пленными четырех с половиной миллионов солдат и офицеров.
Начальник германского генерального штаба Ф.Гальдер докладывал в те же дни Гитлеру, что к 7 ноября того года потери немцев на советском фронте составили 145 тысяч убитыми и 29 тысяч пленными, – то есть 174 тысячи.
Первые данные отличаются от вторых всего на 4 миллиона 326 тысяч или почти в 26 раз.
Кому верить больше: вождю прогрессивного человечества или генералу – решать не мне. Но по недавно рассекреченным сведениям только в вяземском «котле» в октябре 41-го немцы захватили 655 тысяч пленных, о которых товарищ Сталин как-то подзабыл. А ведь был еще брянский «котел»… Впрочем, пленные для вождя не существовали – все они были предатели и вообще не люди.
А вот еще цифры, ставшие известными недавно. За первые шесть месяцев и девять дней войны (с 22 июня по 31 декабря 41 года) Советский Союз потерял 4 миллиона 473 тысячи 820 человек, из них в плен попало 2 миллиона 335 тысяч.
Теперь о московском наступлении (5 декабря 1941 года – 7 января 1942-го).
Западный фронт состоял из 50-ти стрелковых, 3-х танковых, 16-ти кавалерийских (зачем так много лошадей?) дивизий, из 16-ти стрелковых бригад, 2-х воздушно-десантных, 22-х танковых бригад. Численность войск – 748000 человек. Потери – 101 тысяча убитыми и 160 тысяч ранеными, всего – 261 тысяча. (Примерно 25 % от общего состава.)
Но это только один фронт из трех и только за один месяц. Если считать, как теперь пишут историки, что московская битва окончилась не в январе, а в апреле 42-го, то по тем же засекреченным еще недавно данным наши потери в ней составляют 2 миллиона 300 тысяч человек.
А победа? Она была. Но местного характера и больше всего морального свойства. Что, конечно, имело громадное значение. Однако… какой ценой? Хотя известно из песни одного достойного человека, что мы «за ценой не постоим…» Хорошо, «не постояли». Но на правду-то, по крайней мере, могли рассчитывать?
Нет, не могли. И, поскольку гордиться при таких жертвах и потерях нашим генералам и маршалам вроде бы нечем, создавались туманные лубочные картинки общего подвига, а конкретные факты сводились к смелым и отчаянным действиям одиночек-снайперов (Мария Поливанова), одиночек-партизан (Зоя Космодемьянская), отдельных пулеметных расчетов и стрелковых взводов, или к непонятному мне уже тогда безнадежному противостоянию двадцати восьми бойцов и командиров целой немецкой танковой колонне… Возникал вопрос, чреватый опасными последствиями для спрашивающего: где же были остальные войска, почему 28 храбрецов должны были заменять собой целый батальон или бригаду?..
То же происходило и во время финской кампании 39-го-40-го годов: страшные односторонние потери и полное их замалчивание. То же было и в прошлые века: русская армия всегда несла наибольшие потери – и относительные, и абсолютные. (Достаточно вспомнить «битву народов» под Лейпцигом в 1813 году.)
До второй мировой войны создалось твердое убеждение, среди военных тоже, что мы противника (немца, японца – любого) шапками закидаем. Под Москвой, и не только там, мы закидали его трупами наших бойцов и командиров…
Впрочем, что говорить о войне – а до нее? А после?.. Трупы умерших от голода на Украине, погибших в междоусобной бойне, на принудительных работах, расстрелянных и замученных в концлагерях, в тюрьмах…
Пепел сожженного отца, как мы знаем из книги нашего детства, долгие годы стучался в сердце Тиля Уленшпигеля. А в наши сердца?.. Можно ли в них достучаться?
ГЛАВА VIII.
Юрий и некий инженер Талмудовский. Последняя встреча с отцом. «Лучший друг» писателя Симонова… «Кошка, скажи этой дуре…» Майор очень хочет Юрия… Поездка в Иран. Мелкие военные передряги. Юрий становится «властителем» 70-ти живых душ и 50-ти автомашин. Бывший Левьер – ныне просто Мерсье… Пронесло!.. Слово «геноцид» тогда не знали
1
Да, вы правильно догадались: Юрий не слишком долго задержался в штабе 11-й армии на не вполне понятной ему, но упорно существующей в штатном расписании должности помначальника автоотдела. В апреле 42-го его опять вызвали в Москву и он получил новое назначение – на этот раз далеко от родных мест: аж в Тбилиси, в штаб Закавказского фронта… Должность? Помнач… (ну, никак не уйти от этого «пом»!) отдела. Опять, наверняка, сводки, бумажки, телефоны…
А ведь он просился на настоящую строевую – в роту, хотя бы во взвод. Однако в отделе кадров, видимо, считали, что, ежели он такой образованный – окончил целых три курса военной академии, – то пускай и работает в больших штабах. В общем-то, эти «дубы»-кадровики, как он их неласково называл, прямо или косвенно увеличивали его шансы выжить, чего Юрий в ту пору не понимал, а потому не был склонен благодарить их…
Среди собратьев-автомобилистов, людей достаточно непоседливой профессии, Юрий знавал и таких, кто за всю войну сменил от силы одно-два места службы. Сам же он переменил их около десятка – и вовсе не по той причине, что и знаменитый «летун» инженер Талмудовский «с висячим, как банан, носом» – персонаж обожаемого Юрием в те годы романа Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев». Помните, как этот «спец» в очередной раз срывался из очередного советского учреждения с воплем: «Только судом! Только судом!», имея в виду, что опять там не создают нужных условий и мало платят. Что ему было, этому носатому, до охватившего всю страну энтузиазма! Таким лишь «тугрики» подавай…
У Юрия были несколько иные поводы для перемены мест. И делал он это отнюдь не добровольно. А сколько платили, даже толком не знал. Впрочем, знал, что немного. Однако расходовать было все равно почти не на что, и большую часть денег он посылал по аттестату родителям. А не задерживался подолгу на одном месте, скорее всего, из-за неумения ладить с начальством и скрывать свои чувства к нему, а также из-за подспудного желания найти дело, в котором мог считать себя хоть немного нужным – не в каком-то высоком смысле слова, а просто чтобы сам так ощущал. Без балды, как сейчас выражаются молодые люди… Забегая вперед, скажу: такой работой стала для него в конце концов должность командира роты, с которой он мог впоследствии сравнить разве что свою, тоже любимую, работу учителем в школе.
Пока же ему предстояло отправиться в Тбилиси. К счастью, в сроках не очень поджимали, потому что как туда добираться – было не очень ясно: Харьков с октября прошлого года в руках у немцев. Правда, Ростов, взятый ими в ноябре, мы через неделю отбили, но немцы далеко не отошли… (Я смотрю на газетную фотографию под названием «Советские воины на улицах освобожденного Ростова в 1941 году». Улыбающиеся лица бойцов… Машут руками женщинам… Но, Господи, чем вооружены бедняги? Те же «трехлинейки», с которыми их близкие предки воевали на фронтах японской и 1-й мировой… Страшно представить, какой ценою давались пехоте в те месяцы 41-го-42-го годов их редкие победы! И понятно, отчего вскоре Ростов снова оказался у немцев…)
Было самое начало апреля. Москва еще только-только выходила из небывало морозной зимы; жить на Малой Бронной в насквозь промерзшей квартире, где из живых существ оставался только рояль, Юрий не мог, а задержаться в городе очень хотелось – чтобы повидаться с отцом, который собирался приехать ненадолго из Казани в командировку и для подготовки к скорому возвращению из эвакуации.
О его приезде Юрий узнал от своего дяди, в чьем обжитом и теплом доме остановился на несколько дней. В том самом доме, где жил в течение полугода двенадцать лет назад, после ареста отца; во дворе которого наблюдал, как ребята – типичные хулиганы из кинофильмов в расхристанных рубашках и кепках с пуговкой – играли в «расшибалку» («рышишъ»), и монеты с неимоверной быстротой переходили из одного кармана в другой; где, валяясь на белой медвежьей шкуре в запроходной комнате, запоем читал Джека Лондона; откуда с неохотой ездил в школу к Арбатской площади на трамвае «А» без прицепа, потому что гора от Сретенских ворот к Трубной была слишком крута для двух трамвайных вагонов.
Дядя Ефим, старший брат отца, порядком сдал за эти годы, много болел, уже не работал, но голос был по-прежнему бодр и раздражающе громок, по-прежнему его обслуживала уродливая орочёнка Надя, у которой не прибавилось зубов к тому единственному, что знал Юрий; и очередной белый шпиц Пушок по-прежнему отчаянно лаял на всякого, сюда входящего.
Еще тогда, в тридцатые годы, встречал изредка Юрий в этом доме рыжеватого парня лет семнадцати, который казался совсем взрослым. Тем более, что работал на заводе. Это был Шура Шкловский, единственный сын дяди Ефима. После войны, когда они встретятся вновь и подружатся, Юрий узнает куда больше о своем двоюродном брате.
Родился Шура за год до начала 1-й Мировой. Отец, служивший тогда фармацевтом, и мать, зубной врач, разошлись вскоре после его рождения. Потом отец уехал в Москву, мать осталась в небольшом белорусском городке и вышла замуж за Сергея Шкловского, от которого у нее родились еще сын и дочь. Через несколько лет после революции шурин отчим был убит на речном пароходе бандитами. Мать осталась одна с тремя детьми, время было, как большей частью в нашей стране, голодное или полуголодное, и она решила отдать старшего, Шуру, в детский дом. Кто-то из родственников покойного шуриного отчима работал аж в аппарате Ленина (о чем с гордостью много лет рассказывали потомки), и вот через него определили Шуру в один из считавшихся лучшими подмосковных детских домов, где-то в дачном поселке Мамонтовка. Возможно, детдом был, в самом деле, первостатейным, но для Шуры оказался настолько плохим, что тот убежал оттуда. И причиной всему был его не изжитый тогда еврейский акцент, который даже в те патриархально-интернационалистические времена не слишком способствовал тому, чтобы чувствовать себя равным среди равных в дружной семье советских народов.
Еще несколько детдомов – еще несколько побегов; потом поездка в глухомань, к матери, и, наконец, автотехникум в Москве, общежитие; затем жизнь у отца и работа – водителем на заводе. А после – армия; одна за другой войны. Про первую из них, на озере Хасан, мы пели песню: «На границе тучи ходят хмуро…» И дальше: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой…»; на следующий год – тоже с японцами – на озере Халхин-Гол в Монголии («Дальневосточная – опора прочная…»). Еще через год – Финская кампания (про нее песен почему-то не пели). А там через полтора годика – и Отечественная. Так вся молодость Шуры и прошла возле автомобилей и танков… «Экипаж машины боевой…» Женился почти в сорок лет.
А мать Шуры, его сводные брат и сестра погибли в минском гетто…
Но в эти апрельские дни сорок второго года в доме у дяди Ефима Юрию не пришлось увидеться с Шурой, хотя тот порою наезжал сюда с недалекой передовой, привозил отцу продукты. В эти дни Юрий встретился там со своим отцом. В последний раз…
Нет, не могу, вспоминая об этой встрече, говорить от третьего лица… Не хочу употреблять слово «отец»… Папа…
Я мало что помню о ней – какие-то незначительные детали… Никаких фраз, никаких вопросов, ответов. Кажется, я, чертов эгоист, даже не поинтересовался тогда, как все вы ехали до Казани (только сейчас, через полвека, с содроганием узнал от брата, что полдороги вас везли на открытых платформах); не спрашивал, как там устроились, как себя чувствуете – это, видимо, представлялось не очень важным по сравнению с войной (может, и на самом деле так), с тем, куда меня сейчас загонят; с тем, когда, наконец, освободят хотя бы Смоленск… (Что произошло только спустя более чем полтора года.)
Наверно, все это естественно для того времени. Но сейчас, поверь, папа, мне стыдно…
Помню, что обеденный стол, всегда стоявший строго посреди комнаты, был почему-то сдвинут к стене; что мы с тобой пили водку, которую ты – когда только успел? – настоял на своем любимом тархуне; помню молчаливую, как всегда, Надю, разговорчивого, как всегда, дядю Ефима… Но слова… да что слова – даже общий их смысл, настроение, атмосфера – все, как в плотном тумане… А ведь вот улыбка секретарши автодорожного отдела Веры или похвальба двух напористых капитанов про то, как они охаживали ее попеременно по ночам, – помнится, словно было вчера.
Последнее наше прощанье, папа… Я, конечно, не думал, что оно последнее: умирать на войне не собирался, за вас тоже беспокойства не было – немцев ведь уже отогнали больше чем на сто километров от Москвы… Последнее прощанье тоже не сохранилось в памяти. Поцеловались или просто пожали друг другу руки?.. Что говорили?.. Я не любил тогда всякие нежности… Стеснялся…
А тебя любил, честное слово… Очень… Как умел… И люблю… Прости, папа, за эти бессвязные воспоминания… и такие же признания…
Передо мной фотокарточки… Их немного, всего пять. На первой – молодой человек в студенческой тужурке, в фуражке. Он сидит на стуле, фоном служит какой-то нарисованный пейзаж. У его ног белая болонка – из тех, которых называли японскими. В облике молодого человека тоже что-то японское. «Штабс-капитан Рыбников» – мелькнуло в голове название рассказа Куприна, когда впервые увидел фотокарточку. Попадись она на глаза какому-нибудь бдительному в годы русско-японской войны, кто знает, не был бы заподозрен мой отец, как вышеупомянутый штабс-капитан, в связях с японской разведкой и, быть может, не помог бы ему вид на жительство, свидетельствующий о разрешении жить вне черты еврейской оседлости и учиться в Московском университете.
Второе фото – портрет типичного помощника присяжного поверенного, а то и самого адвоката, каковым отцу побыть ни минуты не пришлось. Строгий темный костюм-тройка, жилетка, застегивающаяся на четыре пуговицы, высокий крахмальный воротничок, галстук в крапинку, очки в тонкой оправе, больше похожие на пенсне; часы в правом жилетном кармане с цепочкой через всю грудь; густые волосы (я помню отца только с большою лысиной), а в лице уже ровно ничего японского, но довольно много иудейского – особенно в выражении глаз. Он стоит в распахнутом пиджаке, небрежно засунув руки в карманы брюк, ничего еще не зная о том, что должно вот-вот случиться со всей страной и с каждым в отдельности.
Случилось!.. На третьей фотографии (это уже начало двадцатых годов, ранняя весна) отец стоит в сквере на Патриарших прудах, под оголенной липой. Он в сером пальто из шинельного сукна, в картузе, в сапогах. Лицо видно неотчетливо – вся фотокарточка неотчетливая, – но отец улыбается, а на руках у него шестимесячный я, ноги завернуты в одеяло, на голове капор. За нашей спиною высокий серый дом с аркой, справа от которого вскоре появится небольшой четырехэтажный с вывеской: «Абрам Васильевич Коган, венерические болезни», а слева, намного позднее, – белокирпичный, с охраной в подъезде, с импортными ваннами и унитазами – для советской элиты. («Элита едет – где-то будет…» Наша элита и сейчас, в основном, там же, где была: непотопляема, как кое-что в проруби.)
Фотография четвертая. На тех же Патриарших года три спустя. Отец в темном пальто с котиковым воротником, в такой же шапке-пирожке, держит за руку уже трехлетнего меня. Лица у нас обоих не слишком довольные: может быть, я капризничал перед тем, как согласился неподвижно постоять перед объективом уличного фотографа, а может, просто зимнее солнце светит нам прямо в глаза.
Отцу в это время около тридцати трех, он работает в Наркомпроде заместителем начальника хлебо-фуражного управления страны; он беспартийный, а его непосредственный шеф Вейцер – заядлый большевик. За что и будет через десять с лишним лет обвинен в отравлении хлебопродуктов и фуража и расстрелян. К счастью, отец угодил в тюрьму несколько раньше своего начальника, так что при всем желании не мог вместе с ним пропитывать ядом пшеницу и овес в закромах любимой родины.
И последняя, пятая, фотография – уже лет десять спустя, в середине тридцатых, вскоре после возвращения отца из мордовских концлагерей. Трое мужчин в теплых пальто (отец – в том же, что на предыдущем снимке), в кепках. За их спинами серые скалы, покрытое тучами небо. Это в доме отдыха, в горах Кисловодска. Второй на фото – наш друг и сосед Александр Ильич (Ляля-Саша), человек, которого я любил, как мне кажется, больше всех после отца. Третий – чей-то сослуживец. Александр Ильич тоже недавно вернулся из заключения, тоже, как отец, с трудом устроился на малооплачиваемую работу – и вот они совместно решили использовать свое право на отдых. (Который в любую секунду мог быть прерван правом на новый арест.)
Больше у меня фотографий с изображением отца не было и нет. Если не считать еще одну, увеличенную с какого-то удостоверения, очень неудачную, – она долго висела в квартире на Малой Бронной после его смерти.
2
В штаб Закавказского фронта Юрий отправился не один. Вместе с ним получил назначение невысокий и стройный темноволосый военинженер III ранга Аркадий Тюрин. Очень приятный, очень разговорчивый и компанейский мужик – таким он сразу показался Юрию. Любил говорить обо всем понемногу, но, главным образом, о женщинах и о поэте Константине Симонове, с которым приятельствовал и переписывался. Симонов Юрия не интересовал, но про женщин он слушал с должным вниманием.
Ехать до Тбилиси решили с двумя остановками: в недавно отбитом у немцев Ростове и в Баку. В первом городе у Тюрина были знакомые женщины («для тебя тоже бабу найдем, Юра!»), во втором жили Юрины родственники – двоюродные сестры Люда, Ира, тетя Люба, старшая сестра матери, ее муж, дядя Гриша Пиралов, и у них гостила, если это можно так назвать, в те военные месяцы юрина московская бабушка.
Как уже говорилось, сроки прибытия к новому месту службы были не очень определены, поэтому наши вояки не слишком торопились, и поезд, который их вез, – тоже.
В Ростове все было по-деловому: с вокзала – к тюринским женщинам, они жили неподалеку; в их квартире – почти сразу к столу с едой и самогоном; от стола – сразу в койку. Тюрин, в отличие от Юрия, остался доволен проведенной ночкой, пускался в подробности, а когда сидели уже в вагоне поезда, увозившего их в направлении Баку, показал Юрию золотое кольцо, которое подарила на прощание «его баба». «За ударную работу», – сказал он, чем вызвал зависть Юрия – не столько, пожалуй, к самой «работе», сколько к той легкости и простоте, с какими новому приятелю давалось общение с противоположным полом: неумолчная болтовня ни о чем в застолье и сама собой разумеющаяся «награда» за все это.
Еще двое суток нудной езды – и они в Баку. С Московского вокзала переходят на соседний – Сабунчинский, едут электричкой до поселка Разина, где и живут родственники Юрия, у которых он никогда в жизни не бывал, – виделся с ними только в Москве, когда те изредка наезжали. Чаще других гостила у них старшая из двух сестер, Люда – сначала одна, потом с мужем, тоже архитектором, Иваном Бендой, в домашнем обиходе Гансом, а потом – с народившимся сыном Ваней. Остальных Юрий помнил довольно смутно.
На улице Кирова в трехкомнатной квартире на последнем этаже трехэтажного дома, больше похожего на барак, в квартире, которую дядя Гриша Пиралов, старый художник-пейзажист, получил от местных властей за особые заслуги – а именно, за написание известной в городе картины о партизанах Гражданской войны; в квартире, где водопровод работал только по ночам, и то не всегда, но зато постоянно был газ, – в этой квартире, считая юрину бабушку и не считая двоюродного брата Рафика, ушедшего на фронт (он был сейчас в блокаде под Ленинградом), находилось семь человек. (После войны, после женитьбы Рафика их станет на какое-то время девять.)
Юру и Тюрина, которые свалились как снег на голову, приняли радушно, хотя в доме было голодно и, как всегда в этой семье, напряженно. Дядя Гриша плохо себя чувствовал, на всех обижался, ни с кем уже много месяцев почти не разговаривал. Сестры общались друг с другом исключительно через кошку: «Кошка, скажи этой идиотке, чтобы не торчала так долго в ванной и не выливала последнюю воду из бака…» И так далее, в таком роде. Ганс был удручен, испытывал постоянную неловкость из-за того, что по причине чешско-немецкого происхождения его не взяли в армию. Сестра Ира только что получила известие о гибели на фронте своего жениха. Бабушка, приехавшая из Москвы, была уже совсем слаба и плоха.
Роль скрепляющего и примиряющего фактора в этой семье выполняла тетя Люба – Тюґики, как ее называли дочери. (Здесь почти у всех были семейные клички: отец звался Агэ, брат Рафик – дядька, Ира – тетка, Люда – Люлюда.) Тюики никогда ни на кого не обижалась, со всеми разговаривала – вежливым высоким голосом. Ее в семье любили и берегли – в меру своих сил и умения. Она вела хозяйство для всех противоборствующих сторон: стояла в очередях, отоваривала хлебные и прочие карточки, готовила обед. А в свободное время читала книги на французском языке, которые брала в местной библиотеке («роуманы» – как говорили, поддразнивая, дочери) или слушала на старом патефоне пластинки с классической музыкой. (Откуда в поселки иностранные книги? Скорее всего, реквизированы у арестованных буржуев и интеллигентов из личных библиотек. Другие отобранные вещи – драгоценности, мебель, одежда – не становились достоянием народа, а, по большей части, оседали в квартирах советских начальников разных мастей и рангов.)
В честь прибытия дорогих гостей – Люлюґтки, как по старинке называли Юрия, и милого, любезного военного инженера Аркадия – в доме нашлась водка. За стол сели все – это был день всеобщего примирения (вероятно, только на одни сутки, до их отъезда); Юрий рассказывал о Москве, о вымерзшей квартире на Бронной, о бомбежках, о встрече с отцом; Тюрин говорил вообще о войне, а также о своем друге поэте Симонове, прочитал его стихотворение «Жди меня», после чего Ира заплакала и вышла из комнаты. Больше других пили Юрий, Ира и Ганс. Последний почти ничего не говорил, хотя Юрий помнил его общительным и остроумным. Молчал и дядя Гриша и вскоре ушел к себе, молчала юрина бабушка. Сейчас он не испытывал к ней былого, устоявшегося за долгие годы, раздражения, но лишь сочувствие и жалость. Единственное, что четко сохранилось в памяти Юрия от этого дня, проведенного в Баку, – он полулежит на кровати в большой комнате, рядом с ним Ира, он положил голову на ее теплую плоскую грудь, слушает какую-то музыку и рассказ о пришедшей на жениха похоронке, о том, как она ходила к его родителям; а в другом конце комнаты сидит притихшая, безучастная ко всему бабушка – противная баба-Нёня его детства…