Текст книги "Знак Вирго"
Автор книги: Юрий Хазанов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
И пошла его жена с детками по миру, долго бедствовала, а после попала в холерную губернию, и все они там померли… Вот такие дела…
– Да, – сказал Юра, – интересно. А с ним что?
– С кем?
– Ну, с Казимиром? Выпустили его потом?.. А свояка вашего?
– Какого свояка?.. Слушай, что скажу… Тебя как, говоришь, звать? Юрий… Егорий, значит… Ну, а меня Степан. Степан Тимофеевич… Вот что я тебе скажу, Егор… Никакой это не свояк мне рассказывал. У меня его и нету, свояка… Я сам был в той тюряге. Верней, в ссылке. А перед тем – на этапе… Там и наслушался историй всяких… И сам наловчился. Время чтоб скоротать… Иначе подохли бы все с тоски да с голодухи… Когда было?.. Нет, не при царе. Молод я еще для революционера… Мне, слышь, тридцать первый пошел… Мы на Брянщине жили. Всю семью там нашу взяли… выслали, то есть. Сказали, кулаки. А какие мы кулаки? Отец крепкий хозяин был, верно. И мы, сыновья, подсобляли. Грамоту он знал, приходскую школу кончил. Книгочей великий. Сам читал и нас приучал. Вечерами… Рассказывать любил. От него и я поднаторел… А когда на этапе, и после… когда строиться начали, на голом месте… у костра сидишь… в тайге… зимою… каких только историй не наслушаешься. Про королей разных, принцесс да графьев, про воров, и про фальшивых монетчиков – лишь бы за жизнь нашу забыть, каторжную… И скажу тебе, Егор, чего я в столицу ездил. Хоть и нельзя мне… Брат у меня тут проживает. Старшой… Человек известный. Не веришь? А песни его поешь. Которые он сочиняет… Почему с нами не выслали? Он из деревни пораньше вырвался, учиться стал… Ну, после известность получил. В газетах про него теперь пишут, по радио поют… А фамилию, извини, не скажу… ни к чему… Только не поможет он нам, Егорка. Так прямо и сказал: деньгами, сколько смогу, говорит, а просить за вас – извини, говорит, не в моих силах… Это, говорит, политика… Ладно, говорю, не можешь – на нет и суда нет. Матери хоть отпиши, фото пошли… так и помрет, тебя не увидя… Ладно… Спать давай, поздно уже…
Юра и так почти засыпал под тихий его голос, под перестук колес; да и выпил все-таки, а закуска была не очень. Чаю бы сейчас, но проводник уже не даст – поздно. Хорошо бы в бачке вода была… А что касается второй истории… похоже, он ее тоже придумал… Брата знаменитого приплел… стройку в тайге… Кто же это людей будет заставлять прямо в тайге строить? Да еще когда мороз?.. И про ссылку… Разве у нас есть ссылка?.. Вот у Юры, действительно, отец сидел. В настоящем лагере. И в Бутырской тюрьме. Только это была ошибка, поэтому говорить никому не надо. И писать в анкетах… А выдумывать он, правда, мастер, Степан Тимофеич… Может, про него самого рассказ написать?.. Начать с того, как…
Юра уснул.
2
К вечеру следующего дня приехали в Тюмень. Степан Тимофеевич помог Юре нацепить тяжелый зеленый рюкзак – с ним отец пришел из лагеря пять лет назад; вынес на перрон большой серый чемодан, пожал руку.
– Давай живи, – сказал он, – не робей. – И полез обратно в вагон.
Дальше Юра действовал точно по «инструкции» Бориса Маркеловича Маслова, которая в письме: доплелся до гостиницы, где получил койку; вещи сдал в багаж и залег спать. Даже не мешал совместный храп двух соседей, по сравнению с которым шарканье бабы-Нёниной желтой картонки было просто беззвучным шепотом. Наутро он отправился на базарную площадь за билетом до Тобольска. Ни билетов, ни автобусов не было в помине, когда будут – неизвестно. Посоветовали поговорить с шоферами грузовых машин, и он сразу нашел одного с полуторки, который отъезжал через час и сказал, что возьмет.
В кабине стоял жуткий холод – обогрева никакого еще не изобрели; водитель попался молчаливый; дорога белая, безлюдная, редко-редко встречались машины, и Юре было страшновато. Особенно когда темнеть стало. Неприятные картины рисовались ему: как его вышвыривают из «газика» и он остается один на снежной дороге, на морозе (наверное, градусов тридцать пять, не меньше), без вещей… А задний борт машины, виляя, скрывается в полутьме. Или еще хуже: его просто убивают и хладный труп бросают на съедение волкам и медведям (их здесь, наверняка, видимо-невидимо).
Но машина, трясясь, как припадочная, шла вперед, водитель молчал и не предпринимал никаких враждебных действий, все чаще они проезжали через деревни, где в окнах мерцали огоньки, и Юра почти совсем успокоился. Даже согрелся, и в сон заклонило.
Он проснулся от толчка, вздрогнул, резко повернул голову влево. Но все было в порядке: шофер неподвижно глядел вперед и, кажется, напевал что-то, мотор ему подыгрывал; дорога белела, лес темнел. Юре очень надо было выйти – справить нужду, но не решался об этом сказать: да, он выйдет, а шофер прибавит газу и уедет… Что тогда? И Юра терпел и закусывал губу на каждом толчке. Единственная надежда – что шофер тоже не железный. И так оно и оказалось.
– Ну, что? – сказал шофер, и голос у него был неожиданно веселый и добрый. – Закурить-оправиться? А потом – приготовить котелки?
Они хорошо выполнили и то, и другое, и Юру угостили такой рыбой, какой он в жизни не едал, и он выпил целую бутылку липкой фруктовой воды.
Вторую часть пути шофер опять ничего не говорил; его совсем не интересовало, куда Юра едет, зачем и откуда, и о себе тоже не торопился ничего выложить. Снова молча смотрел на дорогу, и лицо у него было, – подумал Юра, но уже без всякой опаски, – сурово и неподвижно, как у индейского вождя из книги «Сын племени навахов».
Никакой телеграммы из Тюмени, как советовал Маслов, Юра дать не успел, поэтому его никто не встретил, но шофер (Юра так и не узнал имени-отчества) привез его прямо на улицу Володарского, дом 3. Где-то горел уличный фонарь, но, если бы не яркая луна, не разглядеть номера дома. Водитель развернулся и уехал, а Юра, как было велено, постучал во второе окно от ворот, и через пять минут уже сидел в просторной комнате и отвечал на вопросы: как доехал? Что в Москве? Как учеба? Сколько сестер-братьев? Чем занимаются родители?..
Борис Маркелович оказался небольшого роста, с неулыбчивыми серыми глазами, в белой фуфайке, и почти никогда не расставался с трубкой. В комнате в тот вечер, кроме него, была еще пожилая хозяйка, Елена Ивановна, и две собаки: такса и крупная лайка.
К сожалению, в этом доме места для Юры не нашлось. Переночевал он все-таки здесь, а на следующее утро его повели на другую улицу, за городским театром, где уже сняли ему комнатенку, всю оклеенную газетами, с крошечным окном. Но в ней было тепло. Да Юра и приходил только на ночь.
Целые дни, с завтрака до ужина, он проводил в доме на Володарского: с девяти до семи – на втором этаже, где лаборатория рыбстанции и где он, по правде говоря, почти ничего не делал: так, иногда что-то записывал в рабочей тетради – что диктовали; а еще мыл пробирки, колбы, чистил стекло керосиновой лампы; но больше всего болтал с двумя лаборантками – серьезной Людой и веселой Валей. Этим молодым женщинам тоже делать было особенно нечего: все задания уже отработаны, основная страда должна начаться только в экспедиции.
Через несколько дней после Юриного приезда Бориса Маркеловича внезапно вызвали в Москву, он срочно готовил у себя в комнате какие-то материалы, ему было не до Юры. А тот аккуратно приходил к девяти, весь день торчал наверху – и маялся. Но пока еще не жалел, что приехал: все было внове – город с низкими домами, сплошными дощатыми заборами, деревянными тротуарами; тихие безлюдные улицы – лишь на базарной площади, где Гостиный двор, всегда толпа народа. Было интересно взбираться по бесконечным деревянным ступенькам Прямского взвоза, чтобы увидеть вблизи белый Кремль, собор, здание тюрьмы, и оттуда, сверху – огромный белый рукав Иртыша и отходящий от него, как ветка от могучего ствола, – Тобол. И всюду белые двускатные крыши с темными торцами – треугольниками чердаков. Занятно было поначалу заглядывать в книжки по ихтиологии, которые дал Маслов и в которых Юра мало что понимал («бентос, планктон, хрящевые, костные, двоякодышащие…»); приятны были совместные трапезы с работниками лаборатории, долгие разговоры о жизни…
Передо мной старые фотографии. На одной из них – лицо молодой темноволосой женщины в белой блузке; огромные серьезные глаза; глубоко вырезанные ноздри вздернутого носа; белая шапочка держится двумя большими заколками. Вокруг головы мастеровитый тобольский фотограф изобразил фон в виде более темных по цвету изломанных остроконечных линий… Валя Потапова, лаборант-ихтиолог, смотрит на меня из 1937 года… Переворачиваю карточку: «Юре – мальчику с убийственно меланхолическим выражением лица, которое советую переменить».
Милая старая Валя! Не переменил, не переменил я выражение лица! И если снаружи она не видна – та самая меланхолия, которую ты так точно подметила, то в глубине души сидит крепко-накрепко, я всюду ношу ее с собой, как свой шрам над бровью, как свою стареющую кожу – и никуда мне от нее не деться… Как тут не добавить, что год спустя, на совсем другой фотографии – «с уголком», сделанной для какого-то очередного документа, моя одноклассница Инна Берг, не сговариваясь с Валей Потаповой, напишет: «Юре – меланхолику и идейному вдохновителю». Что имелось в виду под «идейным вдохновителем» – убей меня Бог, не помню. Может быть, то, что моя меланхолия легко передавалась другим… С этой Инной мы все время ссорились; мне она казалась заносчивой, капризной, «воображалой». А еще во мне говорила обида за моего друга, Мулю, который был бешено влюблен в Инну, а она от него нос воротила. (Муля погибнет на фронте почти в начале войны.)
И еще одна старая фотография, групповая; в небольшой лаборатории – четверо: мальчик «с убийственно-меланхолическим лицом» в окружении трех молодых женщин. На обороте: «Город Тобольск, рыбхозстанция, 21 марта 1937 года».
И не видно ни в унылом взоре мальчика, ни в широко раскрытых глазах женщин никакого отвращения, никакого ужаса перед тем, что делается, что происходит в эти самые часы и минуты вокруг них – на той же улице, в том же городе, во всей стране.
Да, конечно, можно было жить в Ленинграде на Литейном, напротив «Большого дома», в котором и в те, и в другие годы расстреливали за ночь до сорока человек (их кровь по специальным желобам стекала в Неву), и ничего не знать о происходящем – ни в том Доме, ни в других, больших и малых, домах по всей стране; можно, когда слышишь или читаешь теперь об этом, нелицемерно уверять, что ни с тобой, ни с твоими близкими такого не бывало и вообще быть не могло – мало чего люди наболтают, придумают, преувеличат; можно совершенно искренне полагать, что кругом тогда были враги, с которыми иначе нельзя, а если попадались и невиновные, то что поделаешь: лес рубят, и так далее… Все это может быть: человек так устроен – и советский, и турецкий, – что, пока его не стукнет по его личному черепу, он может не взять в толк, не понять, не поверить в происходящее.
Но с другой стороны: был и есть опыт целых поколений, есть уши, глаза; есть соседи – справа, слева; есть, наконец, собственные, подаренные природой мозговые извилины. Неужели этого мало, недостаточно для того, чтобы что-то сопоставить, сравнить, понять, проанализировать, о чем-то задуматься, сделать выводы?!
И какое тогда право имеем мы с презрительной ненавистью относиться к миллионам немцев, широко разевавшим в те же годы, что и мы, рты с единодушными воплями «хайль» взамен нашего «ура»? В чем, собственно, разница между нами? Лишь в том, что их палачи и каратели удушали большинство своих жертв газом и сжигали в печах, а наши – предпочитали стрелять в затылок и затем наполнять костями скудеющие недра Земли?..
«…У моего поколения была святая вера в революцию, в конечную ее цель. И какие бы ни были отклонения, эта вера оставалась. Что касается Сталина, то он был в глазах народа олицетворением идеи, был, если хотите, знаменем. Естественно, в другом качестве я его не представлял. И даже… ознакомившись с докладом Хрущева, я внутренне встретил все разоблачения в штыки…»
Эти незамысловатые откровенные слова принадлежат редактору одного из популярных современных литературных журналов, пожилому писателю. Что ж, в них есть правда. Но отталкивает укоренившаяся партийная привычка говорить от имени всех – в данном случае, от имени поколения. Я тоже принадлежу к тому поколению, но такого о себе не сказал бы.
Ломлюсь в открытые, или полузакрытые, двери, но все равно не могу, не в силах до сих пор понять: что это был за всенародный «амок», психологический и физиологический феномен, который из огромного народа, умевшего воевать, умевшего бунтовать, умевшего, как и всякий народ, негодовать, возмущаться, смог сделать покорное, напуганное, славословящее быдло, безоговорочно верящее в безошибочность, в правильность всего происходящего и нелепо счастливое, вопреки всякому здравому смыслу… Поневоле закрадывается противная мысль: а может быть, так и надо с ним… с нами?
Но тогда почему тот же самый народ сейчас, в дни, когда пишу эти строки, вспыхивает от одной спички, выказывая при этом способность быть не только безрассудно-жестоким, но и рассудительным, не только слепо рвущимся в атаку, как бык с залитыми кровью глазами, но и умеющим открыть их и внимательно посмотреть вокруг… И сомневающимся, неверящим, несогласным – тоже умеет быть тот же самый народ.
Неужели все это лишь оттого, что «отпустили вожжи», разрешили говорить, позволили думать?
Не хочется склоняться к этому простому и оскорбительному выводу.
Но тогда почему, почему такого не было прежде?
Почему горняки и железнодорожники, машиностроители и продавцы, ученые, студенты, врачи, офицеры не могли за все эти годы собраться десятками, сотнями тысяч и сказать… Что сказать? Не знаю… Но что-то сказать… И сделать… И почему в окружении, близком к деспоту и к его подручным, не нашлось ни одного, ни единого смельчака, безумца, святого, камикадзе, наконец, кто совершил бы праведный акт отмщения? Жестокое, но священное действо?.. Предотвратил новые миллионы жертв… Почему?
Был страх, который сейчас исчез?.. Да, но как это унизительно.
Была вера, которой сейчас нет? Надежда, которая сейчас иссякла?.. Да, но как это прискорбно…
В 4-м году нашей эры царь Иудеи Ирод I Великий, напуганный предсказанием мудрецов, что «народился новый царь», велел своим солдатам умертвить в Вифлееме всех младенцев моложе двух лет. Это никого особенно не поразило в то время, не вызвало ни волнений, ни осуждения. Но чем ближе к нашему веку, тем больше обращали внимание люди на жестокости властей предержащих. И терпению наступал предел – народ уже не безмолвствовал: происходили бунты и дворцовые перевороты; тиранию осуждали полковники и поэты, священники и журналисты… Подмосковная помещица Салтыкова, запоровшая на конюшне около ста крепостных, последние тридцать три года своей жизни провела в монастырской тюрьме; на долгие века осужден Львом Толстым великий полководец Наполеон, проливший реки человеческой крови (но смело рисковавший и своею…); гуманисты всего мира осудили зверства Французской революции и лично гражданина Робеспьера, подписавшего указы о казни всего на семнадцать тысяч взрослых, в том числе нескольких женщин…
Немецкий фашизм уничтожил около десяти тысяч своих коммунистов; в Южной Африке приговорили к пожизненному заключению нескольких борцов за гражданские права; в Чили пытали и держали в тюрьме несколько сот противников режима… Все эти действия подвергались и подвергаются яростному осуждению в самих этих странах и вне их.
Лишь в нашей стране за шестьдесят с лишним лет народ, церковь, образованные люди, печать ни буквой, ни звуком не осудили аресты, пытки, казни взрослых и детей; только у нас долгие годы не было об этом ничего написано, напечатано, исполнено на сцене для всеобщего знания и обозрения.
А ведь погибло не семнадцать тысяч взрослых; не десять тысяч коммунистов; и не считанное число борцов за гражданские права… Имя им легион легионов… миллион миллионов… Их расстреливали, пытали, их сбрасывали в шахты, морили голодом, давили танками. Если в царской «тюрьме народов» за один из годов прошлого века было приговорено к смертной казни триста человек (о чем с ужасом писала тогдашняя пресса), то в приснопамятном 1937-м (по несложным арифметическим подсчетам) казнили в десять раз больше за одни только сутки… (В Бутырской тюрьме, по словам очевидцев, – 70 человек.)
И никто, никто не остановил жуткую мельницу, не сунул палку в жернова, не попытался уничтожить, пусть рискуя собственной жизнью, ее осыпанного пеплом своих жертв мельника и его подручных…
Почему?!.. Бог знает…
3
Комнатку за городским театром, где Юра сейчас жил, гостеприимные хозяева оклеили свежими газетами: прежние давно пожелтели. Здесь на стене Юра прочитал обвинительное заключение по процессу Пятакова, Радека, Сокольникова и других большевиков… то есть, извините, «взбесившихся псов и агентов мирового империализма», чьи фамилии и даже портреты он неоднократно видел раньше в учебниках истории, на лозунгах или плакатах. Правда, больше на слуху были другие две фамилии – Каменев и Зиновьев, их тоже недавно судили – кажется, прошлым летом – и тоже расстреляли, но Юра не обратил на это особого внимания…
Наклеенные на стенах комнатушки газеты оказались номерами «Правды», где буква «А» с двойной поперечиной. Дома он ее почти не читал – чаще «Известия», а тут за два-три вечера, от нечего делать, с кружкой горячего чая в руке, обследовал стену – и вот что на ней нашел (помимо клопов):
«…Митинг на Красной площади. Свыше 200 тысяч трудящихся столицы демонстрировали свою солидарность с приговором Верховного суда СССР…»
«…в Москве ясная солнечная погода, в 7 часов утра температура 27,4 градуса ниже нуля…»
«Смерть шпионам и убийцам!..»
Прямо над Юриной кроватью размещались особенно одобрительные и исчерпывающие отклики на смертный приговор:
статья академика Б.Келлера;
статья Марселя Кашена, бессменного директора газеты «Юманите»;
статья «Шпионы и убийцы», под ней подписи: А.Фадеев, А.Толстой, П.Павленко, Н.Тихонов, Бруно Ясенский, Л.Никулин…
Из этих писателей Юра читал и любил только Алексея Толстого – «Детство Никиты», «Петр I», рассказы из цикла «Под липами», «Аэлиту», «Гиперболоид…» «Разгром» Фадеева они «проходили» в школе; Юра начал было читать, но бросил: противно стало, когда принялись, как обычно, разбирать всех «героев» по косточкам, давать отзывы и характеристики – словно обвиняемым. Эти учебные «разбирательства» отвратили бы его, наверное, и от классиков, да, к счастью для себя, он почти все, что «проходили», успел прочесть раньше. «Человек меняет кожу» и, тем более, «Я жгу Париж» Ясенского он тоже отложил в самом начале – было неинтересно, остальных трех авторов статьи «Шпионы и убийцы» совсем не читал… Нет, кажется, какие-то стихи Тихонова – про людей и про гвозди…
Юра продолжал ползать глазами по стенке.
«Правительственный кризис в Японии…»
«Трансляция пластинок с речами В.И.Ленина…»
«Фашистская интервенция в Испании…»
Реклама: «Сотни тысяч людей едят каждый день сосиски, – а могут их есть миллионы!»
…Вот еще (28-го января 1937 года):
«О присвоении Народному комиссару внутренних дел Ежову Н.И. звания Генерального комиссара государственной безопасности.
Подписи: Председатель ЦИК М.Калинин, Секретарь ЦИК И.Акулов»
Потом Юра переходил к чтению «Мартина Идена» – книжку он взял у Вали на Рыбстанции, а перед сном выходил, ежась от холода, во двор, в скрипучий морозный сортир и, возвратившись, ложился на свое узкое монашеское ложе и довольно долго не засыпал, почесываясь от нечастых клопиных укусов, и мысли, что посещали его в это время, были отнюдь не монашеского образца…
В те дни он получил первое письмо из Москвы. Не от самого близкого приятеля, а – даже удивился немного – от Романа Пецова, дружба с которым вспыхнула незадолго до Юриного отъезда в добровольную ссылку и тоже, как с Чернобылиным, на почве общей неудовлетворенности чем-то, чего и определить-то не могли толком.
Вот что писал Роман Певцов… Стоп! Прости меня, Рувим Кантор, за то, что я самый обыкновенный гражданин своей страны, и в моей голове не перестает работать счетчик, постоянно фиксирующий количество или процентное соотношение «лиц еврейской национальности» в любом помещении и документе – в редакциях, домах отдыха, в театральной программке, в списках, представленных на государственную премию. А также в собственных сочинениях.
Нет, в школьные и военные годы этой арифметической страсти у меня не было. Она появилась по мере неуклонного развития нашего общества, по мере того, как полностью осуществлялись все три знаменитых лозунга Великой Французской: свобода, равенство и братство! Либертэ, эгалитэ, фратернитэ!..
И если при своеобразном воплощении в жизнь первых двух лозунгов мы еще как-то существовали, то «фратернитэ народов» – в нашей интерпретации – быстро приблизило страну к роковой черте. По образному выражению одного из нынешних лидеров, мы находимся в бензиновой луже, в которую сами же удосуживаемся бросать спички. (Могу его немного успокоить: далеко не везде они есть у нас в продаже… Да и с бензином плоховато.)
Но при чем здесь Роман Певцов? – спросите вы. А при том, что я не знаю другой такой страны на Земле, где кому-либо пришла бы в голову безумная мысль сменить свое имя: скажем, «Вульф» на «Владимир»; или, знакомясь с кем-то, представиться, как в известном старом анекдоте: «Абрам Исаакович… можете звать меня Алеша…»
Имена или фамилии во всем подлунном мире, если и меняют, то не оттого, что тебя дразнят во дворе, в школе или не принимают на работу, а только лишь в случае перемены религиозных убеждений, и то не всегда. И ходят там по улицам, ездят в автомобилях и метро Авраамы, Ревекки и даже Сарры, не утыкая глубоко в шарф свои длинные носы (если обладают ими) и не стесняясь громко разговаривать на своем родном языке, даже если в нем раскатистый звук «ррр» и певучий акцент…
Так что, извини меня, Рувка Кантор, что я, прикинув в уме количество лиц этой самой национальности на квадратный метр своего сочинения, решил подсократить их число – дабы избежать дружеских советов редактора, а также филиппик современных демосфенов по поводу того, что у меня не роман, а какая-то «жидо-массовка»…
Потому я и сделал кальку с твоей фамилии, превратив «Кантора» в «Певцова». Правда, с именем не получилось – ибо библейское имя твое в переводе означает: «вот, сын!..»
Так вот, друг… Вернемся к твоему письму, в котором никаких социальных мотивов, никакой ущемленности, никаких дурных предчувствий; оно все – о любви, и только о ней…
«Милый Хазанчик!
Будь здоров на этом свете. Ты, верно, сидишь сейчас в своей тайге, беседуешь с рыбами. Живешь один, читаешь, думаешь. Везет же тебе…
У нас тут все сложнее и запутанней, в этой дьявольской Москве, той самой, которую ты так проклинал. Приходится признать, что не без оснований.
Жизнь запутана у меня, друг, как греческий лабиринт, который, к тому же, начал рушиться, так что выхода из него ни черта не найдешь. Тебе, может, и неинтересно это читать, но мне нужно обязательно выболтаться до конца.
Но начну с начала. Моя любовь сегодня рассеклась, как цветок под ударом шашки – шашки жизни, действительности, реальности. Да будет тебе известно, что я пишу поэму о том, как один молодой человек выходит в жизнь – с грузом книжных томов, с молодым чистым светом в душе он выходит в жизнь. И жизнь его обжигает, охлаждает, бросает в разные углы, он страдает, ищет, находит одних друзей, потом – других, потом – влюбляется (только очень хорошо влюбляется – чисто, честно, светло). И потом вступает в новую жизнь… Какую? Еще не знаю. Но…
Жизнь он видит как кристалл,
Как кристалл, преломляющий счастье —
Чтоб для каждого лучик сиял
В темной доле его ненастья.
Он богат душой. Сердце его поет и цветет. Он вышел из своей скорлупы в просторный сияющий мир.
Ночь тускнеет. В окнах рассвет,
Небо гасит свое многоточие.
Оглянитесь – забавная вещь:
Диоген вылезает из бочки!..
Это будет не автобиографическая поэма. Я сам уже не такой чистый и молодой, как мой герой. Хотя сюжетная линия, в основном, такая же, как и в моей жизни… Но сегодня мне Таня сказала, что она не хочет идти со мной в театр!.. Ты там, в своей глуши, смеешься, вероятно, надо мной, но надо было видеть выражение ее лица, ее спокойствие и все такое, чтобы понять как следует!.. Я улещал себя мечтами, следя за ее улыбкой; я горевал и страдал за нее, когда у нее умерла бабушка; я делал кучу глупостей с умным выражением лица. Я просто любил ее, до конца, всю. Ан ничего не вышло. Одиночество, мужская дружба – мой удел. Пусть…
Пусть на дальнем метельном погосте
Ворон вьется и галка кричит,
Пусть приходит к покойникам в гости
Ночь большая. Пусть вечер молчит…
Вот таковы дела. Ты уж прости меня…
В школе все по-прежнему. Я теперь вожатый пионеров. Ну, друг, об остальном не пишу. Не хочется.
Пиши, жду. Будь здоров. С приветом
Рувим»
Есть в ученой среде такой термин «некорректный» – в отношении какого-либо эксперимента или сравнения. Рискуя показаться «некорректным», не могу не провести параллели между нами, юношами той поры, оканчивающими школу, и того же возраста молодыми людьми, известными нам по книгам или биографиям их авторов. Небо и земля! Мы, живущие, казалось бы, в более развитой, умудренной значительными событиями век, оказались куда инфантильней, чем они – в своих мыслях и чувствах; даже будучи весьма начитанными, не умели определить себя во времени, поразмыслить – кто мы и что мы, да и не стремились к этому. Полностью принимали ту сферу, ту атмосферу, в которой жили и дышали, и были всем довольны. В отличие от тех, чьи книги, чьи дневники и воспоминания лежали у нас на полках. В отличие, хотя бы, от моего дяди, Владимира Александровича Ещина, которому в его дневнике было всего на два-три года больше, чем нам.
Мы были следующей очередью тех подопытных, кого постепенно переводили, ломая их генетические конструкции, из активного в пассивный залог, из ведущих – в ведомые, из размышляющих – в фиксирующие, из вольноопределяющихся – в солдаты…
Я говорю о тенденции и о результатах в целом, не об отдельных людях и судьбах.
Что касается Юры и многих его однокашников, то, увы – при сравнительной образованности и просвещенности, их подлинное интеллектуальное созревание (в отличие от полового) безобразно запоздало – и неохотно наступило, если это вообще произошло, лишь после второй мировой войны. Только тогда у полуслепых щенков стало прорезываться зрение…
Юра на письмо Рувима не ответил. У него не было еще опыта в эпистолярном жанре, он не испытывал естественной потребности писать письма – тоже не в пример нашим недалеким предкам. Он и с фронта безобразно редко писал родителям, заставляя их волноваться, из-за чего до сих пор испытывает угрызения совести. Дошел однажды аж до того (они тогда стояли на Украине, под городом Тульчином), что попросил это сделать своего батальонного писаря, Надю Разуваеву (с которой сожительствовал), и в Москве родители не знали, что думать: то ли он ранен и сам не в состоянии держать ручку, то ли женился на этой Наде… Привычка и любовь к эпистолярному жанру пришли значительно позже – когда близкие друзья начали разъезжаться по разным городам и странам…
Между тем Юра все больше маялся, особенно вечерами, когда оставался один. Маслов мотался где-то, не то в Свердловске, не то в Москве; с хозяйкой, где была рыбстанция, Юра уже обо всем переговорил; владельцы дома, в котором он ночевал, ложились спать сразу после ужина; книги, какие были, прочитал; писать письма, а также стихи, очерки, поэмы или пьесы, не хотелось – и он не находил себе места. Попробовал отправиться в театр, основанный еще в 1705-м году, но во второй раз этой оплошности не допустил. Во-первых, там было холодно, почти как на улице, хотя в программке строго указывалось: «верхнее платье и головные уборы снимать обязательно». Никто, конечно, не раздевался, и все пятнадцать зрителей, заполнивших просторный зал, сидели в шубах, валенках и шапках. Во-вторых, голос суфлера был слышан отчетливей, чем голоса Дездемоны и Яго; и, в-третьих, за двести тридцать два года, прошедших со дня основания театра, можно было научиться играть и получше.
Юра потом видел как-то на улице актера, исполнявшего роль Отелло, – он же был главным режиссером театра – красивый и представительный, седой мужчина в мехах, он шел под руку с ярко накрашенной дамой, тоже актрисой, – и Юре было ужасно жалко обоих…
С нетерпением ожидал он новых писем, но сам, по-прежнему, редко баловал и родителей, и друзей своими посланиями. Еще и потому, что писать было, по существу, нечего. Ведь от него ждали рассказов о чем? О жгучих морозах – когда плевок замерзает на лету и со звоном ударяется о стылую землю; о непроходимой тайге, по которой он пробирается, изнемогая от усталости; о схватке с разъяренным медведем, из которой Юра выходит победителем; о том, как выловил в Иртыше во-от такую рыбину; или, на худой конец, о том, что он вдоль и поперек изучил науку ихтиологию и теперь все знает о рыбах, о планктоне и бентосе, и ему предлагают должность главного научного сотрудника… А он что может написать? Как опять полдня сидел без дела на рыбстанции, а после пошел в столовую, где съел гуляш с пюре и выпил два стакана компота; как в десятый раз поднялся по длинной лестнице на гору и увидел вблизи Кремль и тюрьму, а внизу – снежные очертания Иртыша и Тобола; как потом спустился и снова прошел по рыночной площади, мимо Гостиного двора, где уже заканчивалась торговля; как зашел в магазин, купил на вечер мятных пряников и халвы; и как, еле передвигая ноги, чтобы оттянуть время, вновь поплелся на рыбстанцию, где уже не было молодых лаборанток, и сидел на первом этаже с Еленой Ивановной, с двумя собаками, пил чай и заново рассказывал, что Москва большой город и что там почти все есть… А потом опять шел по светлым от снега улицам в свою каморку, оклеенную газетами, где что-то читал под тусклой лампочкой, после чего заваливался спать. И если не засыпал сразу, то думал о школе, о Нине, о ребятах… Но все это было, как в тумане, и тогда он начинал вспоминать места из книжек, где описывались полуодетые, или полураздетые, женщины с большими грудями (у Горького, например, в каком-то рассказе про полустанок; у Мопассана в «Доме Телье»; в одном историческом романе из жизни семейства Борджиа; а еще в академическом издании сказок «Тысяча и одна ночь»…); и он дорисовывал в мыслях все эти картины, раздевал и одевал самых разных женщин, придумывая им различные наряды – обтягивающие, просвечивающие, с разрезами, с огромными декольте; и сильно возбуждался, трогал себя пальцами, сгибал и выпрямлял ноги, поворачивался набок… Но вскоре спокойно засыпал… А наутро обнаруживал не совсем понятные пятна на простыне.