Текст книги "Мир и война"
Автор книги: Юрий Хазанов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Я метнул на нее оскорбленный взгляд: как это рано? Вот возьму и усы отпущу, как у красавца Шатилова, да и кое-что другое мне тоже не рано, еще, может, сама узнаешь…
Так я говорил самому себе, направляясь к сторожке.
– Что? – радостно спросил седой небритый мужчина, когда я вошел туда. – Побрить или сразу освежить? – И подмигнул мне.
– Я не люблю одеколоном, – признался я.
– А внутрь?
И он открыл мне причину всеобщего веселья. Дело в том, что запасы водки у интендантов, так их растак, на сегодняшний день иссякли. И это плохо. Но ему для парикмахерских нужд выдали цветочного одеколона – залейся! Вон стоит, розовый, видишь? Сплошной спиртяга. И это хорошо… Без закуски можешь?
Не очень хотелось, но я молодцевато выпил без закуски и помчался искать кухню. Во рту было, как после бритья.
В отдел вернулся тоже веселым, заигрывал с Верой и размышлял о том, как устроимся на ночлег. Понял уже и примирился с мыслью, что сегодня не совершу никакого доблестного поступка, не внесу своего вклада в дело скорейшей победы над врагом…
А ночевали мы все (нет, не на столах!) на полу, и подозрительную активность при подготовке к ночлегу проявляли Сергеенко и Шатилов. Они принесли сена, уложили вдоль стены, накрыли брезентом. Лучшее место в углу отвели майору, рядом с ним улегся Сергеенко, потом галантно предложили место Вере, за ней – Шатилов, мне осталось улечься рядом с ним. Полушубками мы укрылись, шапки – под голову (я все боялся поцарапаться о звездочку), валенки сняли, но уже вскоре пришлось надеть, – и все уснули.
– Если замерзнешь, – сказал Вере Шатилов перед сном, – прижимайся ко мне.
– Или ко мне, – предложил Сергеенко.
Я ей такого предложить не мог, хотя и желал.
Впоследствии кто-то из моих напористых капитанов рассказывал мне, как они по-очереди совокуплялись тогда с Верой, которая охотно поворачивалась спиной то к одному, то к другому – что было и удобно, и тише, и незаметней, чем при других позах.
Этот спальный порядок сохранялся несколько дней, пока отдел не переехал в деревенский дом, где Вера поступила в полное распоряжение майора, но через некоторое время начала бросать призывные взгляды и на меня… Так мне, по крайней мере, казалось.
И на следующий после начала наступления день, и через несколько дней мне все не давали возможности совершить что-либо героическое. До обеда я снова составлял сводки и пребывал в довольно мрачном настроении, но в обед опрокидывал стакан «цветочного», и жизнь становилась значительно веселей. Вскоре подвезли обычную водку, мы стали получать наш фронтовой паек, а цветочным пользовались, только если ощущалась острая потребность добавить.
Я уже разобрался немного в обстановке и знал, что наша 20-я армия вела раньше бои в Белоруссии, участвовала в Смоленском сражении и Вяземской операции (где были особо страшные потери убитыми и пленными); была в окружении, кое-как вышла из него, и ее расформировали. (Генерал Власов тогда еще не был командующим.) В ноябре ее создали опять из частей оперативной группы генерала Лизюкова. (С одной из его фиктивных вдов – он погиб сорока двух лет – я встречусь через год в Тбилиси и нанесу ей невольную обиду.)
Еще я узнал, что слева от нас ведет бои 16-я армия, а справа – 1-я ударная. Что по немецким тылам лихо разгуливают конники генерала Доватора. (Через две недели он тоже погибнет, не дожив до сорока.) Правда, я не понимал и не понимаю до сих пор, какая польза от целого конского корпуса в таких снегах, при том, что противник давным-давно слез с седла и воюет на танках и бронемашинах. Впрочем, это не моего ума дело.
Узнал я также, что у нас на всю армию – один неполный автобатальон из старых ГАЗов и ЗИСов, машин не хватает и приходится, где можно (и где нельзя), одалживать. И что добрая треть из них требует ремонта. Не хватало и командиров для «ездок», так как машины отправлялись небольшими группами, подвозя в отдельные подразделения боеприпасы, живую силу, продовольствие, фураж – и потому мы, помощники начальника автодорожного отдела, будем тоже ездить в эти боевые рейсы. Это меня радовало, я с нетерпением ждал, когда очередь дойдет до меня. Ждать долго не пришлось. Кроме того, катал я в Москву с непрерывными донесениями, и на разные склады и базы. Все время на грузовых – легковых почти не было.
Наш отдел, если судить по названию, должен был заниматься и дорогами – ремонтировать, чистить, чуть ли не прокладывать. Но дорог либо не было совсем, либо их настолько покрывал снег, что взвод нестроевых стариков был не в силах его счистить. И все же они где-то, бывало, суетились со своими лопатами – в расхристанных шинелях, в телогрейках, похожие на пленных или арестантов…
Моя встреча с Колей Охреем произошла, когда я в очередной раз возвращался из Москвы по Волоколамскому шоссе.
Короткий зимний день быстро шел к концу, темнота застала нас задолго до прибытия на место. А ездить во время войны ночью – вроде циркового трюка под куполом цирка, да еще без лонжи. На фары надеты затемнители, так что машина движется вслепую, сама для себя ничего не освещая, только встречным напоминая о своем существовании проблеском тусклых щелок, похожих на мерцающие зрачки зверя.
Пошел снег, ветром его примораживало к стеклу, щетки очистителя беспомощно скользили по нему – обогрева не было и в заводе. Пришлось водителю, это был опять Апресян, опустить боковое стекло и ехать, высунув голову, подставляя лицо слепящему морозному ветру. Так было тоже не слишком удобно, и тогда он остановил машину и смекнул подложить под капот куски резинового шланга, чтобы нагретый воздух от мотора шел на стекло. Дело несколько улучшилось, в машине, правда, теплей не стало, но у нас не то, что у немцев, – были полушубки, валенки. Да и российский человек, как заметит впоследствии писатель Шолохов, все выдюжит. А он знал, что говорил.
Апресян мурлыкал восточную мелодию, мотор подпевал, я клевал носом. И вдруг чуть не врезался этим носом в лобовое стекло. Во всяком случае, если бы не ушанка, голове не поздоровилось. Машину занесло вбок, Апресян выругался чисто по-русски, без обычного своего акцента.
– Что такое? – спросил я.
– Лезет под машину, черт! – сказал он и выскочил из кабины.
Ничего еще спросонок не видя и не понимая, но не очень отставая в упоминании ближайших родственников, я сделал то же.
Возле правого переднего колеса маячила невысокая фигура. Косой лучик из прорези фары падал почему-то прямо на пуговицу пальто – черную большую пуговицу, и она сверкала, как кусок антрацита. Я успел разглядеть эту пуговицу на слишком легкой для зимы одежде, успел понять, что передо мной мальчик, и тут же поскользнулся и упал, чуть не треснулся о крыло машины. Встал, машинально отряхнулся и… снова брякнулся. И услышал смешок Апресяна:
– Что это вы, товарищ лейтенант? Не пили вроде.
Он опять засмеялся. В самом деле, смешно: как нарочно, как на сцене.
А мальчик молчал… Так мне и запомнилась эта встреча с Колей Охреем: сверкающая, словно антрацит, пуговица и полное молчание – когда, казалось бы, каждый нормальный мальчишка должен просто живот надорвать со смеху.
Коля очень замерз, просил подвезти. Куда? Он и сам еще не знал, не понял еще, не уложил в мальчишечьей своей голове, что ему теперь делать, куда идти, как жить. В кабине, усевшись между мной и Апресяном, Коля стал рассказывать.
Собственно, рассказывать было нечего, да и не рассказывал он – отвечал на наши вопросы. Мы узнали, что вообще-то они, Охреи, с Урал, но сюда приехали давно, Коле еще, наверно, двух не было. Отец – шофером в совхозе, мать тоже там, а еще сестренка Людка была… Убило их всех, в общем. То есть, насчет отца неизвестно: его как в армию забрали, с тех пор ничего. А мать и Людку – сегодня… то есть, вчера… а может, сегодня.
Для него уже смешались день, ночь, утро. Помнил только, как немцы вдруг заспешили, засуетились, захлопотали. И стали уходить. Но перед этим жгли все, что под руку попадет, – дома, сараи, даже будку собачью у них во дворе сожгли.
– Ну, а как мать-то? – тихо спросил Апресян, потому что Коля замолчал.
– А так, – сказал Коля. – Тут стрельба пошла… оттуда, отсюда… Ну, снаряд и вдарил…
– Эх, – сказал Апресян, – в землю надо зарываться, в землю. Тогда бы ничего…
– Ладно, – оборвал я его. – Чего теперь… И куда ж ты собрался? – спросил я Колю бодрым голосом. – Лет-то тебе сколько?
– Тринадцатый, – сказал Коля. – А куда? Меня люди там оставляли. Только я уйти решил. Им самим негде…
– К нам в роту поедем, – сказал вдруг Апресян. – Покормишься, чайку хлебнешь.
Он, может, просто так сказал, а мне пришло в голову, что хорошо бы Колю вообще оставить. Насовсем. Ведь бывает «сын полка»? Сколько об этом пишут. А он будет «сын взвода». Или роты.
– Хочешь с нами остаться? – сказал я Коле. Я не знал еще, как отнесется к этому начальство, но был уверен, уговорю.
– А вы кто? – спросил Коля. – В тылу или на фронте?
– А тебе где больше нравится? – засмеялся Апресян.
– Мы и в тылу, и на фронте, – сказал я. – Когда как. Везде нужны.
Я сунул в руки мальчику мешок с сухарями, наш «НЗ» – неприкосновенный запас, а сам пустился в изложение роли автомобильных войск в современной войне. Зря, что ли, экзамены не так давно сдавал?
Не знаю, полностью ли одобрил Коля наши задачи, – наверное, ему куда больше хотелось мчаться в танке или на самолете, или быть наводчиком орудия – может, такого же, из которого убили его мать и сестру… не знаю.
Коля Охрей притулился в роте обслуживания. Никто, конечно, не возражал. Хотя нет, был там один человек, помпотех роты, звали его Левьер Андрей Эмильевич. Лет ему было около сорока. Его не то дед, не то прадед пришел еще с Наполеоном, попал в плен, женился да так и остался в России. Отец Андрея Эмильевича, повар по профессии, родился до отмены крепостного права, но был еще жив, когда Левьер уходил на войну. Андрей Эмильевич о нем ничего не знал, и о жене и сыне тоже – все остались на Северном Кавказе, где сейчас немцы. Был Левьер маленького роста, седоватый, очень подвижный, очень вежливый; последнее выглядело совершенной аномалией на нашем фоне. Он почти не пил (еще одна аномалия) и любил женщин. В охотку, как большинство из нас, болтал о них, но никогда – цинично или пошло. (Третья и, пожалуй, последняя аномалия.)
Так вот, этот Левьер был категорически против того, чтобы Коля Охрей оставался в роте. Не только в роте, вообще в армии. Говорил, никакая это не доброта, а наоборот – жестокость и дикость: делать из детей военных; красиво это лишь в кино или в книжках, да и то ему всегда было неприятно читать про такое. И еще говорил, что лично он не будет мальчишку ничему учить, не станет давать никаких заданий, потому что не хочет участвовать в подобных делах… Но его особенно не слушали: ворчит старик.
А Коля прижился в роте, справили ему обмундирование, поставили на довольствие, и стал он настоящим бойцом…
Наступление на нашем участке выдохлось. Началась позиционная тягомотина. Машины по-прежнему делали ездки в разные стороны – в стрелковые полки, к артиллеристам, конникам… Я по-прежнему принимал в них участие, когда приказывали. Или сам напрашивался…
Однажды, когда я находился в расположении роты – в отделе, как обычно, делать было нечего – какой-то незнакомый лейтенант нашел меня возле машин, отвел в сторонку, назвал по фамилии, даже по имени-отчеству, кажется, и потом сказал:
– Слушай, у вас тут воентехник… как его… не выговоришь… Левуер есть?
– Левьер, – сказал я. – Помпотех.
– А как он к вашему воспитаннику относиться? Которого ты доставил.
– К Коле? Да к нему все хорошо. А что?
Я понял, это из штаба – проверяют, как Коле живется; возможно, забрать хотят. Поэтому добавил:
– Он здорово помогает. Матчасть изучил. Карбюратор уже сам разобрать-собрать может.
– Молодец, – сказал лейтенант. – А чего он говорил про конечную нашу победу? Выражал сомнение?
– Кто? Коля?
– Да нет, этот… Лувер.
Не знаю, как у других, бывали у меня и до той поры весьма неясные сомнения кое в чем: ну, там, нужно ли так много людей и, в том числе, моего отца сажать в тюрьмы; все ли правильно в некоторых колхозах и совхозах, о которых я слышал; хорошо ли, что нельзя в магазине купить материю, часы, калоши… Но в чем ни я, ни окружавшие меня не сомневались, – даже в самые страшные московские дни, – это в нашей победе. Поэтому с искренним возмущением я сказал:
– Никогда он ничего… Откуда вы взяли?!
– Значит, знаем, – сказал лейтенант. – Что выражал… Лавуер… Сыновья, говорил, полка на кой ляд нужны… Женщины в армии… Сомневался. И других на свою сторону привлекал.
Я опешил. Во-первых, откуда ему известно, а во-вторых, ничего такого враждебного Левьер, по-моему, не высказывал, просто мальчишку жалел: война, мол, не для детей и так далее.
Я в этом роде сказал лейтенанту, но он не успокоился, начал выспрашивать уже не про Колю, а что говорил Левьер вообще – о немцах, об их наступлении, о нашем отступлении, о Верховном командовании, о Совете труда и обороны… Потом сказал:
– Напиши про все.
– Как? – спросил я. – О чем?
Он вытащил из планшета лист хорошей бумаги, вручил мне и объяснил, что я должен и обязан… как советский человек… всю правду… все, что знаю… в такое время… родина-мать зовет… враг не дремлет…
Мне и в голову не пришло отказаться: должен – значит, должен. Но все же понимал, что над Левьером нависла какая-то беда и нужно ее отвести.
(Это самое «должен» через четверть века во время вынужденной беседы с представителем того же «славного» ведомства даст отголосок и окунет меня в такую бездну ужаса и презрения к самому себе, из которой я с трудом вынырнул…)
Я взял бумагу и пошел в канцелярию роты, где были ручки и чернила. Сел подальше от писаря, начал писать.
Я приложил все усилия бывшего «короля» школьных сочинений, чтобы написать обо всем и ни о чем. Сообщил про то, как попал к нам Коля, как мы его одели, обули, как научили прочищать карбюратор, вулканизировать камеры, менять баллоны, отличать бобину от трамблера и диффер от рессоры и что теперь на очереди – научить его регулировать клапанб. Я писал, что главную роль в этом, а также в бесперебойной доставке грузов для фронта играет помпотех Левьер, который своевременно обеспечивает ремонт и обслуживание вверенного ему парка автомашин, который требователен к себе и к подчиненным, морально устойчив, делу Ленина-Сталина предан… Я даже подпустил два-три пейзажа и мне не хватило того листа, что дал лейтенант, пришлось просить у ротного писаря.
Я только не знал, как назвать то, что вышло из-под моего пера, и потому оставил без заголовка.
– Ого, – сказал лейтенант, когда через день я отдал ему обе страницы убористого письма. – Молодец.
Чем дальше он читал, тем меньше удовлетворения оставалось на его лице, но все ж таки проявил догадливость, когда произнес, складывая листы пополам и засовывая в планшет:
– Небось, «пятерки» в школе получал по этой…
– По литературе, – сказал я. – Зато с математикой плохо было. Особенно с геометрией.
– Ладно. Никому не разглашай в отношении нашей беседы…
Я не сказал Левьеру о разговоре с лейтенантом. Не хотелось его волновать. Так, во всякому случае, объяснил самому себе свое молчание…
* * *
Как-то наш майор Панкевич сам собрался в Москву, в автодорожное управление. Предложил поехать и мне – потому, наверно, что еще недавно я работал в том управлении, или оттого, что москвич, и можно, если появится необходимость, заночевать у меня.
Из кабинета московского начальства майор вышел удовлетворенный – то ли результатами визита, то ли тем, что в руках у него белели три талона в ресторан «Москва» – для себя, для меня и для водителя.
Ресторан выглядел таким же, как до войны: людно, дымно, шумно и неуютно. Большинство посетителей – мужчины в военной форме, но виднелись и особы противоположного пола. Недалеко от нас устроились за отдельным столиком три женщины вполне приличного домашне-семейного вида. Две – постарше, одна – совсем молодая. После принятой вовнутрь водки мы с майором обратили стойкое внимание на их столик.
– Познакомиться бы, – мечтательно произнес майор. – Только я не мастер этого дела. А ты?
Я тоже не был крупным специалистом, но меня вдруг осенило. Схватив бумажную салфетку, я написал на ней: «Уваж. женщины! Мы готовы к встрече с вами». И затем размашисто вывел: «Таранящий». (Не так давно летчик Талалихин протаранил в московском небе немецкий самолет и сам остался в живых. Погиб он немного позднее.)
Дальше все было просто: официант передал записку, женщины заулыбались, немного поломались и вскоре пересели за наш стол. Водитель доел и ушел в машину. Мы остались впятером.
Пошли разговоры о том, о сем, все больше о войне. Какие-то анекдоты. Выпили еще. Начали расспрашивать друг о друге, рассказывать о себе. Женщины, что постарше, были замужем, мужья на фронте. У обеих – в автомобильных войсках; выходит, почти родственники нам. Та, что помоложе, о себе не говорила ничего и вообще больше помалкивала. Мы с майором, переглянувшись, предложили поехать на квартиру попить чай, тут рядом, на Малую Бронную. Заодно и померзнем вместе. Женщины тоже переглянулись и дружно ушли в туалет, а когда вернулись, одна из тех, кто постарше, объявила, что отправляется домой, две другие согласились поехать с нами. Для меня странным казалось их согласие: они выглядели совершенно не такими, кто соглашается на первое предложение малознакомых мужиков. Такие принимают у себя дома, в семейном кругу, угощают чаем на кружевной скатерти и нудно рассказывают о детях, о работе, учебе…
В машине майор сразу же плюхнулся на переднее сиденья, рядом с водителем, – начальство оно всегда начальство, мы вчетвером устроились сзади. Молодой пришлось сесть ко мне на колени, но сквозь свои ватные штаны и толстый полушубок я ничего специфически женского не ощутил. Потом одна из женщин вышла у своего дома, и тогда Зина, так звали молодую, села рядом со мной. Она была немного пьяна, я видел это, но никакой призывности во взгляде, в жестах. Полное безразличие. Я уже пожалел, что затеяли все это.
В квартире у нас царил почти такой же холод, как на улице. Только ветра не было. Соседей не было тоже. Двери комнат стояли незапертые. Все вещи вроде на месте, рояль, как и прежде, поражал своим черным блеском и не был расстроен. Я сыграл на нем «собачий вальс». Этот вальс и начало траурного марша «Вы жертвою пали» – вот все, что я умел выдавить из благородного инструмента. Но зато какой звук!
На облезлую клеенку стола мы с майором выложили вытащенные из вещмешков припасы: куски сала, хлеб, водку и жутко вкусные кофейно-сахарные кубики. Поставили на электроплитку чайник, и пир начался по-новому. Водитель еще раньше уехал домой, он тоже был москвич.
Я уже не слишком отчетливо воспринимал, что происходит: кто о чем говорит, кто куда идет… Но, когда голова немного прояснилась, понял, что майора с подругой здесь нет, их голоса раздавались из соседней комнаты – бывшего «кабинета», где уже лет десять жила вселенная сразу после ареста отца супружеская пара. Сейчас милиционер Леонид Степанович был на фронте, его цыганистая жена с ребенком – в эвакуации.
Пить было больше нечего, следовательно, делать тоже, кроме одного – освященного веками. Но как в таком холоде приступать, я представлял туманно. Да и Зина по-прежнему не проявляла не только инициативы, даже намека не делала. А я без подмоги со стороны не умел.
Все же я умудрился пересадить ее со стула (темно-коричневый венский, я его очень любил) на примкнутый к буфету небольшой диван, где многие годы после возвращения из концлагеря спал отец. У матери была крошечная кушетка с высоким изголовьем, когда-то рыжего плюша, наполовину задвинутая под рояль. Я не понимал, как они умудрялись спать на своих миниатюрных полупродавленных ложах; а когда стал старше, иногда задумывался и о том, возможна ли интимная жизнь в таких условиях, и как следствие – есть ли она…
Я расстегнул зинино пальто, начал шарить руками по ее груди. Она сидела, как истукан, как Будда, которого я многие годы видел на диванной полочке в комнате у Мили. Я разобиделся, а от обиды недалеко до злости, и, желая причинить ей боль, сильно сжал грудь. Она вскрикнула, вскочила с дивана и… этого я никак не ожидал – смахнула со стола на пол чайник с горячей еще водой. Больше всего, помню, я испугался, как бы он не ударился о крышку рояля, но, слава Богу, миновало. (Десятью годами позже моя первая жена Марина, стоя тут же у рояля, почти в той же позе, что Зина, тоже кинет чайником, но не в рояль, а в меня, и тоже, к счастью, не попадет. Правда, повод будет совсем иной, но чайник, кажется, тот же самый.)
Я поднял чайник с пола, пошел на кухню за тряпкой, стал вытирать лужу. Зина безучастно сидела у стола. Я готов был выгнать ее сейчас в темноту, на улицу…
– Извини, – сказала она потом. – Нервы… Ты сделал мне больно.
– И ты извини, – сказал я великодушно.
Мы замолчали. Из кабинета через стенку и забитую досками дверь за буфетом слышался рокот голосов.
– Давай приляжем, – сказала Зина. – Я устала. Потуши свет.
Сказала, как сестра брату, как жена двадцатилетней давности.
Мы с трудом уместились на диване, не снимая ни обуви, ни верхней одежды. Молчали. Потом она начала говорить, а я слушал и не перебивал…
Позднее мне встречались во время войны лучшие друзья писателей Симонова и Эренбурга, а также вдовы прославленных генералов и чуть ли не маршалов, я слушал леденящие душу истории их жизни и не верил не единому слову, догадываясь на второй или пятой минуте, что этих писателей и военачальников они знают примерно так же, как я: в лучшем случае, по кинохронике. Эта почти бескорыстная страсть – быть особами, приближенными к кому-то из известных, охватила в первые годы войны многих мужчин и женщин.
Но Зине я поверил.
Ее отца, – монотонным голосом рассказывала она, – комкора Сергачева арестовали три года назад. С тех пор ни слуху, ни духу. Говорят: десять лет без права переписки. А это на их уркаганском языке значит – расстрел. Уж лучше прямо бы сказали, сволочи. А так – мать надеется. Я-то нет… У мамы болезнь очень серьезная… Не дергайся, не заразная. Через меня не передастся… Рак у нее. Знаешь, что такое?.. Иначе давно бы в ссылку загремели. Пожалела ее наша родная власть – умирать в Москве оставила. В трущобе… Да, не дергайся, я знаю, что говорю!.. У меня уж слез не осталось. А умрет, сразу меня загонят, куда Макар телят… Только я раньше сама… Слушай, если хочешь слушать… Тут не то что чайник кинуть – бомбу, побольше, чем немецкая… Не надо, не трогай, я, хоть и пьяная, все равно не дам… Не хочу… Ты мне детство мое нормальное напомнил… Школу… рояль тоже был… Ну, пусти… Я, если даю, только за большие груши. Правду говорю… У меня тело хорошее… Деньги-то, знаешь, как нужны? Особенно, когда человек болен… А у тебя их нет, верно? Разве что рояль ваш продать… Шучу… Если уж ложиться, то под интенданта пузатого или другого такого… У кого жратвы навалом и тряпки какие-никакие… Или колечко золотое… У тебя же нет?
– Было два обручальных, у родителей, – сказал я. – В торгсин снесли лет десять назад.
– Ну, вот видишь. Значит, лежи спокойно.
Я и так успокоился, пригрелся, хотелось спать. А Зина все говорила.
…Она училась уже в институте, когда отца забрали. Ее вызвали на комсомольское собрание, как на суд инквизиции. Требовали, чтобы осудила отца, отреклась от него. ей показалось, это не институт, а Канатчикова дача. И вся страна – сумасшедший дом… Стала кричать на них. Чайника там не было, а то бы запустила… Ее исключили… Да ей и так надо было идти куда-то работать…
Последнее, что я услышал, прежде чем уснуть: что лучше бы уж скорее немцы пришли… При них она бы, может, человеком каким стала… А при этих, проклятых…
Но, возможно, эти слова мне просто померещились – ведь не мог же нормальный советский человек не то что произнести, даже подумать такое! И потом, разве при немцах лучше было бы?..
Когда я проснулся, Зины не было. Каюсь, в первую очередь я посмотрел в сторону рояля: он стоял на месте, вазочки на нем тоже. А больше у нас и брать нечего. Не посуду же из буфета?..
Вторая женщина тоже ушла. Ну да, им же на работу.
– Все в порядке? – спросил я майора.
Он понял, о чем вопрос.
– Кажется, да. Не помню, очень пьяный был. Зато не замерз.
Я тоже мало что помнил о прошедшей ночи. Но тоже холодно не было.
Вскоре подъехал наш водитель, и мы отправились к себе в штаб армии.
* * *
В конце зимы приказано было мне съездить на станцию железной дороги – выяснить насчет грузов, и я взял с собой в кабину грузовика Колю Охрея. Станция была с виду маленькая, неказистая, к тому же наполовину разбита, но поблизости в лесу располагались большие склады.
Интенданта на месте не оказалось, надо было ждать, мы прошли в помещение, что осталось от небольшого вокзала: два обломка стены, печь, куски железа на обнаженных стропилах. Сохранилась, помню, станционная скамья. Сели возле печки, постарались вообразить, будто она пышет жаром. Воображение у нас было, как видно, довольно богатое, потому что вскоре, и правда, согрелись, оживленно заговорили о школе, об учителях, о книгах. В кармане полушубка у меня лежала повесть Горького «Трое». Я вытащил, стал читать вслух, хотя, пожалуй, книга эта не совсем для детей. Но так хотелось услышать звуки собственного голоса, произносящего не только слова приказаний и рапортов; так хотелось услышать слова о природе, о любви, о… Не знаю точно, о чем, только читал я увлеченно, Коля слушал с интересом, мы почти не обращали внимания на трещанье дрезины, гудки паровоза, на людей, изредка проходивших мимо, на мальчишку лет трех, сына путевой обходчицы. Она что-то делала на рельсах, а он копался рядом с нами в нагромождении камней, досок, битого стекла.
Коля был благодарным слушателем, я разошелся вовсю, читал с выражением, с чувством, с толком, и, когда неподалеку упала первая бомба, мы оба не сразу сообразили, в чем дело.
Застрекотали замаскированные где-то зенитки. Грохнуло еще раз. Зазвенели и посыпались остатки стекол, торчавшие в оконных проемах. Я лежал на груде присыпанного снегом мусора, а в голове билась фраза из книги, которую не успел дочитать до конца, когда взрыв поставил в нем преждевременную точку… «Он шел во власти этих дум полем… Он шел во власти этих дум полем…» Я собрался уже встать и оглядеться, когда услыхал прямо над собой рокот мотора. Летел огромный черно-серый «Юнкерс». Он был красив по-своему – как может быть красив хищный стервятник-гриф, несмотря на страх и неприязнь, которые вызывает.
– Митя! – услыхал я женский вопль. – Митя! Где?!
– Коля! – крикнул я.
Коля с каким-то виноватым видом поднимался с земли – под ним в неудобной позе лежал сын обходчицы. Коля прикрывал его собой.
– Митя! – опять закричала мать.
– Да живой он, – сказал Коля. – Все живые. Мы с ним под лавкой спрятались…
Мимо нас под руки провели раненого, невдалеке была еще одна жертва налета – большая черная лошадь. Осколок попал ей в грудь, оттуда хлестала толстая, как из пожарного рукава, струя крови, лошадь покачивалась на расставленных косо ногах – словно расшатавшаяся игрушечная. Потом колебания стали сильнее, еще сильнее, и она рухнула черной глыбой на снег.
Я увидел, что Коля с каким-то особым удивленным вниманием и состраданием вглядывается в лошадь и подумал: для этого паренька такими уже обычными сделались картины смерти людей, что гибель животного представляла куда большее потрясение. Для меня, во всяком случае, было так. В тот момент… И до сих пор отчетливо вижу, как раскачивается черная тяжелая лошадь… Сильнее, еще сильнее…
Это было уже во время оттепели, недалеко от Высоковска. Мы везли снаряды. Везли долго, вытаскивая каждую машину на себе, люто завидуя обгонявшим нас ездовым, чей гужевой транспорт медленно, но верно продвигался вперед, чавкая копытами в лужах и потряхивая грязными хвостами.
Смеркалось. Дорога через поле и так была размыта, а в сумерках приходилось определять ее вообще наугад: всюду, куда ни посмотришь, серая полужидкая каша с белыми прожилками снега. Хорошо еще вперед вырвался один из ездовых – он скользил по грязи в санях, запряженных сытой лошаденкой, и служил нам неплохим ориентиром.
Я ехал в головной машине, грыз любимые свои черные сухари и напевал новую фронтовую песню, которую недавно во время одной из ночевок услыхал в землянке у саперов.
Мы б никогда не расстались,
Нас разлучила война-а,
Люди надели шинели,
Встала на битву страна.
И потом шли такие слова – они мне особенно нравились – а то, о чем рассказывали, казалось почти сказкой:
Бакенщик ехал на лодке,
Пела гармонь вдалеке-е;
Тускло в воде отраженный
Плыл пароход по реке…
Страшный взрыв потряс воздух, комья жидкой земли залепили лобовое стекло.
– Стой! – заорал я водителю, но тот и сам остановил машину.
Я выскочил из кабины, огляделся. Впереди нас только-только оседал на землю поднятый фонтан грязи. И не одной лишь грязи… Мы всмотрелись и поняли, что произошло.
– Противотанковая, что ли? – сказал водитель. – Ишь, как рвануло!.. Может, две зараз?.. Залазьте в машину! – крикнул он вдруг. – Это ж минное поле! Дорога, она правее… Сбился мужик с пути…
Теперь я тоже видел: подобие дороги – справа, а слева, на фоне закатного неба, – палка с дощечкой, вроде креста. Это и правда выглядело сейчас как крест – как памятник тому, кого за минуту до этого мы называли «ездовым» и «мужиком». И написано было на кресте: «Осторожно, мины!»
Став на подножку, я передал по колонне, чтобы все сдали назад строго по той же колее, из машин не выходить. Снова забрался на сиденье и вдруг подумал: а если ездовой жив? Бывают ведь чудеса… Надо пойти посмотреть… Пойти по минному полю и посмотреть. Или послать кого-то. Послать кого-то на минное поле… Нет, пойти должен я… Но ведь я командир и разве могу?.. А мои бойцы – они могут?.. Должны?.. И какая разница в данную минуту – минное это поле или пшеничное? Там сейчас человек, который, быть может, еще…
Что это? Мимо кабины промелькнула знакомая фигура в одежде не по росту… Коля!
– Колька! – закричал я, отворяя дверцу и спрыгивая на землю. – Колька, не смей! Назад!.. Сейчас же назад!.. Куда?! Слышишь?.. Сволочь!
Коля Охрей бежал в огромных своих сапогах, бежал к тому месту, где взорвалась мина. Бежал, не разбирая дороги, зная только одно – нужно помочь… если можно, помочь… спасти…
Еще один взрыв… Все. Конец.
Так и погиб Коля Охрей. Там и похоронили его – неподалеку от креста «Осторожно – мины!»
Андрей Эмильевич Левьер два дня после этого ни с кем слова не сказал; потом – ничего, отошел. А тот лейтенант – он приезжал дознание вести – сказал мне, помню: