355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Хазанов » Знак Вирго » Текст книги (страница 2)
Знак Вирго
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:54

Текст книги "Знак Вирго"


Автор книги: Юрий Хазанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

3

   Если раньше в их семье жизнь текла (для Юры) вполне размеренным, заведенным чьей-то рукой порядком: отец уходил из дома рано, приходил в девять-десять вечера; за ним часто приезжал большой автомобиль с брезентовым верхом, с кожаными пахучими сиденьями и крылатой фигуркой на радиаторе («роллс-ройс», как узнал позднее Юра, когда начал собирать и записывать в особый блокнот марки автомобилей: «Лянча», «Испано-Сюиза», «Изото-Фраскини», «Напир» – из журнала «Нива» за 1910 год…); и несколько раз Юра прокатился на отцовском автомобиле, а однажды побывал в огромном служебном кабинете отца – в сером здании на Варварке – где под стеклом выставлены колосья ржи, пшеницы и еще чего-то… Перед самой революцией отец окончил московский университет по юридическому факультету, и служить бы ему присяжным поверенным, товарищем прокурора или заниматься частной адвокатской практикой, но эти профессии оказались не нужны. Отца, как и многих, с образованием, привлекли к работе в народном хозяйстве: недолгое время в РКИ (Рабоче-Крестьянская Инспекция), потом – заместителем начальника хлебо-фуражного управления страны (отец не состоял ни в какой партии, он короткое время симпатизировал – тсс! – меньшевикам), а начальником там был старый партиец Вейцер; его расстреляли в 1937 году;

если раньше Юра твердо знал, что с приближением лета к их парадному в один прекрасный день подкатит подвода (позднее – грузовик марки «АМО»), и они поедут на дачу в Ухтомскую, Мамонтовку или в Пушкино к Александру Климентьевичу, где Юра будет допоздна (порою при свете керосиновых ламп и фонарей) играть в крокет со взрослыми; где Юрин брат Женя предложит цепному псу Шарику повозиться с ним, а Шарик укусит его прямо в лоб (до сих пор у Жени виден след его зубов), и за этим последуют тридцать уколов в Женин живот, чтобы не взбесился; где младший сын хозяина, Степа, расскажет Юре неприличную историю о том, как у них в школе, на перемене, мальчишки из старших классов прижали девчонку к дверям, и один из них вынул (понимаешь что) и прямо засунул ей (понимаешь куда); техническую сторону дела Юра понял слабо, но многие ночи потом распалял свое воображение, представляя, как все это было: как тот мальчишка одной рукой поднял ей юбку, а другой – схватил за грудь… или нет, двумя руками сначала поднял юбку, а после двумя руками схватил и сжал… и при этом Юра испытывал приятное томящее чувство внизу живота; где однажды к ним на дачу приедет из Москвы брат учительницы Анны Григорьевны, Матвей, скрипач, похожий на композитора Листа, каким тот выглядит на картинках (Юра часто слышал, как играет Матвей Григорьевич, но это были одни лишь визгливые, такими они казались Юре, упражнения, с которыми так не вязалась артистическая внешность исполнителя); Матвей Григорьевич приедет со своей красивой молчаливой женой Тамарой, и она еще у калитки начнет вдруг быстро-быстро говорить что-то малопонятное о лучах солнца, которые не то ломают, не то режут листву, и Юра испугается ее слов и огромных остановившихся глаз, и только потом узнает от матери, что Тамара больна, то есть не вполне нормальная;

если раньше в конце декабря в доме всегда появлялась елка, пахнувшая смолой, вставлялась в белую деревянную крестовину и устанавливалась в левом углу кабинета, а столик с телефонным аппаратом шведской конструкции (2-58-65) и Юрин вороной конь передвигались к другой стене, где этажерка с нотами;

если раньше отец с матерью изредка уходили вместе по вечерам в театр или в гости – к Плаксиным, к Эмилии Александровне, которая когда-то учила музыке Юрину мать, к Беловым, а Юра этого не любил, долго не мог заснуть и прислушивался к шагам и голосам на затихшем дворе, ожидая возвращения родителей;

если раньше воскресенье было самым приятным днем в Юрином календаре: отец брал Юру в зоосад или они просто бродили по Тверскому бульвару, по Никитскому, вокруг Патриарших прудов (там отец научил Юру кататься на коньках; туда, в полынью, в первую зиму после окончания войны, я бросил свой привезенный с фронта пистолет, потому что не сдал его в свое время, а держать или сдавать теперь, как все говорили, было очень опасно); или Юра отправлялся во двор играть с Борькой Бояриным, с Толей Панкратовым, с Товкой, с еще одним Толей, у которого он брал книжку про Пиноккио, через многие годы превратившегося почему-то в Буратино; а отец с матерью ходили по магазинам, откуда приносили иногда какую-нибудь красивую вещь: репродукцию с картины Ботичелли «Весна» или бело-голубой фарфоровый кувшин в виде толстяка сэра Джона Фальстафа; а к ужину к ним приходил в гости Александр Александрович Дьяконов (Ставрогин), старый актер, игравший когда-то в театре у Веры Комиссаржевской и влюбленный в нее, младшая сестра которого, Елизавета, еще в юности погибла при странных обстоятельствах в Швейцарских Альпах (они были из богатой купеческой семьи), и после нее остался изданный вскоре «Дневник», получивший тогда большую известность; Александр Александрович целовал руки Юриной бабушке и матери, пил много чая и хорошо поставленным голосом рассказывал о своей жене из рода Щепкиных, о книге, которую собирается написать: «А.А.Блок и А.Н.Бенуа в театре В.Ф.Комиссаржевской»…

если раньше в их семье жизнь текла (для Юры) вполне размеренным, заведенным чьей-то рукой порядком, – то теперь все закрутилось по-иному…

Много позднее Надежда Александровна рассказала Юре (уже Юрию Самойловичу) о том, как ездила на свидание с его отцом в Потьму, в Темниковские лагеря. (Это о них, в частности, английские социалисты, супруги Уэбб, с братским придыханием писали в те годы как о «провозвестниках нового справедливого общества»).

А осужден Юрин отец был по процессу Промпартии.

Обратимся к справочной литературе. «Промышленная партия – антисоветская, подпольная вредительская организация, в 1925–1930 гг. действовала в промышленности и на транспорте… Опиралась на помощь из-за границы и поддержку других контрреволюционных организаций…» Так свидетельствует последний «Энциклопедический словарь». Юрин отец и был участником такой организации. (О чем узнал уже во время следствия.) Хорошо еще, внимание следователя не привлек тот факт, что когда-то в юности Самуил Абрамович недолгое время симпатизировал меньшевизму – этому «оппортунистическому реформистскому мелкобуржуазному течению, идейно связанному с бернштейнианством, „легальным марксизмом“ и „экономизмом“, считающему, что буржуазия является главной движущей силой буржуазно-демократической революции; выступающему против гегемонии пролетариата, отрицающему возможность перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую; пытавшемуся оформиться в самостоятельную партию, частично сомкнувшемуся с кадетами, ставшему пособником…» Уф!.. Это все из того же Словаря…

Морозной зимней ночью Надежда Александровна приехала на какой-то полустанок, откуда надо было еще добираться до самого лагеря.

В те почти патриархальные, по сравнению с нынешними, времена окончательно еще не исчезнувших чувств сострадания и милосердия она быстро нашла пристанище в доме стрелочника, где и провела ночь. Наутро, только рассвело, Надежда Александровна встала, подошла к окну и… замерла от удивления и ужаса. За окном стояла безмолвная толпа людей в темных ватниках, под охраной солдат с собаками. Но ужаснуло ее не это, а то, что внезапно – команды она не услышала за двойными окнами – вся эта масса одновременно и покорно бухнулась на колени, и солдаты начали их пересчитывать…

Самуилу Абрамовичу в лагере повезло: определили на работу при аптеке (возможно, потому, что старший его брат был когда-то провизором); в его распоряжении бывал спирт, так что даже начальники относились к нему с некоторым уважением. И вообще в те годы, в Темниковских, по крайней мере, лагерях, еще не начала слаженно действовать система террора и уничтожения. Впрочем, отец так ничего и не рассказывал сыновьям о тюрьме и о лагере вплоть до ранней своей смерти (он умер, когда ему только-только исполнилось пятьдесят шесть); так же, как ни слова не говорил о том, что через несколько лет после освобождения его начали по вечерам вызывать к следователю в Бутырскую тюрьму, и каждый раз, отправляясь туда, он прощался – словесно – с Надеждой Александровной и – мысленно – с детьми.

ГЛАВА II. Поиски в листве генеалогического дерева. Дневник молодого человека начала столетия. Дядя Гриша и рассказ, прерываемый Юриным знакомством с девичьей грудью. Дядя Володя не перестает страдать. Ормузд и Архиман. Школа на Хлебном. «Ужасный» Факел Ильин. Нежданная радость. Юра и Сталин. Юра и его одноклассники становятся «доньями» и «донами»

1

   Да, никогда уже не отыскать мне в густой роще генеалогических дерев семейную ветвь Ещиных или Хазановых. Потому так дороги отдельные листья – то немногое, что знаю, помню, что мог найти, прочитать, домыслить; немногочисленные, оставшиеся свидетельства: и среди прочих – дневник моего дяди, Владимира Ещина; его стихи, переводы, его автобиография, трудовая книжка; газетные вырезки, письма… Пять-шесть фотокарточек…

Отрывочные строчки дневника за 1912–1913 годы, в серой линованной тетрадке (дяде было тогда неполных двадцать лет), не прибавляют новых персонажей по материнской линии рода, но кое-что проявляют в натуре дяди Володи и его сестры-близнеца, Надежды, моей матери. Понятней становятся их замкнутость, затрудненность в общении, почти патологическая стеснительность. Понятней материнские приступы раздражения, даже попытка дяди к самоубийству.

Все начинается с Евы – все начинается с семьи…

ИЗ ДНЕВНИКА ВЛАДИМИРА ЕЩИНА

  …Цель человека – иметь единую вольную душу…

Человек только один может и должен переделать самого себя.

Настоящий человек… (Обо мне этого не сказать.)

Не к лицу слабому человеку осуждать других…

Начал читать… не читается. Пошел гулять на Тверской бульвар… Так грустно стало. Это вечное одиночество… Когда оно перестанет окутывать меня?.. Вспомнил ее… Милая… Все-таки она дала мне минуты захватывающего, возвышенного восторга, минуты подъема и вдохновения… Скоро год, как я узнал ее. Дня точно назвать не могу: тогда я не вел еще дневника…

Написал стихи… (22 июня 1912, Москва)

РОМАНС
 
   Я остался в шумном блеске зала,
В смутной и таинственной надежде,
Чтоб ко мне – средь ликованья бала —
Подошла она походной плавной
В углубленной бархатной одежде,
Улыбнулась нежно, как недавно,
Иль давно – не знаю – но как прежде…
 

Мучительно сознавать, что плохо поступают твои близкие, но еще хуже думать о своих собственных гадких поступках.

Моя беда, быть может, в том, что я ничем не способен увлечься… Всего касаюсь слегка: поэтому мне почти ничего не стоит оторваться от чего-нибудь. Для плохого – это хорошо; для хорошего – плохо…

Когда становится тяжело от людской ограниченности, себялюбия и непонимания, и я чувствую себя таким лишним здесь, в доме, и совсем одиноким, вдруг вспоминаю о Вас – такой светлой и вознесенно-весенней – и такой свежей и непосредственной; живущей там, в туманном северном городе (самом лучшем теперь из городов – для меня!) – и я уже не так одинок: я знаю, Вы меня поймете, – и проникаюсь благодарностью к своей печальной Судьбе…

 
Еще мы встретимся: и будет тишина,
И долгий блеск очей, и слов прерывный шорох.
И в небе запоет безмолвная луна,
И ветер всколыхнет звенящих листьев ворох…
 
КРАТКАЯ АВТОБИОГРАФИЯ В.ЕЩИНА

   Родился в 1892 г. в Курске, в семье служащего на железной дороге. Среднее образование получил сначала в Московской 4-й, потом в Нижегородской классической гимназии, которую окончил в 1910 году (с серебряной медалью). С 1910 по 1912 гг. слушал лекции на филологическом факультете Моск. университета, откуда перешел на юридический факультет, который и окончил в 1918 году.

С 1916 по 1918 гг. находился на военной службе в Минске. После февральской революции, с июля 1917 по февраль 1918 гг. был выборным секретарем ротного и полкового Комитета Автозапа (Автомоб. управление Западного Фронта).

С 1918 г. служу в различных гражданских и военных советских учреждениях.

В 1922-23 гг. состоял на учете на Бирже труда и занимался литературно-переводной работой. С 1923 г. по 1931 г. – редактор каталога, зав. отделом и ученый секретарь Библиотеки Института Маркса и Энгельса. Потом – библиограф Всесоюзной сельскохозяйственной библиотеки…

* * *

И о другом родственнике. Я упоминал уже имя Григория Пиралова, мужа старшей сестры моей матери. В те времена, когда дядя Гриша изредка приезжал из Баку в Москву, это был красивый чернобородый человек, похожий на молодого веселого Дон Кихота, любивший говорить незамысловатыми стихами, взамен наскучившей прозы, забавлявший всех вокруг.

«Паша, Паша, ну-ж, Пашет, – обращался он к доживавшей у нас последние годы няне-Паше, – бросьте чистить вы паркет, а ступайте на базар да поставьте самовар, будем мы гонять чаи и слова болтать свои!..»

С будущей женой, Любовью Александровной, он познакомился в начале века, в поезде, по дороге из России в Италию. Начинающий художник, сын зажиточных владикавказских армян, он не в первый уже раз отправился поглядеть собственными глазами на красоты и музеи Флоренции, Рима, Венеции. А Люба поехала впервые: подработала уроками и решилась – как большинство молодых людей тогда и сейчас: без особых удобств и излишеств, но зато мир посмотреть. В переполненном вагоне поезда «Вена-Рим» она и познакомилась с бородатым кавказским юношей – все-таки, свой, россиянин. Поженились они в 1910 году в Риме, там у них родился первый ребенок – дочь Люда, которая всю сознательную жизнь в Советском Союзе испытывала опасения из-за столь неосмотрительно выбранного места рождения. С двумя другими детьми в этом отношении было все в порядке: они появились в пределах наших государственных границ, в городе Баку.

Юра застал еще время, когда Григорий Богданович был жизнерадостным, хитрым на выдумки заводилой, но таким оставался уже недолго: вскоре сделался хмурым, не в меру раздражительным, безумно обидчивым, а потом и вовсе погрузился почти в полное молчание – не разговаривал со своими домашними месяцами, если не годами.

Взаимное «неговорение» вообще было принято в этой семье (исключение являла лишь Любовь Александровна), а для сестер Иры и Люды стало обычным делом переговариваться через кошку: «Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф…» Или более мирное: «Кошка, передай для сведения, если мне позвонят, буду около четырех…»

В один из вечером на Малой Бронной, после чая, после шарад, которые он придумывал, казалось, на ходу, Григорий Богданович предложил устроить читку, сказал, у него сохранился один давний перевод, еще в Риме делал, с итальянского… рассказа одного… Который не приняли к печати ни до, ни после революции… Двадцать лет в столе пролежал… Он его хотел бы прочитать почтенной публике, если та не возражает…

Публика не возражала. Впрочем, Юру никто не спрашивал: не для него предназначалось.

(Я все же прослушал тогда, вполуха, без всякого интереса, весь рассказ, – но лишь полвека спустя, найдя его в бумагах Григорий Богдановича и перечитав, ощутил, насколько тот близок мне: ведь речь в нем о нравственной неустойчивости, о душевных метаниях, о муках совести… О покаянии… О том, что люди с возрастом иногда способны меняться… Даже к лучшему… Но поздно…)

– Итак, Джованни Папини, – возгласил дядя Гриша. – Между прочим, бывший рьяный анархист, ныне богобоязненный католик… «Последнее желание»…

«Когда я смотрю на тебя и думаю, что ты можешь умереть, и тогда я буду избавлен от муки – видеть тебя; от раздражения – слушать твои разговоры; от желания – задушить тебя своими руками, – глаза твои вдруг заволакиваются, и ты, как подкошенная, падаешь на землю и становишься холодной, как тот, кто умер тому назад уже несколько часов – долгих, дождливых и скучных.

Но в тот же миг я уже оплакиваю твою быструю кончину и свою чудесную, но жуткую способность немедленно превращать любое желание в действительность, и вспоминаю твой звонкий смех, и нежную теплоту кожи, и плачу над собой, и плачу над тобой, и хочу, чтобы ты воскресла – и встала, прекрасная и здоровая, как прежде, и улыбнулась мне глазами, и улыбнулась губами, и улыбнулась каштановыми локонами… И едва мне это подумалось, как ты вновь передо мной – теплая, нежная, улыбающаяся, без единой слезинки на ресницах, и я беру тебя за руку, а ты обнимаешь меня и прижимаешь к своей трепещущей груди.

Но мне уже скучно, я смотрю в окно и думаю: вон тот дом слишком неказист. А позади этого грязного куба из старых кирпичей – уродливый холм с кипарисами, которые нещадно гнет ветер.

И в тот же миг дом бесшумно рушится, стены исчезают, словно были из дыма или из теней, а сзади вырастает прекрасная гора, и вершина ее касается облаков…

Чтобы избавиться от этого странного видения, я выскакиваю из дома и бегу от самого себя, стараясь не смотреть, не видеть, не думать…

Но через какое-то время останавливаюсь, бледный, в холодном поту. Мне опять одиноко. Мне ее нехватает.

И вот она уже приближается, эта женщина, и смотрит на меня, и ее взгляд предлагает тело, а также – кто знает? – душу…»

Юра слушал без всякого интереса, крутил чайную ложку, изредка звенел ею, и Надежда Александровна поглядывала на него с досадой. Его внимание привлекли лишь слова о «трепещущей груди» и о «предлагаемом теле». Он вспомнил, как на днях Борька Боярин во дворе сказал небрежным тоном, что две девчонки должны тут сегодня прийти, со Спиридоновки, с ними можно всё делать. Юра не совсем хорошо знал, что значит «всё», но не стал уточнять, а удовлетворенно кивнул головой: мол, ясно, о чем разговор…

Девчонки действительно пришли, под вечер, когда почти уже стемнело, Юра и не разглядел их толком от волнения и, как зовут, не узнал. Они вчетвером «тусовались», как сказали бы сейчас, в конце двора, возле красной кирпичной стены, недалеко от помойки; разговор, в основном, поддерживал Борька – обо всем: о школе, о погоде, о кинокартинах, а Юра изредка вставлял какое-то умные слова. Девчонки тоже не отличались красноречием. Одна из них непрерывно хихикала и толкала в бок подружку, другая ни к селу, ни к городу поведала вдруг, что летом в деревне слышала такую частушку, сказать? «Фортепьяно, фортепьяно, музыкальный инструмент! Ты скажи мне, милый, прямо, меня любишь или нет?..» Она пропела это неожиданно приятным голоском, и Юра сразу решил, что она будет его… Но и после этого решения они долго еще разговаривали неизвестно о чем.

Уже совсем стемнело, девчонки сказали, что пора домой.

– Пошли провожу, – сказал Борька одной из них, и они сразу скрылись в темноте двора.

– Я догоню! – крикнула та, что осталась с Юрой. Ему показалось, она приподняла голову и вопросительно смотрит на него.

И тогда он, сжав зубы, зажмурившись, шагнул к ней, взял за плечо одной рукой, а другую сунул за ворот платья и сразу ощутил в пальцах тугой теплый комок. Оба застыли, даже не дышали. Потом она чуть двинулась, не то ближе, не то отдаляясь, а он крепче сжал руку и стал ощупывать это живое чудо, о котором до сих пор только читал и с которым мысленно делал всякое перед тем, как уснуть.

– Тише, больно, – прошептала она, и он сразу выдернул руку.

Девчонка тут же убежала, а Юра пошел домой не прямо через двор, а вкруговую, чтобы подольше оставаться наедине с собой и своим поступком.

Он ждал этих девчонок и на другой день, и на третий, но они больше не пришли…

Григорий Богданович продолжал читать:

«…Нет, не желаю любви, – шепчу я самому себе. – Надоело все. Хочу оказаться за тридевять земель…

И вот я уже в другой стране, где воздух одуряет новыми запахами, небо – как желток, деревья высоки и все без листьев, а люди говорят на языке, которого я не понимаю… Какая тоска…

Глаза бы мои ничего и никого не видели! – родится во мне раздраженная одинокая мысль… И ночь, слишком черная, чтобы быть настоящей, тут же опускается вокруг, погребает меня, заставляет умолкнуть удары моего нелепого сердца.

Я, наверное, болен. И я совсем один, всеми покинут. О, где же те яркие, весенние дни, когда у меня были друзья – он, и он, и она?!.. Где они?

Что означает этот шум?.. Это же их… их голоса! Вот они все здесь, подле меня – он, и он, и она!.. Я чувствую себя таким сильным… легким. О, если бы я мог летать!.. Улетел бы от этого шума!..

Друзья, прощайте, прощайте! Ветер несет меня, как листок. Помните обо мне! Не забывайте…

Я лечу, лечу по небу, не останавливаясь, и подо мной – кучи камней и сора, темные ямы и впадины: земля кажется покрытой грязью и коростой. Как я мог жить на ней!

Но мало-помалу полет утомляет меня, я начинаю думать о своем городе, своем доме.

О, если бы только вернуться домой, где все так знакомо! Пускай в грязь!..

Через мгновенье я снова у себя в комнате, среди своих книг, и рядом со мной та же маленькая и нежная женщина. Она смотрит на меня, готовая выполнить все…

Нет, не хочу, чтобы всякое мое желание тут же выполнялось! Лучше вообще ничего не желать! Надоело!

И вот, чувствую, как становлюсь вялым, порожним, неразумным, как новорожденный, как растение. Ничто не волнует, не трогает меня: мир лишен всякого смысла, и непонятно, имел ли он его когда-то.

Мне делается страшно, я напрягаю все силы, чтобы утвердиться в мысли об одном, только об одном: „Хочу все знать, все помнить!..“

И снова я прежний – умный, мыслящий, печальный, как жизнь, и спокойный, как мудрость. Вновь озираюсь вокруг и вижу ее – маленькую и нежную, с любовью и испугом смотрящую на меня.

А я… мне в голову приходит новая, страшная мысль: что, если она вдруг умрет, исчезнет навсегда, а я потеряю свою волшебную силу повелевать судьбой? Буду как все люди… Что тогда?..

Боже мой, что это?! Она умирает! Голова упала на грудь, лицо побелело, руки холодные… Но я не хочу этого! Понимаете? Не хочу! Я ведь подумал просто так… Мало ли о чем мы думаем?.. Сейчас я воскрешу ее! Ведь вы знаете о моей чудесной силе?.. Неужели не знаете?.. Не верите? Думаете, я сошедший с ума бахвал?.. Сейчас… Сейчас… Подождите… Еще немного… Вот…

Но отчего она не встает, отчего не смеется, не плачет, как прежде? Живи! Я хочу, чтобы ты жила!..

О, почему я потерял свою силу в такой момент?.. Теперь… Ведь я люблю ее, понимаете? Всегда любил, и когда мучил, когда заставлял плакать… И любить буду вечно!..

Она не движется… Но тогда сделайте так, чтобы и я умер! Я хочу умереть сейчас же! Хочу смерти! Это мое последнее желание… И пускай оно исполнится…»

* * *

И снова:

«ИЗ ДНЕВНИКА В.ЕЩИНА»

Юношеские обобщения относительно низости всего человечества несправедливы: в сущности все люди хороши, хотя они часто кажутся иными.

(Племянник автора дневника, Юрий, через много лет родит в одном из своих рассказов такой бессмертный афоризм: «Все люди хорошие. За исключением плохих…»)

Да, вопрос о людях… Можно ли их любить всех? Даже врагов? Нет… Но можно относиться равнодушно. Не мстить, не ненавидеть.

Самое лучшее – не люди, не животные, а растения. Что может быть невиннее цветов, листьев!..

Но мне нужны люди… Потому что я слаб… Мне нужна помощь, поддержка, совет. Не знаю, смогу ли я жить один… Но жить у нас дома… Нет, это, пожалуй, еще хуже… Почему жизнь наша в семье сложилась так грубо и ужасно?.. Я бы хотел быть похожим на Шелли – нежного голубоглазого Шелли… Я читал его мало, но читал о нем, видел его портрет и я люблю его… О, если бы знать, что я буду настоящим художником, поэтом с ярким, пылким темпераментом! Какое это было бы счастье…

По обыкновению пошел сегодня с Надей на Тверской бульвар. И меня охватило вдруг такое спокойное приятное настроение… Если бы всегда так… Небо нежно-голубое. Белые легкие облака. Я чувствовал себя как-то легко и изящно – как может, наверное, чувствовать свободный, ни от кого не зависящий человек, не желающий мучить ни себя, ни других. Даже походка была легкой…

Прогулка окончилась встречей со знакомым и посещением его. И чувство легкости куда-то исчезло… Ну, почему почти со всеми людьми я ощущаю себя неловко?..

Нужно наконец начать жить своей личной жизнью. Хоть отчасти. И отдавать ее заботам о родных, о других людях. Если человек любит, это будет и его личной жизнью… Я написал: «если любит». Но как это трудно иногда! Христос сказал: кто любит меня, пусть оставит отца и мать и идет за мной. Значит, если есть что-то большее, нежели семья и ее интересы, то нужно, хоть и страдая от этого, пойти за этим большим. Но так может поступить тот, кто знает свой путь, убежден в его истинности или в том, по крайней мере, что должен искать его. У кого нет сомнений в себе, в своих силах… А я одинок. И при том слаб. Мне нужна поддержка, но здесь ее нет. Значит, я должен уйти. Быть может, жизнь покажет мне свои когти, но, возможно, она обернет ко мне и свой светлый лик…

А что, если есть бессмертие, личное бессмертие? Оно должно быть. Но если оно то, что думают Гете или Ницше, то от этого не легче. Впрочем, нет. Возможно, я уже был и еще буду бесчисленное число раз различными людьми?.. Может ли это утешить?

Мильтон, кажется, говорил, что, как по утру можно судить о дне, так и по детству – о всей дальнейшей жизни человека. Если так, то это страшно… Но думаю, что аналогия неверна: разве по детству Пушкина, например, можно судить о том, что из него вышло?..

Боже! Я слаб, непростительно слаб. Скорее готов поступиться своими убеждениями, чтобы только не был потревожен мой покой… Не хочу сам причинять страдания другим, но мало чувствую чужие страдания… Как я, в сущности, одинок…

Надо познакомиться с «Психологией сна» Фрейда и с работами Анри Бергсона…

(От автора. Не забудем: создателю «Дневника», этому книгочею и домашнему философу, лишь через три месяца после написания первой строки в тетрадке с клеенчатым серым переплетом исполнится двадцать лет. Его племянник Юрий, в том же возрасте, но почти тридцать лет спустя, изучал ненужные ему технические и идеологические предметы, к которым не имел ни способностей, ни предрасположения; каждую субботу и воскресенье выпивал за обедом в кафетерии на 25-й Линии Васильевского острова города Ленинграда по полтора-два граненых стакана водки и шел в клуб на танцы, где прижимал к себе малознакомых девушек, дыша в них водочным перегаром и, когда музыка прерывалась, обсуждал со своими однокашниками по учебному заведению самые насущные вопросы современности: где, с кем, кого и как?.. Впрочем, и тогда он много читал, точнее – глотал, отнюдь не задумываясь над прочитанным и являя тем самым полную противоположность своему дяде… А стихов уже не писал, рассказов и пьес – тоже; музыкой или живописью не интересовался; зато часто ходил в рестораны, в кино, в цирк, иногда – в театр; сожительствовал с кассиршей магазина «Тэже» на Невском, старше его лет на пятнадцать, ухаживал за библиотекаршей, с сыном которой был почти ровесником… И мучился. Тоже мучился. В общем-то, наверное, теми же чувствами, о которых писал его дядя в своем дневнике: «…принадлежу к людям, жизнь и среда которых им не вполне соответствует…» Но в отличие от двадцатилетнего В.Ещина, двадцатилетний Ю.Хазанов не рефлексировал, не размышлял, не пытался познать себя. Не оттого, что полагал: он и так достаточно хорош, и нечего тут раздумывать и рассусоливать – нет, от самолюбования он был почти так же далек, как от тех политических и технических идей, что вбивали ему в голову на занятиях и помимо них. Просто не умел, не научился заниматься самопознанием, и дело тут не столько в условиях жизни, которые это не так стимулировали, как запрещали, сколько, видимо, в самих свойствах характера.

Молодого Ещина, скажут одни, можно заподозрить в дилетантизме. Еще бы: и литературой увлекался, и живописью, и музыкой, даже философией. Сколько имен мелькает в его дневниковых записях! Откуда только время бралось столько прочитать – романов, очерков, стихов, трактатов, исследований?! А если и хватало на чтение, то как это все усвоить, воспринять, разложить по мозговым полочкам? Немыслимо!..

К тому же, добавят другие, стихи этого человека подражательны, вторичны. Он все время следует за символистами – русскими, бельгийскими…

Да, отвечу я – он дилетант. А дилетантство – это и хорошо, и плохо. Хорошо – потому что расширяет горизонт, хотя и не дает возможности увидеть, что там – за окоемом. Плохо – потому что разбрасывает, распыляет усилия. Но если положить на чашу весов хорошее и плохое, она сильно склонится в сторону первого. И уж, во всяком случае, дилетантство куда лучше горделивого невежества или хвастливого всезнайства; а возможно, и зашоренного увлечения чем-то одним, единственным.

Что касается стихов и склонности к символизму – тоже соглашусь. Но, ей-Богу, Блок, Бальмонт, Роденбах, Верхарн, Сологуб, Северянин – не самая плохая компания.)

ПРОДОЛЖЕНИЕ ДНЕВНИКА В.ЕЩИНА

30 июня

Сегодня опять – с утра – этот сплошной ужас, когда не знаешь, куда девать себя, корчишься в безмолвном страдании и обращаешься к Богу с недоуменным вопросом – зачем Он допустил такое унижение, зачем и за что?

Опять – ругательства мамы и обычные слова отца… Да, положение мамы ужасно, но нельзя же допускать, нельзя же говорить такие вещи!..

Да этого, еще лежа в постели, я вдруг с такой нежной доверчивостью протянул руки к золотому солнцу… И сейчас же за этим – тот ужас, то бессильное отчаяние, унижение… О неужели Смерть?.. Но я не могу. Не могу умереть по своей воле… Не знаю, нужно ли это… И не могу бороться и победить Зло…

(От автора. Через тридцать два года на берегу холодной азиатской реки Владимир Александрович не станет задавать себе этих вопросов. Не умея плавать, он бросится в воду… Его спасут.)

(Продолжение дневника)

  …Боже! Дай мне сил и бодрости! Неужели вся моя жизнь будет навсегда отравлена воспоминаниями об этих унижениях, этой грязи? О, если бы уйти, уехать, забыть все… А может, Зло побеждается не забвением, а светом Любви – и в этом торжество и счастье победы?..

Увидел в «Русском словаре» новые стихи Бальмонта – и сразу стало как-то светло и легко… Даже еще не читал… Сейчас прочту… А что, если разочарование?..

Увы, Россия взяла свое… Восемь стихотворений и семь из них проникнуты мраком, тоской, предчувствием недоброго… Нет, лучше бы Бальмонт не возвращался в Россию… (И мне – уехать!..)

Все возвращаюсь мыслями к тому, утреннему… Скандалы, скандалы… Это уже не ново. Было и хуже, и так же… Какой-то грязный кошмар. Не знаешь, кого обвинять… и если обвинять, то кто виноват больше… И как отсюда выйти… Что делать, что делать?.. А может, виновата болезнь? Может быть, живу среди ненормальных и сам ненормален?.. Как обвинять слепых за то, что они не видят, и глухих – за то, что не слышат, и немых как осуждать, что не имеют языка, чем говорить?.. И как обвинять, если их самих лишили очей, слуха и языка те, кто тоже их не имели?!.. Нет, дело тут не в чьей-либо вине, а в том, чтобы вылечить больных, дать им то, чего нет у них… Но мне ли с моими слабыми силами и без поддержки это сделать?..

…Зачем я все это пишу? Для кого и для чего?..

Особенно ясно – вспоминая о собственном ужасе, о том недостойном, что сам делал, хотя наполовину бессознательно – в детстве, – почувствовал и понял, что в мире два начала, две сущности: Добро и Зло, два духа: Ормузд и Архиман. Они – в борьбе. А люди – от них в рабской зависимости…

 
Как раб нагой под тяжестью ярма,
Так в жизни я до этих пор влачился;
И страх – в душе, в глазах царила тьма,
Язык горел, и жаждой дух томился…
 

1 июля

Читаю «Богему» Мюрже. Сначала показалось не особенно интересно, но потом увидел, что очень хорошая вещь. Во сколько раз эти «богемцы» лучше, проще и по-своему благородней всяких буржуа… тех, кто больше всего ценит материальное благополучие, забывая о душе, о том, что выше всего покой чистой совести… Какая, интересно, вышла опера у Пуччини из этого романа?..

Да! Главное несчастье – в темной ограниченности людей, в их взаимном непонимании; есть у них какая-то «мертвая точка», и когда доходит до нее, все попытки понять и переубедить их становятся тщетными…

7 июля

Вот Надя уезжает в Варшаву. И такое чувство – грустно-приятное, как будто часть твоей души уносится вместе с уезжающей, а другая часть остается, чтобы вести теперь несколько иную, более сосредоточенную, грустно-серьезную жизнь…

О, если бы у меня были светлые, добрые и понимающие друзья! Я знаю, что плох и слаб… Но если б меня кто-нибудь поддержал, я стал бы по крайней мере вдвое сильнее… Я устал от этого вечного духовного одиночества! Не могу быть одиноким, но и не привык быть с людьми…

Хожу как безумный… Каждую минуту бросаюсь к дневнику, точно это так уж интересно и приятно… Совсем один… Идти некуда… Читать, писать, рисовать?.. Да чего заставлять себя, когда… когда не с кем слова молвить, никто не подойдет – посмотреть, высказать свое мнение, помочь…

(Вот отчего так сильно страдал мой бедный дядя Володя в свои двадцать лет; вот почему так остро переживал семейные раздоры в родительском доме и не видел никакого выхода для себя – он был одинок. Без друзей. Чрезмерная стеснительность, скованность, просто склонность к одиночеству мешали сближаться с людьми, искать и находить друзей. Такой же была и моя мать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю