Текст книги "Знак Вирго"
Автор книги: Юрий Хазанов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
2
Недолго покрутившись в опустевшей Москве, Юра отправился на дачу в Сосновку.
Там все было так же, как в прошлом году… и что-то не так. Больше стало заборов из штакетника, вместо голых слег, больше ставен на окнах, колодцев. Юра, когда ходил по главной – Мичуринской – улице, особенно все это подмечал. Открылся продовольственный магазин; почти везде провели электричество; заметно оголились участки – на них во множестве появились грядки, клумбы, ягодные кусты, саженцы плодовых деревьев. Но на их Пушкинской по-прежнему грязно желтела в девической своей нетронутости позапрошлогодняя непросыхающая лужа; все так же два раза в день мимо дач проводили колонну заключенных, так же покрикивали конвоиры, взлаивали овчарки; та же «Карамболина, Карамболетта» неслась с другой стороны улицы; так же их сосед слева, маленький вежливый Каспин, неустанно трудился на своем участке – без выходных дней; с прежней регулярностью наведывался к Юриному отцу похожий на комика Фернанделя старый бухгалтер Стрилев и зычным, хорошо поставленным голосом неизменно изрекал древнеримское приветствие: «Ave, agricola!», что означает «Привет тебе, земледелец!..» Все было так, как раньше – и не так.
Однажды Юра проснулся на рассвете: показалось, кто-то кричит. Брат Женя тоже не спал. Вместе прильнули к широкому окну и увидели, что дача напротив – где жила семья с непривычной для уха фамилией Феохари – освещена, даже на террасе горит лампочка, хотя уже совсем светло, а около калитки чернеет легковая машина. Первое, что Юра подумал: как она, интересно, проехала по такой дороге, тут и грузовики застревают; но сразу позабыл об этом, потому что еще громче раздались женские крики, плач; с террасы спустился сам Феохари, и с ним трое мужчин – в сапогах, фуражках, гимнастерках; все сели в машину, а жена Феохари, всегда подтянутая, бравая казачка, размахивала несуразно руками, плакала, что-то громко кричала. С ней вместе еще одна женщина. Наверное, ее мать.
– Чего они так? – спросил Женя. – Пойдем с террасы посмотрим… Куда он едет? Может, на Северный Полюс?
– Не надо на террасу! – резко сказал Юра. Это был период, когда в отношениях с братом он придерживался единого метода – самовластия и диктата, даже не чурался применения силы.
Но сейчас у него и в мыслях не было проявлять возрастное превосходство, сейчас он четко понимал: делать им там нечего, следует держаться подальше от всего этого…
…Между тем, все шло своим чередом. В конце августа переехали с дачи; Юра опять получил ко дню рождения хорошие книги. (Большую часть которых – а они были, действительно, хороши, – его любвеобильный брат Женя распродал в конце войны, когда стал напропалую влюбляться и вести разгульную жизнь, покупая своим пассиям духи, по несколько сотен рублей за флакон, и другие подарки… А какие были книги! «Золотая библиотека»: «Леди Джен (Голубая цапля)», «Маленький лорд Фаунтлерой», «От Апеннин до Андов»; подарочное издание «Швамбрании» Кассиля, приключенческие романы Верисгофера «Корабль натуралистов», «Из Лондона в Австралию», Юрина любимая – «Чудеса животного мира» Васильковского; «Любочкины отчего и почему», «Шпион» Фенимора Купера, «Торговый дом Гердльстон и Ко» Конан-Дойла; романы Жюля Верна, Майн-Рида, Вальтера Скотта, Луи Буссенара, Джеймса Кервуда; повести и рассказы Сэтон-Томпсона с картинками на полях; «Без семьи» Гектора Мало, «Маленький оборвыш» Гринвуда, из которого Юра навсегда запомнил начало: как отец мальчика, вернувшись с похорон жены, стоит, прислонившись лбом к стене, где висит картина, свернувшаяся с нижнего конца, и мальчик слышит звуки: «кап, кап» – это слезы отца ударяются о край картины… А синий Крылов, а «Человек, который смеется», а уникальное издание «Гаргантюа и Пантагрюэля» в светло-зеленом переплете, с рисунками Дорэ! А «Приключения барона Мюнхаузена»!.. Да разве все перечислишь?.. Черт бы его побрал, этого Женечку, с его дон-жуанско-купецкими замашками! До сих пор не могу простить…)
Тот, последний, школьный год вспоминается Юре отрывочно.
Помнит, как пришел в сентябре в новый десятый класс, увидел много знакомых. Во-первых, Нина Копылова – она стала, пожалуй, еще красивей, но что Юре до этого! Была тут и Ира Каменец со своими закадычными подружками – худой язвительной Ремой и пышкой Асей; был Костя Садовский, который остался на второй год из-за Оли Фирсовой; бывшие «поляки» Саул Гиршенко, Женя Минин… всех не перечислить. Вот и Миля Кернер – как всегда в белой кофточке…
С Милей они часто теперь возвращались домой по Садово-Кудринской, по левой стороне; и потом, через два дома от того, серого, где жила Нина, расходились в разные стороны: она – налево, на бывшую «Живодерку», бывшую Долгоруковскую, ныне имени Красина, он – направо, на Малую Бронную.
Вскоре он стал реже сворачивать направо, чаще – налево. И с ним – его новый друг, Женя Минин, и кое-кто еще из ребят. Как-то само собой получилось, что у Мили начали собираться – если не каждый день, то несколько раз в неделю непременно. Приходили и те, кто окончил в прошлом году. Слушали пластинки, танцевали, беседовали о жизни: кто кому нравится, не нравится, у кого какой характер, кто как провел лето, какие книги читал, что успел посмотреть в кино, в театре; кого видели пьяным, кого в компании с неким Дэви, подозрительным парнем с улицы Горького, который носит кольцо на мизинце и танцует в дансингах. Говорили и о политике: об угрозе фашизма, о нацистах, о Гитлере, – только не о том страшном, что происходило под носом, за углом, в их же домах… Сейчас это понять почти невозможно, но так было.
И не черствыми все они росли, не бессердечными – читали хорошие книжки, любили родителей, учителей, животных, сами влюблялись, различали добро и зло; и не трусливыми они все были до такой уж степени. Хотя бы потому, что сами еще ничего страшного не испытали.
Так почему же?.. Снова и снова задаю себе тот же вопрос. Почему не вдумывались в то, что происходит, не всполошились от сомнения: может ли такое происходить в самом светлом, самом справедливом обществе? Почему не проводили дни и ночи в жарких разговорах о том, что же такое свалилось на их страну? Почему нигде и ни у кого не возникало мысли, что, быть может, это неправильно, плохо, чудовищно, лживо, наконец, что так нельзя, что против этого нужно что-то делать?
Почему? Почему?!.. (Так и вертится на языке простенькая хохма, услышанная в те годы от нашего штатного «анекдотчика» Борьки Лапидуса: «Почему мы руки моем, а ноги нет?..») В самом деле: почему?!..
С Женей Мининым Юра сидел теперь за одной партой. Иногда заходил к нему домой, на одну из Миусских улиц, где с матерью и с братом Веней тот жил в бараке во дворе Химического института. Но бывать у них в гостях Юра не очень любил: голая какая-то, холодная комната, в уборную захочешь – полчаса по коридору плутать; брат Жени, когда дома, мрачный, молчаливый, а мать суетливая, всегда хлопочет, хотя сама толстая, будто целый день в креслах сидит. Поговорить один на один почти невозможно. Как, впрочем, и у Юры дома…
Однажды, ближе к зиме, Женя дня два не ходил в школу; звонить было некуда, и Юра уже решил наведаться к нему, когда тот сам появился.
– Болел? – спросил Юра. – Чего было?
– Так, – ответил Женя, – ничего.
А на одной из перемен в тот же день подошел к Юре и тихо сказал:
– У меня маму забрали…
Как ни странно, Юра никогда не расспрашивал ни Женю, ни других ребят из Польши, как они раньше жили, что делали их родители, почему приехали в Советский Союз. Приехали – значит, были причины: наверняка, их преследовали, сажали в тюрьмы, эксплуатировали почем зря, да еще, если еврей, не во все институты принимали, оскорбляли, как только можно… И все это, в какой-то степени, было так, но что произошло именно с семьей Жени Минина, или Саула Гиршенко, или волоокой Баси, никто в школе не знал и не интересовался. Вполне удовлетворяло знание общего положения: из буржуазных стран все люди, кроме заядлых капиталистов и фабрикантов, мечтают выехать в самую свободную, самую прекрасную страну на свете. Как же иначе? Об этом все знают и пишут.
Польша в те годы была чуть ли не врагом номер один. Во-первых, там после революции снова стали править буржуазия и помещики, развязавшие войну с Советской Россией. Во-вторых, в 1926 году пришел к власти маршал Пилсудский, который установил «санационный», оздоровительный, режим и под этим реакционным лозунгом начал расправляться с революционным движением и всеми, кто думал иначе, чем он сам. А в-третьих, вообще, как известно, «в Польше, у кого больше, тот и пан, пся крев», и все кругом шепелявят. И наша славная Конная Буденного, которая «раскинулась в степи» и про которую «былинники речистые ведут рассказ», чуть не взяла ихнюю Варшаву, но не стала этого делать – так и быть, пусть живут… А они начали нос задирать…
И еще одну песню знал Юра про Польшу и с удовольствием напевал ее – не в строю и не в хоре, а так, для себя. Ему нравился мотив, а слова… он их и не замечал: они были вроде шампура – для мелодии. (Мотив ему и по сию пору нравится.)
…На Дону и в Замостье
Тлеют белые кости,
Над костями шумят ветерки.
Помнят псы-атаманы,
Помнят польские паны
Конармейские наши клинки!..
С этих «костей», «клинков», «псов» и начиналась расточка болванок по нужным размерам, всенародное оболванивание готовых деталей, из которых потом можно было делать, что угодно: «гвозди», колючую проволоку, друзей и врагов, палачей и жертв…
В 70-х годах я был в Замостье (Замосць – по-польски) со своими польскими родственниками Зофьей и Адольфом (об их нелегких жизнях речь впереди), и увидел уютный ухоженный городок, с вежливыми людьми, негромко говорящими на своем красивом шелестящем языке, с немноголюдными приветливыми кафе и маленьким зоопарком, где по зеленому газону бродила лошадь в арестантском халате (так пани Зофья окрестила зебру).
Но вернемся в коридор 114-й Московской школы.
– …Как… Арестовали? – переспросил Юра, внимательно глядя на Женю, боясь, что тот сейчас заплачет. Но лицо у него было спокойное. – Когда?
– В этот вторник. Мы спали все… Они пришли… Сразу зажгли верхний свет. Мама при них одевалась.
– А что они… хотели… говорили?
– Ничего. Показали орден… как это…
– Ордер, – сказал Юра. – На обыск, да?
– И на арест. Обыск быстро… У нас ведь ничего нет, ты знаешь.
Юра представил их неуютную комнату: служебные стулья с металлическими бирками, две тумбочки, железная кровать матери за ширмой, несколько полок с посудой и книгами, облупленная печка, которую надо топить из коридора.
– Мама спросила, что нужно взять, – говорил Женя, – они сказали, ничего, там все есть. Мама спросила, за что ее, надолго ли… Они сказали, вопросы будут задавать там, куда везут. Она спросила, куда, ей сказали, сама увидит. Она стала говорить нам с Венькой, что где из еды, как подогреть, они прервали ее и увели. Венька кричать начал по-польски… как варьят… как сумасшедший… плакать, а они сказали, чтобы он говорил на нормальном языке, а он на каком говорил?.. С Венькой и сейчас плохо, голова у него так болит, так болит… ночью почти спать не может. На работу пока ходит, а что дальше, не знаю, будет…
– А как же вы?.. А деньги? – спросил Юра.
– Нам поляки помогут немного. У нас ведь тут Польское общество… Мы туда деньги давали… Когда могли…
Юра не знал, да и Женя, наверное, тоже, что Польское общество появилось в России еще в конце прошлого века. В Москве оно помещалось на территории шелковой фабрики Милютина, возле костела Святых апостолов Петра и Павла, недалеко от Сретенских ворот. (Теперь там столичный Спорткомитет.) Действовало общество десятка два лет, и после революции тоже; была у него своя картинная галерея, библиотека, работало шесть польских школ. Но сейчас ему приходил конец. Началом конца был VII-й Конгресс Коммунистического Интернационала, который состоялся два года назад в Москве. Вскоре после окончания этого Конгресса польская делегация (и не только она) была арестована и расстреляна; членов Польского общества разогнали и тоже стали сажать, посылать в лагеря или ставить к стенке. Видимо, мать Жени Минина и была одной из жертв этой кампании «за укрепление братских интернациональных рядов».
(А Женя Минин погибнет на фронте, так и не узнав, к счастью, через что прошла его толстушка-мать прежде, чем умереть, и все еще надеясь на встречу с ней, хотя бы после войны…)
Юра стал чаще бывать у Мили – и не только оттого, что приятно в их доме (вернее, в единственной комнате), но из-за Жени Минина тоже. Тот стеснялся без Юры, потому что его всегда усиленно там кормили – прямо как американского безработного. А он уж не такой голодный… Разговоров о его несчастье с ним никто не вел; никто не спрашивал, что и как. Понимали: ничего и никак. Говорили о чем угодно, только не об этом. И Женя держался вполне нормально. Как раньше. Смеялся, если было смешно, участвовал в разговорах. И учился так же хорошо – особенно по математике и физике. Ему вообще ученье давалось шутя. А память! Один раз прочитает – и на всю жизнь.
Кто-то притащил выписанные из школьных сочинений, отпечатанные на машинке курьезные фразы. Женя шпарил их наизусть и сам гоготал не меньше других.
«Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать…» «Татьяна любила природу и часто ходила на двор…» «Ленский жил, но не до конца: он умер на дуэли…» «Гоголь страдал двойственностью: одной ногой он стоял в прошлом, а другой приветствовал будущее…» «В аристократическом мире мужчина смотрит на женщину, как на вещество, без которого нельзя обойтись…» «Фамусов разбирал людей не по внутренностям, а по наружностям…»
Сейчас все это, в лучшем случае, вызывает снисходительную усмешку, а тогда они заливались хохотом, переписывали друг у друга, соревновались, кто больше запомнит… Что ж, у каждого периода свои шутки, свои привычки и взгляды, свои нормы, которые потом могут казаться несмешными, нелепыми, несуразными, идиотскими, наконец. Но проходит какое-то время – и всё, или почти всё, повторяется. Ну, может, кроме острот. Да и то, как сказать. (Это, конечно, «если верить пифагорейцам». Не помните, у писателя Василия Гроссмана была пьеса с таким названием? Поставлена в начале 50-х в Вахтанговском. Ее раздавили на корню: потому что какие там пифагорейские или другие школы! Школа была одна – сами понимаете, какая… И верить надо было только ей…)
Не пропал у Жени интерес и к древней истории… Наверное, из всех животных лишь человек может в голоде, в унижении, в страхе и несвободе не озвереть, не одичать, не отдать Богу душу. Даже лисы, которых держат для тренировки норных собак, умирают от инфаркта; даже крысы не выдерживают перенаселенных клеток; даже у кроликов, если их содержать в условиях постоянного страха или повышенной шумности, появляются раковые опухоли… Не знаю, на пользу ли роду человеческому подобная стойкость…
Женя интересовался историей и неизвестно откуда добывал разные интересные сведения. Так однажды он показал Юре переписанные от руки диалоги шумеров.
– Кого? – переспросил тот.
Женя объяснил, что Шумер – одна из древнейших стран мира: тридцать веков назад существовала, и было там классовое общество. И города большие – Ур, Киш. Шумеры первыми изобрели клинопись, которую потом использовали в других языках. Диалоги эти тоже клинописные были, ученые недавно расшифровали. В них разговаривают Господин и Раб.
– О чем?
– Называется «О смысле жизни».
– Что ж, наверное, интересно, – сказал Юра, которому как-то ни разу еще не приходилось задумываться на эту тему. – Почитаем.
И потом, в течение нескольких дней, они, к удивлению многих, переговаривались следующим образом:
– Раб, будь готов к моим услугам!
– Да, господин мой, да.
– Позаботься. Приготовь мне колесницу и упряжь: ко дворцу хочу я дать стремиться колеснице.
– Дай стремиться, господин мой, дай стремиться. Царь подарит тебе сокровища, и они будут твои. Он простит тебя.
– О, раб, я ко дворцу не хочу дать стремиться колеснице!
– Не дай стремиться колеснице, господин мой. Не дай стремиться. В место недоступное он пошлет тебя. И днем и ночью даст тебе видеть горе…
Или так:
– Раб, будь готов к моим услугам!
– Да, господин мой, да.
– Восстание я хочу поднять.
– Подними, мой господин, подними. Если ты не поднимешь восстание, кто будет давать тебе свободу?
– О, раб, восстания я не хочу поднимать.
– Не поднимай, господин мой, не поднимай. Человека, поднявшего восстание, или убивают, или ослепляют, или бросают в темницу…
А вот еще – этот диалог нравился им, пожалуй, больше других:
– Раб, будь готов к моим услугам!
– Да, господин мой, да.
– Женщину я хочу любить.
– Люби, господин мой, люби. Человек, который любит женщину, забывает горе и скорбь.
– О, раб, я женщину не хочу любить.
– Не люби, господин мой, не люби. Женщина это ловушка для охотника, глубокая яма и ров. Женщина это острый кинжал, который перерезает горло человеку…
(Что это, как не древнейшая диалектика, и поневоле задаешься вопросом: так ли уж, в самом деле, конструктивен этот метод Платона и Канта, Гегеля и Маркса?.. Моя жена почти по любому поводу – пойти куда-то, купить что-то, поехать, уехать – рассуждает сейчас подобным же образом: с одной стороны, конечно, – но с другой… Чем не шумерская диалектика?.. Восстать против деспота, или женщину полюбить – оно, конечно, неплохо, но вдруг… как бы чего… Нет, от тех туманных рабовладельческих времен человеческий разум не ушел далеко… Если вообще ушел куда-то…)
Женя был маленького роста, ниже Юры, плотный, ширококостный, с курчавой кофейного цвета шевелюрой, с круглым лицом, на котором, как ни всматривайся, не заметно было следов страшного горя – что удивляло, но и вызывало уважение: ведь он остался совсем один, не считая брата, и был сейчас главным в семье, хотя деньги зарабатывал брат. (Какие там деньги платили Вене как ученику слесаря!) Юра не помнил, чтобы Женя хоть раз пожаловался, попросил о чем-нибудь, попытался извлечь какую-то выгоду из своего положения, вызвать сострадание. Он оставался таким, как всегда: сдержанным, любознательным, учтивым – последним качеством заметно отличаясь от большинства одноклассников. И девчонками мало интересовался; не избегал их, не дичился, но и не увлекался никем. И разговоров на эту тему не заводил. А Миле так хотелось, она делилась с Юрой, чтобы Женьку кто-нибудь пригрел из девчонок, чтобы подружились с ним, но никого не находилось. Да и сам он не делал никаких шагов навстречу подобным поползновениям. Миля как-то в театр его позвала – отказался, танцевать ни с кем не хотел, в кино вдвоем сходить – тоже; только в гости к Миле, и то всегда с Юрой.
Как-то Юра решил сам позвать Женьку в театр. Но ни на что путное достать не мог. Впрочем, он не был завзятым театралом, как, например, Коля Ухватов, и, разложи перед ним билеты во все театры Москвы, не знал бы, какой спектакль предпочесть. А взял на то, что было в кассе возле метро – в Малый, на «Горе от ума». Пьеса, конечно, нудная, они года два назад долбили: «Перечислите представителей барской Москвы…» «…Характеризуйте Фамусова как крепостника…» «Характеризуйте Молчалина как типичного чиновника…» Тягомотина! Грибоедов Александр Сергеич, если бы знал, что его так разбирать будут, по косточкам, писать бы не стал трудиться!.. Поэтому Юра с некоторым смущением предложил Жене сходить на спектакль. Но тот сразу согласился и не скрыл радости.
– Знаешь, – сказал он, – я ведь не только, когда проходили, читал. Потом тоже – когда русский хотел лучше выучить. А мама как любила! Мы часто с ней вслух эту пьесу читали. Венька даже злился, ругался на нас. Он вообще читать не любит…
Юра с испугом посмотрел на Женю: вот, про мать вспомнил, а как она там, и где… Он не решался спрашивать, а Женя ничего не говорит. Наверное, сам не знает.
Юра почти уже забыл свои собственные ощущения после того, как арестовали отца. Правда, младше тогда был раза в два, чем Женя сейчас, но, все-таки, помнится, в то время арест, лагерь считались чем-то необычным, из ряда вон… Да и не сиротой Юра оставался, как Женя с Венькой… А нынче… нынче, кого ни спроси, в какую газету ни погляди, только и слышишь, и видишь… Вот совсем недавно опять: Бухарин, Рыков, Ягода… Какие-то два врача… и Чернов – бывший отцовский начальник, который помог тогда, в тридцатом году, чтобы отца освободили… К нему Юрина мать ходила… Теперь все они агентами империализма считаются, убийцами и вредителями…
Женя говорил:
– …Мама приносила книжку про Грибоедова. Там обо всем – вся жизнь его: и как пил-гулял, и про «Горе от ума», и как музыку сочинял, дипломатом работал… И про дуэль, я запомнил. Из-за одной женщины. Он за нее вступился, потому что ее оскорбляли… Она гулящая была.
– Про это мы не проходили, – сказал Юра со всем присущим ему сарказмом.
– Мы много чего не проходили. А мне интересно стало. Ведь он против был, верно? Против тогдашнего строя. Всех осуждал. И крепостное право.
– Даже за декабристов был, – не без труда припомнил Юра.
– Вот я и говорю. А его не арестовали. Почему?..
Это был один из тех вопросов, на который Юра при всей его эрудиции ответить не мог, хотя тоже задавался им порою – если не про Грибоедова, то про Пушкина, Горького, Салтыкова-Щедрина, а также про кадетскую газету «Нижегородский листок» за 1910-й год, которую случайно обнаружил в книжном шкафу (плохо сделали обыск наши славные чекисты в свое время!), и где так ругали царское правительство, так разносили в пух и прах…
Издателем этой газеты когда-то был родной дядя Надежды Александровны, Евсей Ещин, к кому Юру неоднократно водили в гости на Земляной вал и где он видел, помимо разговорчивого, низенького, очень усатого хозяина, его молчаливую, чуть не на голову выше супруга, жену, а также дочь Таню, у кого глаза с рождения обведены темными кругами, и двух сыновей – болезненного художника Костю, вскоре умершего, и Михаила, инженера-дорожника, приезжавшего откуда-то с Дальнего Востока и одетого точно в такую же форму, в какой были люди, которые через год-два увели в тюрьму Юриного отца. Этот сын, средний, погиб потом в начале войны под Москвой. Однако в семье был еще один сын, старший, Леонид, о чьем существовании Юра узнал через много лет, но с кем его отец познакомился перед революцией, еще до женитьбы на Юриной матери, когда учился в Московском университете.
Леонид обожал стихи – в ту пору особенно Маяковского – беспрерывно что-то декламировал, сам не чуждался стихосложения, любил спорить по любому поводу. А вообще был дружелюбным, веселым, бесшабашным голубоглазым малым. Восемнадцати лет, в разгар 1-й мировой войны, он вдруг уходит из университета в юнкерское Александровское училище, что на Знаменке, где сейчас Генеральный штаб. Пошел туда не по юношескому легкомыслию, как впоследствии его племянник Юрий в свою военно-транспортную Академию, не ради военной формы, а потому что, как и его отец, примкнул к партии народной свободы (конституционно-демократической, «кадетской»), возникшей в 1905 году, и питал самые горячие надежды помочь улучшению дел на фронтах и ослаблению революционной ситуации в стране.
После февраля 17-го года Леня продолжал придерживаться тех же воззрений, и ох, какие споры разгорались тогда на Малой Бронной, где уже поселился в квартире у Надежды Александровны будущий отец Юры, кто больше склонялся к меньшевикам, и куда по старой памяти наведывались бывшие квартиранты – его старший брат Матвей с женой Раисой (впоследствии отправленной в лагеря и там получившей инсульт; Матвей, к счастью, умер еще до ее ареста своей смертью). Оба состояли в партии большевиков.
О дальнейшей судьбе Леонида известно немного. Как упоминалось вначале, был он офицером белой армии, участником так называемого «Ледового похода» – из Ростова, кружными путями, по голой снежной степи, в Краснодар: там формировалась Добровольческая белая армия, прошедшая страшный путь отступления до Сибири и тихоокеанского побережья. После сдачи Владивостока Леонид Ещин и многие другие белогвардейцы были переправлены на японском судне в Корею, где около года находились в беженских лагерях, после чего большинство из них уехало в Манчжурию, в город Харбин.
Леонида Ещина изобразила, не вполне документально, в своем романе «Возвращение» (под фамилией Евсеев) писательница Наталия Ильина. Про него рассказывала мне ее мать, с кем он дружил, к кому хаживал в Харбине пить чай, кому посвящал стихи, в кого был, вероятно, влюблен – что совсем неудивительно: даже в весьма преклонном возрасте, когда я познакомился с ней, это была красивая женщина, прекрасный собеседник.
О моем неведомом мне дяде написал трогательные стихи-эпитафию его армейский друг, тоже офицер и поэт, Арсений Несмелов (он же Митропольский). Стихи так и называются: «Леонид Ещин».
Ленька Ещин… Лишь под стихами
Громогласное – Леонид,
Под газетными пустяками,
От которых душа болит.
Да еще на кресте надгробном,
Да еще в тех строках кривых
На письме, от родной, должно быть,
Не заставшей тебя в живых.
Был ты голым и был ты нищим,
Никогда не берег себя,
И о самое жизни днище
Колотила тебя судьба.
«Тында-рында» – не трын-трава ли
Сердца, ведающего, что вот
Отгуляли, отгоревали,
Отшумел Ледяной поход!
Позабыли Татарск и Ачинск, —
Городишки одной межи, —
Как от взятия и до сдачи
Проползала сквозь сутки жизнь.
Их домишкам играть в молчанку.
Не расскажут уже они,
Как скакал генерала Молчанова
Мимо них адъютант Леонид.
Как был шумен постой квартирный,
Как шумели, смеялись как,
Если сводку оперативную
Получал командир в стихах.
«Ай да Леня!» – и вот по глыбе
Безнадежности побежит
Легкой трещиною – улыбка,
И раскалывается гранит!
Докатились. Верней – докапали,
Единицами: рота, взвод…
И разбилась фаланга Каппеля
О бетон крепостных ворот.
Нет, не так! В тыловые топи
Увязили такую сталь!
Проиграли, продали, пропили,
У винтовок молчат уста…
День осенний – глухую хмару —
Вспоминаю: в порту пустом,
Где последний японский «мару»[1]1
«Мару» – так называют почти каждый японский пароход.
[Закрыть], —
Леонид с вещевым мешком.
Оглянул голубые горы
Взором влажным, как водоем:
– «Тында-рында! И этот город —
Удивительный – отдаем»…
Спи спокойно, кротчайший Ленька,
Чья-то очередь за тобой!..
Пусть же снится тебе маклёнка[2]2
«Маклёнка» – небольшое полевое орудие.
[Закрыть],
Утро, цепи и легкий бой.
Стихи эти – биография. Живым для меня встает из них мой дядя Леонид, которого я никогда не видел: беспутный и языкастый, смелый и бескорыстный, любитель и ценитель поэзии и вина, за чьей веселостью таилась глубинная печаль о России – «проигранной, проданной, пропитой».
Здесь же уловил я намек на то, что мать Леонида, в доме которой не слышно было даже упоминания его имени, находила, видимо, какие-то возможности для переписки с сыном…
Леонид Ещин умер в Харбине, едва перевалив порог тридцатилетия, от неумеренной страсти к алкоголю и наркотикам. Арсений Митропольский (Несмелов) пережил своего друга на полтора десятка лет: в 1945 году, после вступления советских войск в Манчжурию, он был арестован и погиб в тюремной камере.
* * *
Юра и раньше не слишком любил бывать в бараке у Жени Минина – такую тоску наводило их жилье. А сейчас тем более: печная стенка облупилась еще сильнее, тахта, где они спят с братом, застелена кое-как, торчат грязные простыни, наволочки; со стола не убираются остатки еды, тарелки немыты. И не только в неряшливости дело – хотя Юра всегда был и остался занудливым чистюлей, – дело в знаке бедствия, в приметах несчастья, которыми отмечена комната. И переносить это тяжко и непривычно. До тех пор Юра никогда не видел (или не обращал внимания), чтобы неодушевленные предметы, всё окружающее так громко кричало о беде. В их доме на Бронной так не было. Или ему казалось…
И все же он приходил к Жене – как и в тот раз, когда засиделись поздней, чем обычно: уже Венька вернулся с вечерней смены. Женя вскипятил ему на кухне чайник, сварил сосиски. Предложил Юре, тот отказался. Они сидели и разговаривали, Веня уминал вторую сосиску, держа в руке и макая в соль, черная тарелка радио негромко бурчала. И вдруг Юра услыхал крик. Он не сразу понял, кто кричит, а слов вообще не мог разобрать, потому что не по-русски.
– Нехце… нехце! – И потом: – Гдзе ты естэшь? Мамо!
Кричал Веня. Он вскочил со стула, тот с грохотом упал, кружка со стола свалилась, или Веня ее сбросил. Лицо у него побледнело, глаза… Глаза были ужасные – Юра видел глаза пьяных – в них не бывало мысли; видел глаза, налитые злобой, страхом; глаза вообще без всякого выражения – как у дурачка Бори, который постоянно прогуливался возле дома Мили… Но в глазах Вени было такое напряжение, такая сосредоточенность на чем-то, что, казалось, с ними сейчас должно что-то произойти: то ли они окаменеют, то ли провалятся внутрь или вывалятся из глазниц…
Женя кинулся к брату, попробовал усадить на тахту, уложить, но тот оттолкнул его, бросился к двери, Женя заслонил ее, тогда Веня попытался открыть окно. Барак был одноэтажный, но на дворе зима… Они стали бороться, Юра не знал, что делать, чем помочь, ему было страшно. Веня продолжал выкрикивать непонятные слова, потом, от сильного толчка Жени, рухнул на тахту и затих, только руки сжимали и разжимали голову.
– Сходи в проходную к дежурному, – тихо сказал Женя. – Там телефон. Они вообще не разрешают, объясни им. Вызови скорую помощь.
Юра выскочил из комнаты. Сначала забежал на кухню, где обычно гудели примуса, мерцали огоньки керосинок, толпились женщины. Сейчас там никого не было, стучать кому-нибудь в дверь постеснялся и побежал через двор в дежурку. Он быстро дозвонился в скорую, назвал фамилию, возраст, адрес больного, но когда спросили, чем болен, запнулся, не знал, что сказать.
– Говорите! – прокричали в трубке.
– Ну, это… Кричит все время… и глаза такие… И бегает…
– Куда бегает?
– По комнате. Как будто болит…
– Боли? Где боли?
– Голова, наверное… – Юра не хотел говорить ни им, ни, тем более, при дежурном, что он думает, что он понял про Веню.
– Вызов принят…
Он бы предпочел дождаться здесь кареты скорой помощи, чтобы не видеть Веню, его глаза, его вздрагивающие руки, не слышать воплей. Но идти надо было – Женя там один, хотя, все равно, чем он поможет… Юра все-таки задержался немного, послушал, как дежурный сочувственно говорил, что вот, жалко, конечно, ребята одни совсем… Каково им… О том, почему остались одни, ни слова сказано не было.
При людях в белых халатах Веня вел себя спокойно, дал сделать укол, но на вопросы не отвечал, за него говорил Женя. Потом на Веню накинули пальто, повели к машине. Женя поехал с ними…
Из больницы Веня уже не вернулся. Сначала его поместили в отделение неврологии, но почти сразу перевели в психиатрическое, где он через несколько месяцев умер от мозгового воспаления. Так сказали Жене.